Доминик Татарка

РЫЖИЙ БЕНЧАТ

Когда мы вспоминаем великую годовщину Восстания, меня неудержимо тянет рассказать об одном человеке, образ которого мучит меня, словно предупреждая: «Опять ты, братец, треплешься, не слишком ли много ты треплешься, ученый умник. Ты по-прежнему воображаешь, что люди понимают друг друга не иначе, как наговорив или написав великое множество разных слов и словечек». Пока мы были вместе, не знаю, сказали ли мы с Бенчатом друг другу хоть несколько связных фраз; после своей гибели он разговаривает со мной гораздо чаще; если кто-нибудь меня сильно подденет или ошеломит еще более бесстыдной выходкой, Бенчат всякий раз как будто говорит мне: «Вот, вот, этого ты добивался? Опять позволил разозлить себя». Вот почему и посейчас меня тянет рассказать о характере Бенчата.

Все присутствующие здесь, кто сейчас поднимает бокал в честь годовщины Восстания, были там и не дадут мне солгать. Мы были вынуждены покинуть Банску Быстрицу и уйти в горы. Я вызвался выполнить свой долг. Вместе с депутатом из Зволена, свежеиспеченным социал-демократом, ныне уже покойным, и еще одним деятелем, в свое время звездой первой величины на идеологическом фронте, мы должны были пробраться на оккупированную территорию Липтова и активизировать национальные комитеты. Мы очень точно договорились встретиться в Доновалах — тогда-то, в таком-то доме. Он, депутат, доставит туда все необходимое и будет нас ждать. Когда в Быстрице началась сумятица и неразбериха — все-таки надо сознаться, было очень хорошо, что пришлось думать не только о разлуке и о себе, но и о предстоящей миссии, — получилось как-то так, что я вовремя не позаботился о подходящей обуви и одежде.

Я добрался, как мы условились, до Доновал. Но депутата на месте не оказалось, а потом не появилась и звезда первой величины. Жду-пожду день, другой, ночь, вторую ночь мучаюсь в сарае при доме, где была назначена встреча. За это время, кажется, весь народ поднялся, чтобы уйти в горы, забраться под самую крышу родного края, словно спасаясь от наводнения. Что теперь? Куда? С кем идти? Перед домами вздыхают старухи, заламывают руки: «Люди добрые, что вы делаете? Одумайтесь, мужики. Ведь там, в лесу-то, голодные да мокрые, все позамерзнете». Мне казалось, что у этих старух больше здравого смысла и мужества, чем у многих мужчин, обученных военному делу. И вот, изумленно приглядываясь к деревне, я понял, что даже и в суматохе можно узнать людей по тому, что они в решающую минуту считают самым важным. Одни бросали оружие, другие предпочитали бросить продовольствие.

Я обратил внимание на какого-то человека, который осторожно спускался ко мне по крутой тропинке, потому что обычная дорога в горы уже была целиком отрезана. Он тащил два немецких автомата и третий русский, очевидно свой собственный. Гранаты на нем висели со всех сторон, хотя это и было не в моде, в сумках для хлеба позвякивали патроны. Он остановился и, тряхнув головой, смахнул с лица капли пота, потом кивнул, собираясь что-то мне сказать. У его ног лежало брошенное противотанковое ружье, называли «Петер»[2].

Незнакомец сочувственно улыбнулся. Должно быть, я смешно выглядел в шляпе и полуботинках, будто горожанин, случайно забредший в деревню. Человек, как видно, прекрасно понимал, что заслуживают внимания две мои вещи: кожаное пальто и легкая сумка, кроме того, судя по всему, я умел и ходить.

— Как, по-твоему, хорошая труба? — спросил он.

— Гм, — промычал я в ответ.

Если одобрить, придется ее и нести, ведь у меня только одна легкая сумка для хлеба, а этот парень навьючен оружием как мул и вдобавок еще метит на противотанковое ружье.

— Свинство бросать такой клад. Понимаешь, на этой трубе можно играть не хуже, чем на добром фуяре[3].

— Здесь, в горах? Кажись, ты собираешь оружие для мартинского музея, — сострил я в свою очередь.

— Ну так берись за него, приятель. Хотя бы за один конец. Нет, погоди-ка. Поделимся. Нельзя же тебе прийти с пустыми руками.

Я поплелся за ним, очень довольный. К вечеру мы дотащились до партизанских позиций. Нас было уже тринадцать человек — солдат и штатских, с головы до пят увешанных оружием.

Партизан, пришедший с нами, доложил о нас начальнику. Человек, которою он называл командиром, сидел босиком, потому что сушил сапоги и портянки.

Командир сердечно приветствовал нас.

— Здорово, ребята! — сказал он и поблагодарил за принесенное оружие.

Может, он не встанет и не заметит мою смешную — черт бы ее взял! — фигуру горожанина, который отправился за город на прогулку в шляпе, нахлобученной на глаза, чтобы ее не снесло ветром, и в полуботинках. Но командир не поленился натянуть сапоги на босые ноги, встать и обратиться прямо ко мне, хотя в нашей группе было большинство штатских.

— Вы интеллигент?

Я ответил утвердительно.

— А воевать вы умеете?

Я пожал плечами.

— Дюрко, покажи им, где они могут развести костер. Сегодня еще можно, нас пока не видно. Ребята, погрейтесь, просушите то, что на вас промокло. Те, кто умеет воевать, подумайте до утра, останетесь ли вы с нами. Нам предстоят тяжелые бои. Мы должны пробиться через неприятельскую линию и переправиться через реку. Могут остаться лишь те, кто твердо решил бороться до конца.

Все ясно. Слева от нас расположены Низкие Татры, у их подножия, в долине, проходит линия фронта, и это даже не линия, а скорее сплошная завеса артиллерийского огня. Я не однажды поднимался на этот великолепный горный хребет с обеих сторон. И хотя горы утопали в отвратительном холодном тумане, я мог хорошо здесь сориентироваться или, во всяком случае, так считал. На этих горных вершинах вы можете вертеть меня во все стороны, как щенка в мешке, которого собираются утопить, но я сразу же соображу, с какой стороны Погронье, где находится Липтов. Значит, я могу рискнуть и отправиться в поход.

— Куда вы идете? — спросил еще командир.

— В Липтов.

— В Липтов? — удивленно переспросил он.

И он учинил мне обстоятельный допрос, вникая в мельчайшие подробности.

— Итак, вы направляетесь в Липтов как пропагандист? Гм… — И он предложил мне место у костра. — Садитесь.

Я сел. У меня был тогда совсем неподходящий вид, чтобы поднять боевой дух подпольных национальных комитетов. В этом явно гораздо больше нуждался я сам. Другое дело, если бы командир дал или продал бы мне сапоги. Меня, как и жителей Липтова, совсем не нужно было убеждать, что мы победим.

— А скажите, убили вы хоть одного немца? — озабоченно и вместе с тем очень просто спросил меня командир.

Я тогда только засмеялся, хотя мне было совсем не до смеха. Не только не убил, но и мухи немецкой в корчме не обидел.

Командир хлопнул меня по плечу и в свою очередь рассмеялся. «Смех растопил лед», — подумалось мне еще. Я вынул из хлебной сумки бутылку рому. Командир ударом кулака вышиб пробку, и мы как следует хлебнули. Затем я достал из своей сумки три шоколадные конфеты. Это было в общем все, что там лежало, если не считать рубашки на смену.

Он взял одну конфету, подержал ее в пальцах, оглядел со всех сторон, посмотрел на меня и вдруг сунул конфету в рот, не развернув, вместе со станиолевой оболочкой. Это произошло так неожиданно, что я остолбенел от удивления. А он снова рассмеялся, конфета при этом перекатывалась у него во рту, как шарик в полицейском свистке. Конфета — это всего лишь конфета, но она символизировала высокий уровень моего морального состояния: сберегая ее, я постился два дня. Я не притронулся к этим трем конфетам, слизывая росу с травы и собирая чернику, замерзшую на кустиках. Конфеты дала мне быстрицкая патриотка, когда провожала нас в тот печальный день в горы. А сейчас все это кончилось веселым смехом. Командир при всей своей сердечности, не совсем искренней, подверг меня неожиданному испытанию.

— Какие предрассудки у тебя, интеллигент? — Он выплюнул конфету в костер и теперь уже серьезно спросил: — А вы, гражданин, не думаете, что и пропагандисту следовало бы научиться воевать?

— Конечно, следовало! Но если он до сих пор не научился, так уж вряд ли и научится.

— Ну, научится! Ой, как еще научится! Хотите?

— Хочу.

— Вы говорите, что знаете Липтов?

— Да, знаю, надо полагать. Я недурной турист.

— Значит, вы серьезно хотите научиться воевать?

— Да. Хочу.

Командир, закрыв глаза, прислушался. Я тоже невольно закрыл глаза и тоже прислушался. И ясно услышал справа, слева, с погронской стороны и с липтовской — словом, отовсюду грохот вражеской канонады. Я даже разобрал, как тарахтят пулеметы, отвечая друг другу то короткими, то длинными очередями. Представив себе место, где мы ночуем, я подумал, что наш лагерь среди горных хребтов — это островок, со всех сторон окруженный громом стрельбы и смертью.

Украдкой, по-мужски насмешливо, командир посмотрел на меня, давая понять, что научиться воевать — в эту минуту значит научиться побеждать свой страх и не думать о себе.

Итак, несмотря на усталость, я ощутил, что задето мое мужское самолюбие, и мне невольно захотелось научиться воевать, проверить, настоящий ли страх я испытываю, победить его и, если сумею, стать выше него.

— В самом деле хотите? Вы сказали, что знаете Липтов. В бригаде у меня есть отличный разведчик, лучшего быть не может. Он говорит только то, что видел, в чем убедился и что подсчитал. Я могу положиться на него всегда и во всем. В бригаде он почти год. Это словак. Что вы скажете на это, товарищ пропагандист?

— Товарищ командир, а что я должен сказать?

— Нет, лучше ничего не говорите! Вот, если вам угодно, товарищ пропагандист, этот человек научит вас воевать.

Через четверть часа откуда-то из тумана он привел высокого сухопарого парня в кожаном танкистском шлеме. Лучший разведчик бригады, конечно, заслуживает внимания. Командир им хвалится, но, должно быть, от голода и утомления я совсем ослеп, потому что не узнал этого человека сразу же. Я сушил над огнем носки, собственно говоря, не носки, а дырки, и потому даже толком не разглядел разведчика.

— Этот гражданин говорит, что знает Липтов. Что ты на это скажешь, Матуш?

Он, этот лучший разведчик бригады, в ответ только промычал:

— Гм…

— Возьмешь его?

Это означало: «Проверь его».

— Гм… Новый человек, товарищ командир.

Только тут я вскочил с места и обрадованно воскликнул:

— Матуш, Бенчат, это ты?

Бенчат, мой товарищ по казарме, хотя я и не мог видеть его пламенно-рыжие волосы, спрятанные под танкистским шлемом!

Разведчик холодно посмотрел на меня, хотя, видимо, и узнал, и как-то озабоченно повторил то, что сказал в первый раз:

— Товарищ командир, я говорю, новый человек.

И никаких объятий, никаких горячих приветствий. Он будто хотел сказать: «Ты командир, тебе и решать».

— Вы знакомы?

— Да, товарищ командир, знакомы… Знакомы, — ответил Бенчат словно со вздохом, хмуро посмотрев на меня.

Я не знал, что и подумать. Мы были знакомы, но не близко. С тех пор как мы расстались, прошел год, и Бенчат, конечно, изменился, стал за это время лучшим разведчиком прославленной партизанской бригады, но все же перемена не могла быть настолько значительной, чтобы смотреть на меня свысока. Этого решительно не было. На нем был щегольской танкистский шлем, которым он, очевидно, гордился, должно быть, даже и спал в нем. Но в остальном ничего примечательного: измятая солдатская шинель с обгоревшей полой — вот и все. Он не может, вероятно, принимать меня за шпиона, который намерен пробраться в бригаду в трудное время. Или же он считает своей обязанностью проявить бдительность? Трудно было в это поверить. Так почему же он так нехотя признается в знакомстве со мной? У меня сложилось впечатление, что и командиру наша встреча чем-то не понравилась. Что-то было в ней неясное и неприятное для него. Так встречаются люди мало знакомые и не стремящиеся познакомиться поближе. Командир дипломатично прищурился, как человек, находящийся в чужой стране, с которой он считается, но не хочет вмешиваться в дело, ему не известное. Недовольно махнув рукой, он решил:

— Так, значит, ты его возьмешь, Матуш.

Бенчат кивнул головой, как бы отвечая на личное обращение командира: да, мол, возьму, и по-солдатски, по всем правилам отдал честь, мужественно тем самым подчиняясь неприятному приказу.

На этом мы и расстались. Больше ни полслова, ни малейшего жеста. Недопитая бутылка рому осталась у костра. Командир забрался в свою палатку, Бенчат скрылся среди множества остальных палаток и шалашей, покрытых еловыми ветками. А я поплелся к другому костру и присоединился к новичкам — солдатам и штатским, с которыми сюда пришел. Пристроившись под елью, я не мог сомкнуть глаз, хотя от усталости не чуял под собой ног. Что мне еще оставалось делать? Я размышлял, пока не увидел, что все встали и бесконечной вереницей побрели все выше и выше в горы. Насчет себя я скоро успокоился, достаточно скоро, может быть, даже несколько преждевременно придя к выводу, что я не чувствую в себе малодушия. Остаток ночи я думал о Бенчате. Несомненно, между нами лежит недавнее прошлое. И насчет Бенчата я не пришел ни к какому выводу. Лишь одно я понял совершенно отчетливо: почему он вел себя так отчужденно. Когда-то еще в казарме Бенчата так затравили, что однажды он бросился на землю и расплакался как мальчишка, позволил этим скотам пинать себя. Он не встал, никого не ударил прикладом по голове, никого не избил. Все это произошло при мне, я слышал, как он в отчаянии воскликнул: «Я не поеду домой, больше никогда туда не вернусь!» Не вспомнил ли он, увидав меня, унизительную сцену, которая произошла в присутствии наблюдателя из немецкой миссии? Ведь я вовсе не думал своим приходом напоминать ему об этом. Но мы снова встретились, и в его памяти невольно возникла эта сцена. Боюсь, что его слова: «Я больше не вернусь домой!» — были не пустой мальчишеской угрозой. Когда взрослого человека унижают, да еще так, что он бросается на землю, в его протесте выражено все его человеческое достоинство. Даже против своей воли он должен во что бы то ни стало отстоять свою честь. Должен — вот и все! Отстаивать свою честь, свое достоинство должен всякий, пока он чувствует себя человеком.


Бенчат, Бенчат… Год назад он считался никудышным солдатом, а теперь стал самым лучшим разведчиком партизанской бригады. Бенчат не выходил у меня из головы. В бесконечной веренице, в которую растянулась бригада, я тащился по мокрому снегу, засыпавшему вершины Низких Татр, потом шел в новых, хорошо промазанных салом сапогах из юфти, которые мне дал Бенчат. Ноги были как в печке, и я мог представить себе Бенчата даже таким, каким мать произвела его на свет.

Год назад мы вместе по призыву попали в армию, вместе предстали перед гарнизонным врачом. Рыжая голова Бенчата возвышалась над всеми остальными в роте, построенной по росту. Кожа Бенчата усеяна веснушками. Он первый подходит в чем мать родила к врачу, ужасно смущаясь д прикрывая ладонями признаки своего пола.

— Ну, ну, покажите, приподнимите-ка свой лафет… — говорит врач. — Вымахал с антенну — и стыдится. Не бойтесь, не откушу…

Я на голову ниже Бенчата, но по ранжиру стою и марширую рядом с ним в первой шеренге. Так нас вместе и назначили в одну спальню, и даже спим мы неразлучно на двухъярусных нарах — он внизу, я наверху. Очевидно, по разным причинам, но обоим нам одинаково не повезло: с самого начала мы не приглянулись ефрейтору, начальнику в нашей спальне, командиру отделения, некоему Шопору, который от всей души возненавидел нас обоих, а мы — его. Бенчат был высокий, стройный парень, и его огненно-рыжая голова сразу бросалась в глаза. Она торчала над всеми остальными, и в ней, должно быть, жили нежные, сладкие мечты, иногда совсем некстати и совсем неожиданно отражавшиеся на лице Бенчата. Он научился сдвигать каблуки вместе и стоять «смирно», но не умел сдержать свою душу. От Шопора ничего не ускользнуло, он уловил все это очень быстро и взял на заметку. Стоило ему задержать нас подольше в строю, и Бенчат немедленно выдавал себя. Если за «смирно» не следовало дальнейшей команды, мысли Бенчата отвлекались, на его лице вдруг появлялось что-то вроде неуместной, непереносимо вызывающей улыбки. Следующую команду: «направо» или «налево кругом» он выполнял чуть-чуть позднее остальных. Шопор давал ему зуботычину. Он демонстрировал Бенчата отделению, взводу. Вытянувшийся в струнку Бенчат казался еще длиннее и только моргал, а Шопору было уже понятно, как было понятно всему отделению и даже взводу, что Бенчат душой где-то дома, на винограднике, где-нибудь на проселке в поле, среди дозревающих хлебов, когда в воздухе стоит жаркое дрожащее марево. Черт его знает, что еще видит этот рыжий парень, что обоняет, о чем думает, почему так глупо вдруг начинает улыбаться? Нет чтобы держать воображение в узде, понять всю благодетельность муштры и дисциплины! По возрасту он мужчина, а в душе — нежный, мечтательный и, следовательно, недисциплинированный мальчуган, который первый раз в жизни очутился в чужом, неприветливом мире.

А я? Чем я привлек внимание Шопора? Мне было нетрудно безукоризненно, даже молодцевато встать по стойке «смирно», владеть выражением лица, точно, как часы, выполнять все команды, долго стоять навытяжку и ни о чем при этом не думать. Однако Шопор раскусил и меня.

Уже на другой или третий день, после того как мы попали в казармы, Шопор спросил в нашей спальне с очень серьезным выражением лица, будто только что побывал у начальства:

— Ребята, а кто из вас умеет писать на машинке?

Я заявил об этом, но не сразу и не гордо, не показывая, что возлагаю на это какие-то надежды. Я признался, что умею печатать на машинке только тогда, когда никто не ответил на вопрос Шопора. Тот обрадовался невообразимо.

— Скажите, что вы еще умеете?

Я пожал плечами. Отвечаю, откуда, мол, мне знать, что еще может потребоваться в канцелярии.

— Вы учитель? Преподаете в гимназии?

Отделенный, конечно, заглянул в мои документы; видно, что все обо мне знает, словом, я ответил утвердительно на его вопросы, ведь другого выхода у меня не было.

— Если вы учитель гимназии и умеете печатать на машинке, две недели будете чистить сортиры.

— Слушаюсь, господин ефрейтор!

Две недели я чистил нужники и коридоры. Я убирал испражнения и делал и испытал все, что только возможно. Меня злило лишь, что отделенный так легко меня «купил», все остальное меня ни капли не унижало. Мне только приходилось живее поворачиваться, чтобы до вечерней поверки успеть надраить коридоры да привести себя в порядок. Через две недели меня сменит другой дневальный. Но и через две недели Шопор не оставил меня в покое. Нужно ли было на кухне чистить картошку или отвезти фельдфебелевым свиньям помои на тележке, отделенный Шопор всякий раз вспоминал обо мне. При этом он не забывал заметить, что ведь я умею печатать на машинке.

Командир отделения Шопор постепенно станет моим богом, о чем он и сообщает, — и я признаю его богом, выполняя самые бессмысленные и самые унизительные его приказы. Я запретил себе думать о нем. Я был готов даже кадить и зажигать перед ним свечи, лишь бы он оставил меня в покое наравне с остальными солдатами. Он возненавидел меня за то, что я был шпак, шпак до мозга костей, который не проявляет интереса к повышению по служебной лестнице, но больше всего за то, что я умею печатать на машинке. Умей он хотя бы двумя пальцами тыкать в клавиши, он стал бы фельдфебелем, получил бы под свое начало провиантский склад, женился бы, нанял бы или построил домик в предместье и держал бы пять-шесть свиней на казенных харчах.

Мой бог Шопор нарушал самые элементарные условия договора между богами и людьми, испокон века признаваемого всеми религиями: у меня власть, у меня три бляшки, я непогрешим, всемогущ, могу стереть тебя в порошок, если мне вздумается, и потому поклоняйся мне, приноси мне кровавые и денежные жертвы, и я дарую тебе раз в день часок или хотя бы точно определенную минуту, чтобы ты мог в это время жить по-человечески, по-своему. Ефрейтор Шопор, как все примитивные, неопытные боги, хотел проглотить нас целиком до последней косточки.

Из-за того что он был всего лишь ефрейтором, он спал не с фельдфебелями, а с нами, с сиволапыми неучами, вынужден был нюхать нашу мужицкую вонь. Это, очевидно, больно задевало его безграничное самолюбие. Заслушав вечером приказы по части, после ужина, когда мы уже лежали на койках, он вдруг командовал «подъем» потому, что ему померещилось, будто наши ботинки поставлены недостаточно аккуратно в ногах постели, и объявлял проверку. Он искал и проверял, что поставлено небрежно, кое-как положено, что стоит, что лежит, готовое к команде, к построению, к ночной тревоге.

Он проделывал это изобретательно, как человек, непрестанно только и думающий о том, как бы еще погонять своих неучей. Шопор ворчал, ругался, швырял за окна наши одеяла, шинели, ранцы, а когда подходил к нашей койке, всякий раз обнаруживал непорядок. Для нас он всегда приберегал какой-нибудь сюрприз. Он не ленился залезть, на четвереньках под нашу койку, послюнить палец и вытащить кусочек соломинки, случайно выпавшей из тюфяка. Этот «сор» мы должны были вынести вдвоем на одеяле и вытряхнуть в мусорную кучу. Подобные наказания, хотя и неприятные для нас, были выдумкой и развлечением от скуки — мы это понимали. Дайте кому-нибудь неограниченную, божественную власть, и он должен непременно попробовать, как мальчуган, зажечь спичку, вправду ли эта власть неограниченна и божественна, поиграть с ней. Если двое взрослых мужчин выносят на одеяле соринку, это может быть забавой для бога. Пожалуйста. Но Шопор начал придумывать вещи похуже. Однажды при вечерней проверке он увидал наши начищенные до блеска ботинки. Когда мы их чистили, вся спальня давала нам советы, припоминая то, что говорили отцы, когда-то чистившие гусарские сапоги, и наконец признала наше дело совершенно безукоризненным. Но Шопор спросил с божественной уверенностью:

— Ботинки чистили?

— Так точно, господин ефрейтор, чистил.

— Подумайте и скажите истинную правду: чистили вы свои ботинки?

— Так точно, господин ефрейтор, чистил.

— Покажите, идите сюда на свет.

Трудно поверить, но Шопор, глянув на подошвы, объявил:

— Бездельники, ничего вы не чистили, все вы врете! Если бы вы их чистили, они были бы чисты как слеза. Смотрите!

И он вытащил булавку из лацкана, поковырял под подковками. Оттуда выпало несколько песчинок.

— А это что такое? Это грязь! Вы мне соврали! Руки на пояс, гусиным шагом марш! Сделайте кружочек по двору. Будете кричать — и громко! — то, что я вам скажу: «Я не должен обманывать своего начальника! Я не должен обманывать своего начальника!»

Понятно, приказ мы выполнили. Мы прыгали по двору, как орангутанги, кричали о своем позоре и унижении. На нас глазели из всех окон. От стыда мы были готовы провалиться сквозь землю. Но могли бы мы не прыгать, не накликать позор на свою голову? Стоит только кому-нибудь, вроде ефрейтора Шопора, получить неограниченную власть над человеком, как он сразу же или вскоре захочет стать богом для подчиненных или окончательно станет скотиной. Он захочет уничтожить вас так или этак. Но что вы такое, отданный в неограниченную власть ефрейтора или цугсфюрера? Как вы можете защититься от него?

Сержант Мелиш, будущий офицер, у которого, конечно, все эти испытания остались позади, посоветовал мне увильнуть от службы. И я с благодарностью ухватился за эту возможность. Сколько я ни размышлял, другого способа самозащиты не находилось — только увильнуть. Чтобы сохранить свое человеческое достоинство, я должен был проткнуть ефрейтора штыком, и тогда другое, еще более высокое божество, у которого было на одну бляшку побольше, с аппетитом слопало бы меня. Если кто-нибудь, вроде Шопора, имеет над вами неограниченную власть, почему бы ему, если вздумается, не осрамить вас? Шопору так захотелось, и он неутомимо испытывал на мне и в особенности на Бенчате — особенно на нем — свое могущество.

Вскоре Бенчат — речь идет именно о нем — стал совершенно невыносимым солдатом. Не заболей я однажды животом, не произойди того, что произошло, Бенчат забыл бы, где у него правая, где левая нога, не говоря уже о голове.

— Ну, Бенчат, конечно! Конечно, эта рыжая башка опять все испортит!

Так или иначе, но Бенчат был невыносим. С первого взгляда каждый понимал, что он несносный парень. Это чувствовала вся рота, особенно на марше и при построениях, когда рота должна была блеснуть своей выучкой перед своим командиром или немецким инструктором, противным щеголем с моноклем в глазу и членом какой-то миссии. Бенчат словно нарочно подводил всех. Будь он каким-нибудь карапузом, его сунули бы в хвост роты — и дело с концом, а он вымахал на два метра. Эта долговязая дубина, к тому же еще и рыжая, торчала впереди на правом фланге, как колокольня, выше всех на целую голову. В роте его видели перед собой все, ощущали, как он неуклюже раскачивается в своем собственном ритме во главе марширующей колонны. Бенчат отличается от всех и этим привлекает к себе внимание. И старший лейтенант — командир роты, и отделенный — ефрейтор Шопор, и все мы постепенно начинаем понимать: рота — одно, Бенчат — другое.

На марше бывает так. Вначале вы чувствуете усталость, мозоли болят, гвозди впиваются в пятки, но потом, отмерив ногами километры, вы уже ровно ничего не чувствуете. Вы перестаете что-либо ощущать, не думаете о себе, одолевая километр за километром, словно загипнотизированный, без мыслей и без ощущений. Вас охватывает почти обморочная истома, какое-то сладострастное наслаждение ритмичным движением марша. Вы подчиняетесь этому ритму, он проникает во все ваше существо, в каждый суставчик, в каждую косточку. Вы шагаете до полного изнеможения, впадаете в экстаз, как Вечный Солдат на марше. Что-то непонятное влечет всех вместе с вами вперед и вперед, неизвестно куда, но вперед. Это не вы, это все, все остальные, это марширующая военная часть, армия в походе. Все вдруг становится вами: неисчислимые колонны, человеческая масса и убегающие назад окрестности. В этом всеобъемлющем ритме ничего не значат ни пейзаж, ни ливень, ни мороз, ни резкий ветер, ни ненастье. Окрестности отступают и уносятся назад. А вы ощущаете лишь жажду идти вперед и вперед. И это особая жажда, это желание, утоляемое ритмом марша. В пренебрежении к себе, к прекрасному пейзажу — то прихотливо изменчивому, то однообразному, — вы теряете ощущение реальности окружающего. Пейзаж ничего не значит, он выдуман наспех или со злым умыслом. И вы сами — ничто. Может, и смерть — ничто? В этом и состоит ваш и всеобщий экстаз.

Но впереди всех, в первой шеренге, торчит пламенно-рыжая голова Бенчата. Вы просто знаете, что он там, глядя и не глядя на него, есть у вас какие-нибудь мысли или их нет. Вы сливаетесь с остальными солдатами, как и все сливаются с вами, в единое целое. Уже давно все стали слитной марширующей воинской частью, а этот рыжий остался сам по себе, хоть тресни. Вся рота ощущает его упрямство, отвратительное, разлагающее, строптивое сопротивление. Остальные в его шеренге и шеренга позади ощущают всем телом, какая он дубина. И это сбивает и утомляет. Не потому, что Бенчат идет не в ногу. В марширующей роте невозможно сбиться с ноги. На то и существуют ефрейторы, чтобы «держать ногу». Но кажется, что конечности Бенчата сгибаются и разгибаются не так, как у всех, как-то по-своему. Эту строптивость вы чувствуете во всем его теле. Самые задние солдаты и те ощущают присутствие Бенчата, неуместное раскачивание его рыжей макушки и мешковатого тела. Но это ощущение длится, лишь пока вы идете. Как только раздается команда «вольно», неприязнь к Бенчату исчезает. Вам и в голову не придет сказать ему: «Послушай, Бенчат…»

А если вы и вздумаете сказать что-либо Бенчату, то все равно ничего не выйдет. Вы подойдете к нему, дружески хлопнете по плечу. В ответ Бенчат, разумеется, так хорошо улыбнется. Эта улыбка предназначается только вам. После этого Бенчат в конце концов уставится перед собой красивыми янтарно-карими глазами. Взгляд его уже не относится к вам, как и ни к кому другому. В глазах Бенчата вспыхнут маленькие светлые искорки, словно осенью в созревших виноградинках или в угольках, когда вы разгребаете угасающий костер. Эти искорки просто не позволят вам поговорить с ним.

Если бы удалось расправиться с ним на марше, кто-нибудь уж одолел бы его, но пока многие лишь уговаривали меня, как его соседа, хотя бы как следует выругать Бенчата.

С утра во дворе казармы мы учились брать «на караул». Немецкому инструктору наше подразделение, конечно, бросилось в глаза — ведь с нами был рыжий Бенчат и все портил. Командир роты, исполняя свой служебный долг, сделал замечание взводному, который, разумеется, набросился на отделенного, а тот в свою очередь принялся муштровать все свое подразделение. Вдруг все пошло из рук вон плохо. Командиры плохо инструктировали солдат, плохо командовали, подразделения при командах вели себя, как норовистые кони. Бенчат в наказание обежал двор рысью раз двадцать, но еще хуже стало, когда командир отвел всех за картофельный склад. Тут все завершилось скандалом. Командир заставил подразделение, как говорится, рыть землю, пока не остался доволен даже немецкий инструктор.

Причиной всех неприятностей, как и всегда, оказался рыжий Бенчат. Мы горели ненавистью к нему. Остальные могли бы отвести душу только пинками, а я был еще в силах говорить. Сгоряча я остановил Бенчата и враждебно бросил ему в лицо:

— Послушай, Бенчат…

Бенчат собирался почиститься перед обедом, хотя от усталости его уже просто трясло. Со щеткой в одной руке он стоял, сунув другую в карман, совершенно измученный и насквозь промокший от пота. Он как-то странно молча взглянул на меня. Я тоже. И мы молча так и стояли друг перед другом, но без всякой вражды. Из его груди даже вырвалось хрипло:

— Я этого не выдержу. Я кого-нибудь убью…

Я придержал его у локтя за руку, которая находилась в кармане. Мне подумалось, что он сжимает там оружие. Бенчат как-то размяк, вытащил руку и медленно открыл передо мной кулак. На ладони лежал не револьвер и не нож, а потная крохотная губная гармоника. Бенчат лишь скрипнул зубами, чтобы не расплакаться, как мальчишка, и швырнул детскую игрушку на землю.

И все. Вот так, собственно говоря, мы и познакомились, хотя до этого дня жили в одном помещении как ближайшие соседи — Бенчат спал внизу, а я наверху двухъярусных нар. Я поднял гармонику, и она осталась у меня. В первые недели нечего было и думать о дружеских разговорах, потому что у нас, так сказать, насаждались немецкие порядки. На учебном плацу все делалось по команде и каждая минута была на счету. После учений мы цепенели в своей спальне, ожидая свистка в коридоре. По свистку делалось все: подготовка к построению, построение, уборка, вольно, умывание, подъем, — все делалось только по свистку. Но никогда не давали свистка, означавшего команду: теперь на пять минут, остолопы, будьте людьми. Можете думать, смеяться, говорить по-человечески.

Точно так же, как в спальне № 53, жили и в остальных. На дверях был номер и табличка: подразделение такое-то, площадь такая-то, кубатура такая-то, точно определенная в метрах и сантиметрах, чтобы на каждого человека пришлась для порчи точно предписанная частица воздуха, кирпичик величиной с солдатский хлеб. Но все это было лишь на табличке. Кубатура была рассчитана на двенадцать человек, а в смрадном помещении задыхались двадцать три. Две казармы служили карантином для солдат, вернувшихся с Восточного фронта и «зараженных большевизмом». И остальных поэтому пришлось запихнуть в одно здание. Спальни были заставлены почти впритык двухъярусными нарами. Чтобы поддержать военный порядок в таких берлогах, требовалась воистину немецкая дисциплина.

Как вы сами понимаете, все, что могло находиться в таком «просторном» помещении, все неодушевленные предметы, какие только могут быть в солдатской казарме, должны были, по словам Шопора, «ходить по струнке», то-есть всегда неколебимо стоят на своем месте, как в строю после команды «смирно». Это значило, что наш непосредственный начальник, по совести говоря, малограмотный грубый человек без капли воображения, мог в ярости, когда угодно, встать посреди комнаты и во всю глотку гаркнуть на эти предметы. И тогда койки, тюфяки, табуретки с лежащими на них солдатским обмундированием, сложенным точно «по длине штыка», черные чемоданчики, похожие на детские гробы, вытянутся в струнку, станут в затылок, будут поворачиваться, прыгать точно по команде «раз-два», будут есть глазами своего начальника. Вы спросите, как? У предметов ведь нет души. Солдатское барахло, находящееся в казарменных помещениях, гораздо бездушнее обыкновенных вещей, с которыми человек живет всю жизнь, бездушнее даже военного подразделения в строю, и все-таки эта душа существует. Насилие человека, собственно говоря, не знает границ. Начальник нашего подразделения сумел создать подобие своей души и из нашей спальни. Порядок в помещении номер 53 был достойным удивления, но нелепым подвигом. Солдат в отчаянии ежеминутно пытался навести бессмысленный порядок в то и дело возникающем хаосе. На койках второго этажа располагались будущие офицеры, внизу спали солдаты, не имеющие образования. Нижнее место в углу занимал Бенчат, верхнее — я. Мы поочередно ходили с мисками за питанием, поочередно мыли посуду, и это было все, пока случай не сыграл гнусный фарс, героем которого оказался Бенчат.

Бенчат, пожалуй, так никогда и не поверил, что это была случайность. Он обвинял и, как мне кажется, несправедливо нашего отделенного командира в жестокости.

Третья рота должна была построиться, чтобы выслушать приказ по части. Свистки и ефрейторы гнали нас по коридорам как стадо. Но мы никогда не могли построиться достаточно быстро. Мы снова и снова расходились по спальням, снова и снова строились. Строились по нескольку раз потому, что этим обычно отплачивал наш ефрейтор за те усилия, которые он прилагал, читая приказ. Кроме того, это была единственная минута, когда его престиж и в самом деле находился под угрозой: он не умел, это было свыше его сил, без запинки, внушительно прочесть приказ так, чтобы он звучал по-военному энергично. Стоявшие в строю солдаты были настолько вышколены, что, пока он читал приказ, вообще не слушали ни приказа на следующий день, ни бормотания нашего начальника.

— Бенчат, эй ты, рыжий, куда глазеешь? — прервал однажды ефрейтор свое чтение. — Рыжий проявляет невнимание, рыжая башка глазеет по сторонам! Я читаю приказ о том, что он увольняется из армии, а он и ухом не ведет! Вольно!

Солдаты явно выразили свое согласие, переступив на левую ногу и единодушно с облегчением переведя дух: наконец-то они избавятся от Бенчата. В эту минуту Бенчат превратился в их глазах в рыжего, усмехающегося чудака крестьянина, который с узелком за плечами шагает по меже в небесный рай для штатских, хотя настоящий Бенчат в то время, как водится, бежал вокруг казарменного двора, наказанный за невнимательность и за преждевременную счастливую улыбку.

В спальне, на радостях, он побросал на полотнище от палатки свое солдатское имущество. Остальные столпились вокруг него и выбирали себе наилучшие вещи. Я вернул ему его игрушку. Мы еще никогда не видели на лице Бенчата такой радости. Он сложился вдвое над своим чемоданчиком перед койкой. Может быть, в первый раз за время солдатчины он попробовал заиграть на своей губной гармошке. Еле слышно он начал какую-то жалобную песенку. Это были почти всхлипывания, перешедшие затем в мягкую шепчущую мелодию, и только после этого послышалась монотонная, настойчивая первобытная песня степи. У солдат от нее сперва защекотало в горле, словно от горьковатого запаха золототысячника, а потом по всему телу разлилось блаженство.

Неужели это был он, этот рыжий парень? Никто из нас не подозревал, что рядом с нами живет такой человек. Он откликался неутомимо, как коростель в камышах. Он зазолотился, словно колосящаяся пшеница, словно виноградные гроздья, созревшие на солнце. В протяжной мелодии выражало свою душу дитя природы — крестьянин на плодородной равнине или пастух, испокон века пасущий овечье стадо.

Но что же произошло? На следующий день после оглашения приказа я нашел совершенно пришибленного Бенчата в углу нашей спальни. Я наткнулся на него, потому что он развалился поперек койки, перегородив весь угол, и я не мог взобраться к себе наверх. Я подергал его за колено и за плечо. Он весь ослаб, будто от потери крови. Ему было действительно очень плохо. Я стал его уговаривать, тогда он чуть приободрился и пожаловался мне, как мальчик, на свое горе.

Вышла, мол, ошибка! Уволиться из армии должен был вовсе не Бенчат, а какой-то Бенчик, по имени тоже Матуш. Тот даже и не явился по призыву, и отсрочка отбывания воинской повинности пришла дополнительно, о чем и прочитали в приказе. Бенчат уже сдал на склад полученное им казенное имущество, пропил с кладовщиком последнюю крону, потому что ему пришлось заплатить за некоторые вещи, взятые товарищами по спальне. В ошибке разобрались лишь в канцелярии роты, выписав литер на бесплатный проезд не Бенчату, а какому-то Бенчику. Но даже и тут Бенчат с чистой совестью мог уехать домой по документу Бенчика, писарь мог ведь ошибиться. Но черт дернул Бенчата блеснуть хотя бы напоследок. Он щелкнул каблуками, приложил руку к кепи, как положено по уставу, и твердым ясным голосом доложил:

— Господин ефрейтор, рядовой Матуш Бенчат докладывает об отъезде. — Он хотел еще с неофициальной улыбкой добавить «домой», на радостях, что очнулся от кошмара, но ефрейтор поднял палец.

— Рядовой, повторите свою фамилию. Даже свою фамилию вы не можете произнести как следует!

Бенчат повторил свою фамилию трижды. После третьего раза ефрейтор понял свою ошибку, а Бенчат убедился, что твердо знает свою фамилию. Короче говоря, виновником ужасной ошибки был ефрейтор Шопор. Он прочитал то, что ему хотелось, а не то, что стояло в приказе.

После этого фарса, Бенчат прославился в казармах больше, чем своим высоченным ростом и огненно-рыжей головой. Я убежден, что Бенчата спасла бы роль шута Швейка, которую, видимо, предназначал ему ефрейтор Шопор, старший по званию в нашей спальне. Еще в тот же вечер Шопору пришла в голову блестящая идея, которая могла зародиться только в ефрейторской душе. Может быть, он хотел развеселить Бенчата, дать ему передышку и потому приказал:

— Рядовой Бенчат, сыграйте!

Бенчат, как положено, стал на вытяжку, но и пальцем не шевельнул, чтобы выполнить этот унизительный для него приказ. Начальник почувствовал, что хватил через край. Бенчату, после его несчастья, сочувствовала вся спальня, и потому ефрейтор передумал. Шопор приказал Бенчату отправиться по всем спальням в коридоре и доложить там начальникам, что хочет сыграть товарищам на своей гармошке. Если бы Бенчат выполнил приказ, то стал бы всеобщим шутом и его оставили бы в покое на все время солдатчины. Но он не подчинился. Он ответил решительно, ясно, почти закричал:

— Этого я не сделаю, господин ефрейтор.

— Это приказ!

Бенчат стоял как вкопанный. Мы все затаили дыхание, ожидая, что будет.

— Это приказ! Это приказ, слышишь ты, рыжий!

Но и после этого Бенчат не шелохнулся. Он не хотел быть шутом, должен был взбунтоваться, несмотря даже на свою смирную натуру.

— Бенчат, завтра к рапорту! Явитесь к рапорту за неисполнение приказа.

С этой минуты возникло «дело Бенчата», тяжелое, зловещее дело.

Ефрейтор Шопор, бесконечно самолюбивый, тщеславный карлик, не отменит своего приказа. Он скорее убьет родного отца, чем признается, что зашел слишком далеко. Бенчат скажет командиру роты: «Господин старший лейтенант, рядовой Бенчат докладывает, что не выполнил приказа». Вот и все! Но как он сумеет произнести эти слова перед всей ротой? И вдобавок при этом будет присутствовать вездесущий судетский щеголь с моноклем и в белых лайковых перчатках. С тех пор как здесь появилась эта страшная немецкая миссия, мы должны быть образцовыми во всем и любой ценой. Наши ефрейторы и офицеры лезут из кожи вон, лишь бы доказать этим паяцам из миссии, что в слухах о партизанах нет ни на грош правды. Здесь царит железная дисциплина.

Нет, никто не мог и представить себе, как Бенчат доложит о своем «бунте». Бенчата накажут примерно, страшно, он не так скоро выберется с гауптвахты, думали мы, с ужасом ожидая предстоящий рапорт.

Под утро тревога. Построение с полной походной выкладкой. Выступила вся рота: направление такое-то. Пока рассвело, пот со всех лил градом. Ефрейторы надсаживали свои глотки до хрипоты. А теперь на стрельбище? Это не сулило ничего доброго. Коротышка Шопор, чтобы выслужиться, конечно, успел доложить по начальству, что в роте появился бунтовщик.

Мы уже совсем выбились из сил. Строевую подготовку мы прошли и теперь овладевали множеством утомительных военных упражнений на поле боя. Это значило, что нас заставляли для практики выполнять их как наказание. У начальства был большой выбор. Не только «смирно», «вольно», «гусиным шагом», «пятьдесят семь приседаний с вытянутыми руками, чтобы ты, скотина, научился считать», но и «ложись», «ползком вперед», «на высотке такой-то среди пашни, ты, осел первостатейный, — пулеметное гнездо. Понимаешь, дубина, ты должен подавить его, закидать гранатами с близкого расстояния».

Пока новичок привыкает ко всему этому, у него болит каждая косточка. В спальне холодно днем и ночью; марш, стрельбище, разбитые ботинки, словно оскаленная морда, — об этом и говорить не стоит. Это нужно перенести, как насекомых, которые яростно сосут твою кровь и от которых нестерпимо зудит твое тело.

На рассвете этого утра первая и вторая роты уже стреляли боевыми патронами, пока третья изучала команду «прыжком вперед» и положение «стрельба лежа». К десяти часам утра солдаты были сыты всем этим по горло. Наконец команды: «сбор», «вольно», «перекур», «снять каску», «сесть». Из-за того, что рота не села вся сразу как подкошенная, вместо отдыха и перекура она садилась и вставала.

Дисциплина прежде всего. Как же! Капитан из немецкой военной миссии видит все, как господь бог!

Но Бенчат не был бы Бенчатом, если бы не испортил и это упражнение, заменившее нам отдых. Он неизменно всякий раз отставал. Как всегда, ему не везло и голова его упорно торчала над всеми остальными. После замечания всевидящего немецкого капитана ротный командир был вынужден обратить внимание на Бенчата. Разозленный, он спросил, у кого под началом этот рыжий парень. У ефрейтора такого-то. У Шопора, черти бы его взяли! Тот, готовый расшибиться в лепешку, лишь бы спасти свою репутацию, брякнул командиру так, чтобы это слышал и немецкий капитан:

— Этот мерзавец неисправим, я назначил его к рапорту за неисполнение приказа.

— Да? — И командир сразу же с немецкой энергией распорядился: — Ну-ка, возьмите его в работу.

И за Бенчата немедленно взялись трое наших дрессировщиков. Они отвели его в кусты ежевики на лесосеке и гоняли там все утро, поочередно лаяли свои команды. Перед возвращением в казармы они привели не человека, а вконец затравленного дикого зверя, грязного, исцарапанного, совершенно мокрого, взмыленного.

— Рядовой Бенчат, доложите о своем приходе!

Рядовой Бенчат должен был надеть свой головной убор, сделать хотя бы вид, что привел себя в порядок, но он дрожал всем телом. В отчаянии, в истерике, в безумии обмахнулся он своим кепи и… повалился на землю. Нет, не упал — бросился.

— Рядовой, встаньте! — накинулся командир роты.

Но Бенчат не вставал. Пальцами, носом, ботинками он зарывался в землю.

— Стыдитесь! Разве вы солдат? Вы баба!

Бенчат корчился в судорогах добрую минуту. Наконец он перевернулся навзничь. Но и теперь, насколько мы видели, он не владел собой и не думал вставать.

И вдруг командир — черт его знает, как это пришло ему в голову! — спросил:

— Есть тут его земляки? Приказываю заявить об этом.

Мы ошеломленно глядим, стиснув кулаки, зубы и ни гугу. Наконец отозвался какой-то болван, который, вполне возможно, не подозревал ничего дурного.

— Рядовой Михна, вы сын порядочной словацкой матери, порядочный словак. Я вижу, вы покраснели от стыда за своего земляка. Да. Скажите, как вы допустите, как мы допустим, чтобы такой трус опозорил нас? Когда вы поедете на родину, вы расскажете в его деревне все, что сейчас видели. Скажете, что это не мужчина, а трус!

Стоило только ротному помянуть деревню, как Бенчат мигом вскочил. Угроза подействовала.

— Да, ваша деревня будет стыдиться за вас. И если бы в роте и даже во всем гарнизоне не нашлось ни единого вашего земляка, ваша деревня все равно все узнает и будет показывать на вас пальцем, потому что вы не мужчина, а баба. Разойтись!.. Третья рота, слушай мою команду. Шагом марш!

В сдавленном голосе командира загремела гроза. Эхма, теперь достанется нам всем по первое число… извините за выражение!

Перед нами показался заброшенный кирпичный завод.

— Смирно! Стой! Вольно! Командиры подразделений, ко мне!

Вот оно. Теперь из-за Бенчата хлебнем горя мы все. Увидим, посмеет ли еще после этого кто-нибудь думать, что нельзя таким способом воздействовать на человека, несмотря ни на какие миссии.

— Третья рота, перед вами у трубы укрепление противника. Он держит под обстрелом пулеметов весь холм. Перед третьей ротой ставится задача подавить гранатами пулеметы, которые ведут настильный огонь. Солдаты, мы только что упражнялись в метании гранат. Покажите теперь, чему вы научились! Покажите, что вы мужчины! Командиры подразделений, отведите своих подчиненных на исходные позиции. По сигналу ложитесь и ползите вперед. Но предупреждаю: пусть над пашней не торчит ни одной головы!

Ну, прощайте, думаем мы. Не хочется видеть, как накинутся на нас ефрейторы — инструкторы подразделений — и при первом же удобном случае покажут нам где раки зимуют за то, что тоже придется ползти по пашне, размокшей от дождей и первого снега. Бенчат, тот уже отделан с головы до пят. А мы?

Когда мы в конце концов доползли до цели, вспахав мокрую землю локтями и коленями, закидали кирпичный завод камнями, нас не узнала бы и родная мать. От липкой грязи мы стали рыжими, как Бенчат, по крайней мере спереди.

И в таком отчаянном виде нас повели к казармам в обход, по проселкам. Время от времени кто-нибудь выскакивал из колонны и, если успевал, отбегал в кусты, а нет — присаживался прямо в кювете. А все остальные продолжали идти и петь «Словацкие матери», мысленно расстегивая пояс и спуская штаны, готовились кто куда броситься, когда наконец мы доберемся до казармы. Ох, что будет, когда нас отпустят! Мы разойдемся? Нет, разбежимся во все стороны, как от мины, и начнется неудержимая атака на уборные, радовался я. Меня донимала нужда, святая человеческая потребность. Я только и думал об этом. Иначе не могу объяснить себе, почему я вовремя не заметил, что очутился вместе с Бенчатом не в голове роты, а в самом хвосте, в последней неполной шеренге.

Несносное поведение Бенчата и все, что недавно разыгралось, не позволило оставить его рыжую макушку во главе колонны. На этот раз впереди всех шагали самые малорослые солдаты. Для меня это оказалось очень важным, но почему, я сообразил уже после случайной минутной встречи. Ефрейтор рассчитывает шаг так, чтобы голова роты остановилась точно перед входом в казармы. Я уже вижу: у меня нет никаких перспектив. Малыши рывком кинутся в бег на короткую дистанцию и позанимают все. Число мест в уборных бывает, как всегда, фатально ограниченным. Разумеется, надо было исчезнуть по пути, лучше всего присесть за кустом, держась для устойчивости за ветку орешника, облегчиться на лоне природы. Но сейчас уже поздно — мы подходим к казармам. Тьфу, до чего же я глуп, эгоистично воображая невозможное — что именно для меня всегда должно найтись место, чтобы удовлетворить мою и, следовательно, такую святую человеческую потребность! Как же, черта с два! Пока не грянет гром, ты не спохватишься. А после грозы ты воображаешь себя героем, пусть даже самым незначительным; если нет ничего иного, даже право спокойно облегчиться в известном смысле становится святым. Я озираюсь и сразу вижу свое отчаянное положение. Оказывается, мне почти наверняка не найдется места. Здание нашей роты — четырехэтажное, в нем четыре коридора, по концам коридоров — умывальные и уборные, в каждой по четыре места. Подсчет для меня фатальный и по крайней мере еще для половины роты безрадостный. Придется удовольствоваться первым подвернувшимся уголком. Между бетонной оградой и зданием, где размещена наша рота, есть укромное местечко, пространство без кустов, поросшее лишь хилой травкой. Куда же, как не сюда, ринется не меньше половины роты. Итак, я не хочу этого видеть. И если Шопор даже ничего не заметит, как замечает все, у него есть обоняние. Он мгновенно почует носом ароматы в нашей спальне, которые полезут в окна, и мгновенно накинется на нас: «Мужичье подлое, неучи, утробы ненасытные, доложите, кому взбрело в голову облегчить брюхо как раз под окнами нашей спальни?» Вся наша комната, если не вся рота, построится с лопатами, церемонно, под сердитые окрики будет собирать и торжественно уносить наши испражнения в компостную яму, чтобы удобрить, собственно говоря, в ближайшем будущем садик старшего сержанта. Наверняка так и будет. Но такую радость, карлик Шопор, мы тебе не доставим. Бенчат ничего подозрительного не съест, и живот у него не схватит. Я же что-то придумываю, вынужден придумывать, я ведь интеллигент, хоть и гнилой. Итак, мы двое опять окажемся неслыханным исключением в той вони, которую, конечно, поднимет Шопор, мы будем благоухать, как фиалки. Муза моя милая, добрый мой гений, подумай, посоветуй. И мгновенно: ага вот оно, в голове кое-что блеснуло, меня озаряет открытие, как вспышка магния при фотографировании, — и в четвертой, и в пятой ротах есть тоже уборные! Вот они прямо напротив, через двор! Головой ручаюсь, что никто не догадается. Впрочем, посещать их категорически и самым строжайшим образом запрещено специальным приказом: мы не смеем входить в помещения четвертой и пятой рот, их казармы находятся в карантине, мы, неучи, можем набраться там у старых фронтовиков «большевистской заразы» и стать «бунтовщиками». Ну, в данном случае, при поголовном поносе, если даже кто и заметит, не повесят же меня. Ладно, пойду туда именно поэтому! Может, нам запрещают посещать четвертую и пятую роты как раз потому, что у фронтовиков эти укромные уголки устроены как-нибудь по-особенному, более уютно. Не могут же держать старых фронтовиков все время в ежовых рукавицах, как нас, неучей, должны же позволить им быть людьми раз в день, хотя бы на четверть часа или на полчасика, чтобы солдаты, побывавшие на фронте, могли облегчиться по-человечески, передохнуть, помечтать сидя, справить спокойно свою естественную нужду, оправиться душевно…

«Рота, смирно-о! Стой! Кругом! Разойдись!!» И солдаты прыжками, сломя голову, на четвереньках будут брать штурмом лестницы, а я подожду, потерплю еще немножко, потом незаметно, прижимаясь к стенам, отползу — вероятно, и Шопор страдает от того же самого, что и мы, — и если меня никто не увидит, я рывком, как спринтер, брошусь, домчусь — ах! — облегчу тело и душу, на полчаса, навеки, облегчусь душевно и физически. Благодарю тебя, моя муза, благодарю тебя, мой добрый гений.

Все это стоит… извините за выражение, но по крайней мере ты придумал для себя цель, хотя бы и минутную, сортирную, блаженную, как тебе подскажет добрый или злой дух.

Наконец мы добираемся до казарм. «Кругом» и «разойдись». Солдаты мечутся, атакуют лестницы, места сладостного облегчения на первом, на втором, на третьем этаже, остальные — те, кто живет еще выше, — летят прямо на газон. Меня ждет рай в помещении четвертой роты. Я задерживаюсь, крадучись, пробираюсь вдоль зданий, потом проскальзываю в казарму. Понятно, что и там то же устройство, как и всюду в казарменном мире, где все оборудовано не по-людски, но зато последовательно и принципиально. Будь то новичок или старый фронтовик — все равно: чтобы получить свою долю блаженства, он должен подняться по ступенькам, стать на какие-то две высокие педали, повесить ремень на шею, спустить штаны, вцепиться руками в две скобы, повиснуть на них, и… на весь мир с высоты. Каждый жест, каждое движение точно рассчитаны по времени, все происходит по команде невидимого, но вездесущего Шопора. И старый фронтовик, и новичок одинаково должны справлять свою нужду сознательно, принципиально, в стоячем положении. Для чего? Это было первое, о чем нас предупредил гарнизонный врач, когда мы явились на военную службу. Чтобы смыть свои испражнения, солдат должен взять ручку бачка, то есть оглянуться, увидеть то, что он оставил после себя, и судить о своем здоровье, проверить, насколько успешно он сможет в этот день послужить родине, и с благодарностью подумать — это прежде всего! — что военное ведомство, как и все государство, всюду проявляет мудрую заботу о нем. Если бы обо мне всюду предусмотрительно не заботились, у меня появилась бы возможность присесть для выполнения интимной задачи и я, глупая деревенщина, заметим себе, оказался бы во власти грязи и заразы. И наконец, я должен осознать, что я — ничто: мои начальники — командиры отделений, взводов, мой ефрейтор, мой ротный командир могут целиком смыть меня в канализацию. Я ценен своей способностью подчиняться, слушаться, точно выполнять приказы.

В данную минуту я хотел сознательно и с благодарностью выполнить задачу, на которой и так был полностью сосредоточен. Словом, как я уже сказал, меня накормили какой-то дрянью, и я жестоко страдал от поноса. Я повис, вцепившись обеими руками в скобы над отверстием канализации или истории, не в силах что-либо сделать с собой. Я ничего не мог сделать в висячем положении человека, у которого схватило живот. И потому четверть часа, полчаса, а может, и дольше я висел, словно распятый и… В конце концов совершенно измочаленный, я дрожал от озноба и слабости. Я продрог до мозга костей, и вместе с тем меня кидало в жар. Я мечтал о тепле. У меня было одно желание: притулиться где-нибудь в теплой норке, окрепнуть в тепле, как зародыш! Не нужно солнца, достаточно даже чадной жаровни. Может быть, еще лучше — тепло конюшни или коровьего хлева. Прижаться, лежа на соломе, к теплому брюху коня или коровы и заснуть у них под боком, спать беспробудно до судного дня, когда бог призовет промерзших, измученных поносом солдатиков в согретый, прокуренный рай небесный.

Итак, тащусь я по коридору четвертой роты, и вдруг из каких-то дверей выходит человек в чинах. Я вижу и даже сознаю, что мне надо вытянуться и поприветствовать его, но не в силах даже поднять руки. Чин не больно высокий, если взять абсолютно, но в глазах рядового новичка — вершина для солдата. За то, что я вовремя не поприветствовал его, он может приказать мне пятьдесят раз присесть, или ползти вниз по лестнице на животе, или на карачках обскакать двор, выкрикивая при этом: «Я не поприветствовал своего начальника, я не поприветствовал…» Но он только недовольно и даже как-то нехотя заметил:

— Вы ползете, как таракан после пива.

И он остановился возле меня.

Я тоже остановился. Стою и гляжу на него в недоумении. И даже дерзко позволил себе посмотреть не только на знаки различия, но и в лицо, а он, вместо того чтобы швырнуть меня своей командой на землю, сказал с усилием и даже с некоторым сочувствием в голосе:

— Деревенщина, приветствовать не умеешь, что ли?

Деревенщина, конечно, ругательство, но оно прозвучало благожелательно, мягко, я ощутил за ним улыбку и намерение поболтать. В конце концов я вытянулся и приветствовал его как бога, пожирая глазами.

— Вольно, рядовой. Вижу, вы какой-то дряни нажрались, а? Кстати сказать, вид у вас здорово потрепанный. Мы не знакомы, но разрешите вам заметить: вы деревенский пентюх.

— Так точно, господин сержант, я пентюх.

А я не только пентюх, но и круглый идиот, потому что не сразу увидал серебряные нашивки — этот сержант из тех старых фронтовиков, которые заразились на фронте тем, что в казарме называется «большевизмом». Из-за расстройства желудка я очутился на их территории. В здании четвертой и пятой рот «гниют» остатки двух словацких дивизий — «Бронированной» и «Ударной», которые по разным причинам не сумели на фронте перебежать к русским. И как я сразу не заметил этих нашивок?

У сержанта, как и у большинства старых фронтовиков, которые мне встречаются у проходной будки, когда они уходят в город, на лице лежит особый, издалека заметный отпечаток скуки и отвращения. У кого есть хоть капелька сообразительности, тот сразу видит, кто это такие. Этот сержант, будущий офицер — бывалый солдат. Должно быть, он пробыл на фронте не меньше года, но не выслужил даже звания лейтенанта, не получил ни орденской ленточки, ни медали и даже, может быть, отпуска, потому что ничего такого не добивался. Он скучает, избрал скуку как стиль своего, поведения — значит, он должен быть бунтовщиком, который насквозь пропитан большевизмом.

Сержант ждет еще немного, сострадательно морщится, давая мне время самому догадаться, почему я пентюх. В конце концов он говорит:

— Ничего не поделаешь, но вы пентюх… Я — Мелиш. И почему вы такой? На человека не похожи! Разрешите, но сразу видно, что у вас понос! Вы весь — цвета хаки. Лицо — цвета хаки, казенного цвета хаки, цвета поноса, цвета той дряни, что вы жрете. И вы еще позволяете муштровать себя. К черту их всех! Пусть только попробуют погонять меня на учениях, как вас гоняют, и прикажут кричать глупости на дворе — они до смерти этого не забудут. Что я сделаю? — спросите вы. Я пойду в город, поднесу своим ефрейторам по стаканчику. Если это не поможет, я подожду их за углом и скажу им: мы, мол, вот-вот отправимся на фронт, и там-то уж мы вам покажем, своих не узнаете. И духу вашего не останется. И к этому фанфарону офицерику подойду в кафе — и вы ведь, черт возьми, будущий офицер! Поздороваюсь с ним, когда он будет сидеть за столиком: «Разрешите, господин поручик, интимное поручение — барышня Ольга просит вам передать…» Он уверен, что все барышни в него влюблены, и пойдет с вами в раздевалку. А там вы ему надлежащим тоном скажете: «Барышня Ольга просила передать, что придут русские. Вы еще не станете полковником, а они уже будут здесь. Вся ваша карьера полетит псу под хвост. И нечего вам срамиться — лезть из кожи вон перед немецкой миссией». Увидите, как его затрясет. Черт возьми, я что-нибудь придумаю, но издеваться над собой не позволю.

— Слушаюсь, господин сержант. Если вы так говорите, я так и сделаю. Но…

— Какие еще «но»?

— Как вам известно, в город нас пока не отпускают и не так скоро отпустят. Мы еще не давали присягу. А когда мы ее дадим, кто его знает, может, нас с первым же эшелоном отправят на фронт.

— Черт возьми, а ведь вы правы! Ну, ладно, если больше ничего нельзя сделать, надо сказаться больным и отлежаться в госпитале.

— Ну, прикинусь я больным, а врач меня моментально вон выставит.

— Пустяки! Это все пустяки, он вас не прогонит. Нечистый, повар Урда или я — кто-нибудь из нас замолвит за вас словечко. Нашего врача, подполковника, уговорить можно. Это вполне мыслимо. Ручаюсь головой.

— Да? И можно привести еще товарища, Бенчата?

— Постойте, постойте, Бенчат… это тот самый, рыжий, с которым вы еще, как орангутанги, прыгали по двору и кричали: «Я не должен обманывать своего начальника, я не должен обманывать…» Тьфу! Так и быть, приходите оба. Пусть парень увильнет от службы. Я за это. Я за то, чтобы мы все как-нибудь увиливали, черт побери!

Он убедил меня, что гарнизонный врач нас не выгонит, между прочим кое-что припомнил и намекнул в качестве аргумента на такие страшные вещи, о которых едва ли говорят незнакомому человеку. У нас обоих на воротнике были нашивки стажеров-запасников, и мы почувствовали расположение друг к другу. Но достаточно ли этого, чтобы так доверять? Едва ли. Я понял только одно: сержант Мелиш — бунтовщик, бесконечно разочарованный человек, которому решительно на все наплевать.


Я помчался к себе в казарму, восклицая:

— Матуш Бенчат, как нам повезло! — И говорю: — Ты меня слушаешь? Давай увильнем от службы. Ляжем в госпиталь.

Я рассказал Бенчату все, что узнал сейчас от Мелиша. Гарнизонный врач — подполковник, то есть значительно выше чином обыкновенного ефрейтора Шопора и поважнее даже командира роты. Доктор — это бог, не то что какой-то там ефрейтор. Что скажет врач, да еще подполковник, так тому и быть, остается лишь сдвинуть каблуки — и кругом марш! Кроме того, что подполковник бог, он еще и большая сволочь, но сволочь умная. Он кое-что повидал на фронте и понимает, чего там следует бояться. С Украины он привез чемодан золотых икон, золотых монет и вообще всякого золота. Некоторым ребятам из четвертой и пятой рот, бывалым фронтовикам, об этом кое-что известно. Пока они от него ничего не требовали и не потребуют, но словечко за нас замолвят. Мелиш мне это обещал. Матуш Бенчат, вот увидишь, подполковник будет о нас знать, он разрешит нам валяться в госпитале сколько влезет, а там, может, и совсем признает нас негодными, черт побери! Вот увидишь. Шопор, взводный, командир роты лопнут от злости.

Так я уговариваю Бенчата, утешая себя и его. А ему хоть бы что, он и не думает вскочить, схватить свое одеяло и стремглав помчаться вместе со мной через двор в госпиталь. Остальные солдаты, грязные как настоящие свиньи, надраиваются во дворе, готовясь чистенькими, будто барышни, предстать на поверку. А Бенчат и ухом не ведет. Он кажется мне, еще более угнетенным, чем на полигоне. Как пришел, так и завалился на койку и глазеет, уставясь на дно верхней, на все уговоры не отвечает ни слова и не шелохнется. Он страдает возвышенно, молча. Черт его знает, откуда у него такое самомнение и вообще откуда юно берется у людей? Как ни смешно, но Бенчат отчасти напоминает мне Яношика. Ладно, мол, что уж. Сгнию в тюрьме — мне все равно. Если вы меня испекли, так и ешьте!

Долгонько пришлось мне с ним повозиться, прежде чем он поддался на уговоры, накинул одеяло на плечи, будто арестант или завсегдатай госпиталя, и поплелся за мной.

Почему он теперь в еще большем отчаянии, чем на стрельбище, этого, признаться, я не знал. Он был совершенно здоров, потому что пил только чистую воду, как конь, ел лишь хлеб и предпочитал голодать, если какая-нибудь пища ему не нравилась. Пока я корчился от болей в укромном уголке четвертой роты, он, как я узнал позднее, разошелся во всю и избил в кровь своего земляка Ондру Михну. Сейчас Бенчата ожидали более крупные неприятности, чем я мог думать.

Рапорт, гауптвахта, ефрейторы его не интересовали, он смотрел на все это свысока, его интересовал лишь земляк. Бенчат бурей влетел в спальню Ондры Михны и вызвал его: «Ты кто такой? Мой земляк? Таких земляков, как ты, и в навозной куче не сыщешь! Повтори-ка теперь, повтори мне прямо в глаза при товарищах, что ты скажешь дома? Кто сволочь — я или ефрейторы? Говори сейчас же! Я, по-твоему, не мужчина? Говори! Говори! Я хочу все это услышать от тебя! Скажешь? Что ты скажешь? Что ты можешь сказать?» И Бенчат так привязался, так прицепился к Михне, что тот грубо ответил ему, что именно он скажет. Что? То, что видел, — лишь чистую правду. Товарищи по спальне его уже изругали, пристыдили. И он признал, что сделал глупость. Это не был злой или подлый человек, но когда еще и Бенчат пристал к нему как с ножом к горлу и стал грозить, Михна вынужден был сказать — чтобы верзила Бенчат не забывался и на всю жизнь запомнил, — что он, Ондра Михна, его не побоится. «Скажи это еще раз, недоносок!» И «недоносок» повторил свои слова. После этого заварилась каша — они подрались в кровь. Бенчат, как мне потом рассказывали солдаты из отделения Михны, расквитался и мог бы вполне этим удовлетвориться, очевидно, мог бы понять, что Ондра Михна к этому делу относится совсем не так серьезно, как говорит. Офицеры и ефрейторы для него не люди, могут на нем ездить, пахать на нем как угодно, думать о нем, что угодно, — солдатчина другой мир. Ад, через который должен пройти всякий мужчина. Вернувшись домой, он забудет и думать о солдатчине. Солдатчина это дупло, зарубка на стволе дерева, которая со временем закроется и зарастет…

Бенчат как завалился, так и лежит с тех пор, вперив глаза в верхнюю койку. Он не способен думать, в ужасе горестно представляя себе что-то такое, о чем я не подозреваю. Я лишь догадываюсь, о чем он может мечтать: он приедет на родину, зайдет в корчму — куда же еще? — закажет, вконец измученный, разбитый, пива или рому. Ему хочется отдохнуть дома, как в раю, исцелиться, а тут кто-нибудь из его сверстников начнет издеваться, говорить, что кое-кто в солдатчине сплоховал перед офицером и расплакался, как сопливый мальчишка. И всякий начнет клевать Бенчата, потому что в деревне все уже давно известно. И потому ему и думать о доме, даже и мечтать о нем нельзя.


Четырехэтажные здания казарм четвертой и пятой рот, «зараженных большевизмом», соединены между собой одноэтажной постройкой с какой-то вышкой в центре. С одной стороны вышки — окна с решеткой и постовая будка — это гауптвахта; в другом крыле, без решеток на окнах, размещаются души, приемная гарнизонного врача и столь желанный нам рай — госпиталь. Там нас принимал врач, когда мы начинали военную службу. Как положено, мы вымылись под душем, построились по росту и предстали перед врачом, чтобы он убедился, что мы здоровы и никто не болен дурной болезнью. Первым перед ним предстал рыжий Бенчат, самый высокий из новобранцев. За ним, по росту, следовал я. С тех пор мы знакомы…

Теперь, попав в госпиталь, я сдвигаю каблуки, докладываю о своем приходе и пытаюсь объяснить санитару, что с нами.

— Бросьте, ребята. Знаю, увильнуть хотите. — Он подал руку мне и Бенчату, представился: — Я Нечистый.

Я смотрю на Бенчата: «Что ты скажешь?» Да ведь это просто замечательно: санитар в госпитале подает тебе руку, он уже знает о нас, называет себя по прозвищу, которое ему нравится: «Я Нечистый». Я — человек в белом халате — укрываю и мертвых, и живых. Это явно бывалый фронтовик. Он уверяет нас, что в госпитале мы можем укрыться, будто под землей. Его слова звучат, как волшебная песня. Что ты скажешь? А Бенчат по-прежнему молчит и только хмуро поглядывает. Бенчат Матуш, послушай, если тебе здесь не по душе, убирайся ко всем чертям! Меня разбирает злость, мне хочется его расшевелить.

Нечистый, в свежевыглаженном белоснежном халате, с трудом сдерживает себя, оказывая нам насмешливое внимание. Он вводит нас в свой рай, почти по-светски любезно распахивает перед нами двери, показывая широким гостеприимным жестом:

— Пожалуйте, господа, вас ожидают эти две кровати.

Нас ошеломила вонь, густая, даже тошнотворная вонь, но зато в палате по крайней мере тепло, если не жарко. Ну и на том спасибо. Потихоньку, как тараканы, мы забились под одеяла, набросили сверху, по примеру остальных, еще и свои шинели. Это ничего, что мечты никогда не осуществляются до конца. Мы согреемся и собственным теплом. С первого взгляда вижу — я опять среди людей, пусть самых «отъявленных бунтовщиков». Мне снится или, быть может, Нечистый в белом халате в самом деле остался и молча стоит у притолоки лишь для того, чтобы развлечь нас. Мне грезится обмотка на правой ноге. Без всяких усилий я ползу вперед. Швырнув учебную гранату, я уже взял кирпичный завод, а обмотка на правой ноге все еще держится. Наконец-то я научился обращаться с обмотками, они не жмут мои икры, не сползают в самый неподходящий момент…

И тут моя кровать начинает покачиваться из стороны в сторону, словно собирается сбросить меня на пол. «Ну, прощайте!» — думаю я. У меня жар от той дряни, что я съел, мне не надо будет даже притворяться перед врачом. Но все же я высовываю голову из-под шинели.

Оказывается, это Бенчат дергает мою кровать, точно просеивает муку в сите, и наконец подтягивает через проход к себе. У него отвратительное настроение: он бьется над чем-то, хочет сказать мне что-то ужасное, размышляет, в его глазах растет отчаяние. Да это ведь большой мальчуган, а не взрослый, ему двадцать один год, но по разуму это ребенок, сидящий на кровати в казенной рубашке без ворота, смешной рыжик с огненной головой на длинной шее. От обуревающих его чувств он весь корчится, захлебывается в них, но не пытается бороться с ними.

Наконец он высказывает то, что кажется ему самым страшным.

— Я больше не вернусь домой.

Он говорит мне это серьезно, словно выносит себе смертный приговор, но я вижу в его словах лишь мальчишескую угрозу. «Это просто большой ребенок», — думаю я. Так когда-то мы мысленно грозили матери: «Мама, ты меня обидела, и теперь я умру».

— Замолчи! Что такое ты мелешь? Не видишь, что ли, как торопятся с нашим обучением? Нас еще немного поучат и пошлют к черту на рога, на фронт, и неизвестно, кто еще вернется, но никто не сходит с ума от отчаяния.

— Я не отчаиваюсь, но не перенесу, даже подумать не могу…

— Чего ты не перенесешь? Вот увидишь, все перенесешь не хуже лошади!

— Нет, я не перенесу, чтобы какой-то Михна, называющий себя моим земляком, пришел к нам в деревню и чего-то там наболтал нашим мужикам.

Я еще не знал, что Бенчат собственноручно расквасил нос Михне, но очень быстро уговорил его насчет земляка. Рядом с Бенчатом я казался себе совсем взрослым и умным, мог даже доказать ему, что дважды два — стеариновая свечка. Я убедил его, что Михна никому ничего не сможет рассказать. Я предложил поговорить с Михной, хотел на что угодно поспорить, что мы объяснимся с ним по-мужски, подадим друг другу руки.

Бенчат, слушая меня, когда я пытался по-своему развлечь его, с признательностью согласился со мной. Он влепил две-три затрещины земляку, слегка расквашенный нос не терзал его совести.

— Ну, так что же больше всего мучит твою совесть? Кто-нибудь из сверхсрочных?

— Скажи, но по-дружески, как товарищ… Давно мне надо было взять за глотку этого карапуза Шопора, пока он спал, да подержать, не отпуская. Он посучил бы ножками — и аминь. Старый хрыч: «Чистил ли, мол, ботинки?» Чистил. А он свое: «Врешь!» Я тогда же должен был дать ему в морду, убить его, как быка, а не прыгать по двору, не кричать? Правда?

Я стучу пальцем по лбу: ты, мол, спятил? Такой жест удивительно доходчив, по крайней мере если сделать его не раздумывая. Бенчат запинается:

— Ты считаешь, что не надо было?

Я качаю головой.

— В самом деле, не надо.

— Может, ты и прав. Ты все о чем-то думаешь, а я — сожму кулак, и мне на все наплевать. Можете навек со мной распроститься.

— Это глупо.

— Ладно, пусть глупо. А теперь скажи мне правду, — говорит Бенчат, — иначе ты для меня никто, не товарищ. Помнишь, как меня взяли в работу эти три собаки. Ты не подумал, что кто-нибудь из них либо я там и останемся?

— Я считал, как и все, что они примутся гонять тебя как бешеные собаки, но ты все выдержишь.

— А я не выдержал?

— Нет, выдержал. Я бы столько не выдержал.

— Но ты ожидал. Чего ты ожидал?

— Я ожидал этого и был очень рад, что ты столько выдержал. Извини, но я считал, что ты еще держишься на ногах.

— А я взял да и повалился. Нет, я не упал, а бросился на землю. Я уже схватился за штык, хотел проткнуть брюхо этому щеголю, но и пальцем не тронул эту сволочь: пусть поскачет, как я. Я этого не сделал. А должен был. Разве нет? Мне уже на все это наплевать. Ты не веришь?

— Верю. Видно, ты любимый сын у матери и она за тебя усердно молилась. Ангел хранитель спас тебя от того, что ты хотел сделать.

— Правда? Почему? Скажи.

— Рассчитаться ты еще успеешь. Времени нам на это хватит.

— Почему ты так думаешь?

— Ведь я тебе ясно сказал, что нас скоро пошлют на фронт. А там-то у нас будут возможности свести счеты.

— Значит, ты вот как думаешь? Да?

Бенчат окидывает меня взглядом с ног до головы, словно должен убедиться: чтобы свести личные счеты, времени впереди много.

— Вот увидишь, как они там присмиреют.

Бенчат готов все это признать, но стоит на своем: ты прав, но домой я больше не вернусь.

— Почему ты так думаешь? Я уже сказал тебе: не отчаивайся!

— А я и не отчаиваюсь. Но что знаю, то знаю…

Нет, он теперь даже не в силах припомнить, почему ему кажется таким безнадежным возвращение домой, но он продолжает стоять на своем: «Я знаю, что домой больше не вернусь».

«А дома что? А дома — обетованная земля? Скажи, почему ты хочешь вернуться домой?»

Все это я мог бы сказать Бенчату, но не решаюсь. Всякий с детства несет в душе какое-то представление о себе; родина создает понятие о человеческом достоинстве, которое нужно отстаивать даже ценой страданий.

Пока я так беспомощно пытался утешить Бенчата, в палату зашел проведать нас сержант Мелиш, наше неожиданное провидение. Мелиш сделал для нас более чем достаточно — вероятно, было не так-то легко заставить гарнизонного врача признать нас, в особенности Бенчата, больными, — но в те времена я считал, что он заходил нас проведать. Зашел раз, другой, а там привык ходить к нам, как на посиделки. В конце концов он не устоял и сам сказался больным. И некоторое время повалялся с нами в госпитале.

— Ну как, завсегдатаи этого кабака? Холодно вам?

В ответ никто ни слова.

— Здорово же у вас тут воняет!

Это тоже истинная правда, о которой даже не стоит и говорить. Только Нечистый, в белом, тщательно отглаженном халате, пожимает плечами — так, мол, оно и есть. Но он уже сделал достаточно, позволяя валяться здесь всем этим парням. Большинство из них, как и мы с Бенчатом, совершенно здоровы.

— Что скажете, болящие, не открыть ли у вас окна?

Все опять молчат. Они считают это пустой угрозой. И только когда Мелиш решительно направляется к окну, раздраженно отзывается один:

— Нет, господин сержант, не делайте этого. Пожалуйста, не делайте.

— А почему? Тут у вас хоть топор вешай.

И начальство все-таки приоткрывает окна.

— Закройте же. Все тепло выпустили.

Мелиш с убийственно серьезным видом расхаживает по палате. Он не знает пощады. На его лице не дрогнет ни один мускул, и глаза холодны и неподвижны, как у жабы. Весь его облик выражает скромную, элегантную скуку. Бригадирка на голове заломлена оригинально и лихо, как ни у кого, — головному убору могут позавидовать и самые щеголеватые офицерики, по протекции окопавшиеся в генеральном штабе; мундир сидит как влитой. Теперь он показывает нам: ничего не поделаешь, он солдат. Был на фронте, не выслужил даже чина лейтенанта и так далее, человек порядочный, не сволочь какая-нибудь, носит элегантную бригадирку, хотя всего-навсего какой-то там полковой писарь. Кое-что в этом есть.

Сержант закрывает окна, потом глядит в печку, прихлопывает ее дверцы, заглядывает в ящик с углем, потом, сложив руки на груди, по очереди впивается в каждого взглядом, словно спрашивая: «Ну? Печка есть, уголь тоже…» Но он произносит только:

— Симулянты, так кто же затопит, хотел бы я знать?

Солдаты втягивают головы в плечи и ныряют под шинель, как бы давая понять: «Мы — нет. Вытерпим. Ой, мы еще вытерпим. Набросим шинель на голову и будем дышать, надышим тепла».

Мелиш вытаскивает из ножен штык и вкладывает его обратно, вонзает в обрубок мягкого дерева, приготовленного для растопки. Он обходит кровати, показывает чурку, дает нам понюхать ее, словно мясные консервы, всячески прельщает: вот оно, тепло, понюхайте.

— Значит, никто? Значит, никто не желает побеспокоить свой гниющий остов? Нечистый не затопит. Это было бы глупо с его стороны, я Нечистого знаю. И божья матерь не придет. Ни Чатлош[4], ни Малар не придут топить для вас печку. Кого же вы ждете? Мессию? Если даже мессия и придет, с вами он не станет говорить — это и я могу. Но чтобы затопил… Сомневаюсь. Так кого же вы ждете? Мессия, да, понимаю, пожалуй, и затопит. Конечно, это совсем не фокус. Самое трудное взять ведро, вынести золу, перейти двор и получить уголь на складе. Ладно уж, я не болен, сразу же с утра проветрю палату, затоплю, принесу угля и потом весь день буду валяться, как в раю. Ребята, я великолепный больной, мне ничего не хочется. Если бы мне захотелось чего-нибудь, я был бы здоров. Работать писарем в полковой канцелярии! Можете все на меня… извините за выражение. И потому я затоплю. Нельзя сказать яснее: меня трясет от холода. На мне три одеяла, шинель, я дышу, пускаю вонь, но топить не стану! Так как же?

Молчание. Парни переворачиваются на бок и съеживаются в комок, следуя глазами за Мелишем. Что происходит? Сержант открывает рот, говорит что-то, размахивает руками, думает вслух. Следить за муравьем, когда он сражается с тяжелым грузом, или за пауком, когда тот плетет свою охотничью сеть, тоже интересно, это, пожалуй, даже волнующее зрелище. И тем более что это сержант! От удручающей скуки, пожалуй, очень интересно хотя бы думать, что мы здесь лежим, такие-сякие, и ни господь бог, ни неучи новички не сметут нас в кучу, как сор, не вынесут вон на одеяле, не стряхнут в мусорную яму. Приятно развлекаться, воображая невозможное: как к нам в госпиталь приехал генерал, военный министр или мессия и пожалел нас. И теперь делают то же самое, что сержант с серебряными нашивками, полковой писарь: штыком они колют на столе лучину.

Как бы то ни было, приятно это видеть. Штыком расколоть чурку пополам, потом каждую половину — на тонкие щепки, как это делает сержант, каждую щепку — на тонкие лучинки, и не обрезать при этом пальца — как бы то ни было, но это фокус. Чтобы начальство, полковой писарь, который выписывает отпуска, пропуска, проездные литеры, затопил печку — это совершенно невероятно, но от его лучинок, так или иначе, будет тепло. Скучающие симулянты волнуются.

Мелиш выгребает золу, подкладывает свои лучинки, сует в верхнее отверстие печки два-три чурбачка.

— Жалкие негодяи, вы хотите, чтобы я затопил и пошел за углем?

— Еще бы, — снова ворчат недовольные симулянты. — Кто выпустил тепло, тот пусть и…

— Жалкие негодяи. Вы не пали на поле брани, матери и возлюбленные не могут вас оплакивать, к русским вы не перебежали, что ж, разогнать вас прикажете, уволить в отпуск, домой? Ничего не выйдет. В первый же день, в первой же корчме вы напьетесь, начнете орать: «Вы знаете, кто такие русские?» Желающие придраться к вам всегда найдутся. К нам придет донос, и вы попадете прямо в кутузку. Кому с вами нянчиться? Вас не разбудит даже трубный глас архангела в день Страшного суда. Брось трубить, я гнию в госпитале, и никакой трубой ты меня не выманишь. Все это лишь дерьмо, так что ли? И потому я, скоты вы этакие, должен топить для вас?

Мелиш ощупывает карманы. Кто-нибудь мог бы бросить ему спички, которые мы храним вместе с сигаретами под подушкой. Нет, никто даже и этого не подумает сделать. Сержант достает из какого-то кармашка зажигалку, сыплются искры. Дело, пожалуй, так не пойдет. Однако он словно предвидел и это, он знает что к чему и оставил на столе несколько лучинок, теперь берет их и подносит к ним зажигалку, пока не занимается яркое пламя.

— Ах! Вот оно! — облегченно вздыхаем мы: свершилось чудо, наше желание в конце концов исполнилось.

Ребята садятся на кроватях. Я удивляюсь не им, а Бенчату. Они уже давно знакомы, вместе были на фронте и плюют на окружающее их свинство, мерзости. Кроме туберкулезника и двух ревматиков, все они симулянты, тяжелые, неизлечимые больные, безнадежно разложившиеся, парализованные, хотя и молодые люди, и их болезнь не поддается диагнозу. Таковы целиком четвертая и пятая роты, но те, кто гниет в этой палате и в палате напротив, заражены несколько больше остальных. Они болеют от существующих в государстве порядков. Я представляю себе всеведущего мессию, как он пришел, затопил печку и растроганно спрашивает: «Что у вас болит, где у вас болит?» — «В заднице, — скажут или подумают парни, — пошел к черту, покуда цел, разуй глаза». К нам приходит скучающий сержант Мелиш и развлекает нас, топит печь в палате, а это кое-что да значит. В конце концов он сам делается симулянтом, гниет вместе с нами. Себе я не удивляюсь: я ведь интеллигент. Слово «интеллигент» в последние годы стало ругательством, все одно что «гнилой». Выражение «гнилой интеллигент» означает, по-видимому, лишь то, что человек все понимает, но не может сделать ничего путного. И потому я не удивляюсь, что меня так увлекает нелепое представление с проветриванием смрадной палаты и топкой печи. И симулянтам не удивляюсь. Они были вместе на фронте, кое-что испытали, знакомы между собой испокон века, так сказать. Но я не перестаю удивляться Бенчату. Он тянется к сержанту, как ребенок к горящей спичке.

Лучше всего был первый день в госпитале, когда Мелиш зажигалкой поджег лучинки и они разгорелись в его пальцах. В данных обстоятельствах это был понятный для всех вызов, игра и все-таки вызов: «Жалкие негодяи, кого из вас удастся выманить, кто выползет из своего логова и сходит за углем?» Один Бенчат протянул руку, как школьник:

— Господин сержант, разрешите мне.

И тут же опомнился, мгновенно вытянулся в струнку, сунул босые ноги в ботинки и доложил, что идет за углем.

— Нет, Бенчат, вы лежите пока.

— Почему, господин сержант?

— Вас мы еще не признали больным, не разрешили маяться от поноса после тухлой конской колбасы.

— Слушаюсь. Но на складе вы испачкаете свой парадный мундир.

— И то правда. Ну… Здесь, на больничной койке, надо гнить по заповеди господа бога. Кто не умеет гнить, не выдержит. Как на фронте. В данном случае я неофициально попрошу нашего Нечистого не хоронить нас заживо и хотя бы раз в жизни принести угля. Я вознагражу его за это. Ребята, глядя на вас, и мне хочется денек-другой погнить с вами.

Лучинки тлели в его руке, и он разрешил Бенчату сходить за углем. А сам продолжал забавляться с огнем и поджигал все новые щепочки.

Бенчат вернулся молниеносно. Рыже-пламенный, в длинных кальсонах и казенной рубашке, он взял из рук Мелиша горящие щепки и затопил печку. Он еще покачался возле нее, присел на корточки, опрокинулся на спину. А как раз в это время роты, построенные для вечерней проверки, гаркнули во всю глотку, отвечая на приветствие. Бенчат должен был там присутствовать и доложить во время рапорта, что отказался выполнить приказ. Теперь он проследовал бы с одеялом на плечах и без пояса на гауптвахту. А он благополучно совсем забыл об этом, несмотря на все свое отчаяние. Недаром Мелиш разыгрывал перед ним спектакль, если заставил Бенчата забыть о рапорте.

На следующее утро палата проснулась с тем, что прибыли двое новичков и, возможно, придет и третий, полковой писарь Мелиш.

Для развлечения этого было достаточно.

Чахоточный Сапуна, кровать которого стояла в ногах Бенчата, закашлялся и сказал:

— На обед нам дадут «бетон».

Ревматик Шимон Соколик вытянул шею и выразительно щелкнул по пересохшему горлу. Этим жестом он всегда обозначал свою тоску по рому. И хотя на столе чудом не появилась бутылка, он не придал этому значения, а просто отвернулся к стене.

На обед действительно дали «бетон»: ячневую кашу, смешанную с горохом и кукурузой и сварившуюся в плотную клейкую массу. Никто не удивился, что предсказание Сапуна исполнилось. «Бетон» поедали бесконечно медленно, выражая жизненные ощущения разложившегося солдата. Лишь обожравшийся повар Урда громко рыгнул и тем выразил свое разочарование в жизни и свою сильную натуру.

И после этого все послеобеденное время — ничего. Лишь Шимон Соколик положил правую ногу на спинку кровати, а остальные застыли, как покойники.

Я вхожу в положение Бенчата, от души желаю ему отвлечься. Зловонная атмосфера палаты парализовала его мозг. И мне в этом чистилище хорошо. Я не оцепенел под этим наркозом, хотя валялся и бездельничал вместе с остальными. Для развлечения я выдумывал разные бессмыслицы. Вскоре появилось и наше «провидение» — Мелиш. Он завалился на кровать и за все время не двинул и пальцем на ноге. Я не сводил с него глаз, лицезреть его было для меня истинным наслаждением. По другую сторону от меня лежал Бенчат. Он еще больше порыжел в плену своих мучительных мыслей. Мне не нужно было гадать, я и так знал, что он беспрестанно спрашивает самого себя и неподвижные тела, лежащие вокруг: «Могу ли я когда-нибудь вернуться домой, такой, как есть, после того что случилось и что от меня не отстанет?» Я пытался думать, как он, представить себя на его месте: «Такой ты от природы. Хороший в душе человек. И ты не можешь простить себе, что плакал. Ты бессильно бил ногами по земле, как ребенок, на глазах у этих ефрейторов, командира и немецкого капитана с моноклем». И я тоже растерянно думал: «Может быть, уже настало время? Настало, наступает. Это будет твое время, рыжий Бенчат». И то, что я не осмеливался произнести вслух, я говорил ему в душе: «Друг, если подумать, ты не должен чего-то дожидаться, откладывать, допускать, чтобы они по-прежнему считали тебя беспомощным мальчишкой, который плачет, бросается на землю, злобно царапается и бьет ногами по земле. Иначе все отзовется на тебе же…»

У окна стоял вечный симулянт Ондрейчек.

По дороге прошла женщина.

— Да-а, вот бы эту бабу… — неопределенно заметил он.

— На фронте у меня их было сколько угодно. За половину буханки хлеба, за порцию мармелада, — пробормотал Майтан, ни к кому не обращаясь.

— С голодухи, должно быть, — поддержал его Суркош, механик из автомастерских. — Молодые русские женщины — все коммунистки. Они не стыдятся, но сходятся с мужчиной только по любви, когда сами захотят. Я это испытал. Под Владимировкой я по уши завяз в грязи — тьфу, провалиться бы таким дорогам! Что мне было делать? Степь. На километры ни одного дома. Я ел хлеб крохотными кусочками, ожидая, что подвернется машина с каким-нибудь немчиком. На меня наткнулась легковая машина, но промчалась мимо. Чтоб тебе! Погоди же, вторая от меня не уйдет. Я подстерегал с автоматом в руках: прострелю шины, если она не остановится. У меня уже темнело в глазах, в животе урчало, как гармоника. Показался тяжело нагруженный неуклюжий грузовик. Ну, погоди же! Я пополз навстречу, чтобы видеть, чем рискую. Неохотно, но грузовик все же подобрал меня, потому что шофер вез русскую барышню. Ну, сами понимаете, если появился парень, заговоривший по-словацки, немцу пришлось поневоле уступить. Он злобно сунул мне кусок хлеба. Барышня была медичка, красивая девушка. Она впрыснула мне полкубика глюкозы. И мы тут же подружились. Я жил у нее в передней. Я мылся при ней в тазу с ног до головы. Она-то и научила меня не стыдиться наготы. Это естественно, говорила она. Я чувствовал себя перед ней маленьким мальчиком. Что вы хотите, если она лечила мне ноги или мыла спину, когда бы я ни пришел, пропыленный, будто мельник. Но когда я был одет, притронуться к ней — ни-ни, и думать было нечего, пока однажды мне это не показалось глупым. «Мы ведь все-таки на войне», — подумал я.

Она, Зиночка, говорила, что я хороший парень, но ужасно несознательный и что — ей-богу! — предпочла бы насыпать надо мной могильный холм, чем считать меня своим врагом. Но она не зарезала меня, словно борова, когда я храпел в передней. И после — тоже нет…

Я бы женился на ней, так она мне нравилась, была такая умница. Но на войне человек, как сами вы знаете, становится бездушной скотиной. С какой стати я ей продовольствие задаром таскать буду, когда у всех ребят в мастерских бабы есть. Один раз, второй раз не принес ей половины пайка, как это делал раньше. Она молчит, ни словечка, ведет себя как на в чем не бывало. Как-то вечером я загородил ей дорогу и как гаркну над ее ухом: «Зиночка, а ты не голодна?»

При этих словах механик из автомастерской горько усмехнулся и неожиданно сел. Вдруг прорвалась охватившая его ярость. Он хлопнул в ладоши, улюлюкнул, как тогда: «Давай!» И тут в лицо ему плеснула красная жидкость и потекла по его груди и по стене над головой.

Слушая рассказ механика, я не заметил, как Бенчат потянулся за пивной кружкой и возмущенно выплеснул в лицо рассказчика раствор марганцовки, которым сосед полоскал горло.

Сжав кружку, Бенчат ожидал, что сейчас ему вдребезги разнесут башку. Цветная жидкость залила глаза механику. Все замерли, пока Суркош не стал вытирать лицо рукавом. К моему удивлению, он ограничился тем, что выругался:

— Видали идиота?

Этот эпизод никого не взволновал. Солдаты лишь еле приподняли головы с подушек. Меньше всего эта выходка пришлась по душе самому же Бенчату, хотя он все еще настороженно держал кружку.

— Скажи еще словечко, гад! Только попробуй, — грозил Бенчат, сердитый и жалкий.

Мелиш реагировал по-своему, громко расхохотавшись. Остальным не было даже смешно. Стычка обернулась так, что сержанту пришлось даже еще успокаивать Бенчата:

— Бенчат! Глупость какая, просто чепуха! — хотел он объяснить, но, едва начав, тут же махнул рукой: — И вправду, ребята, чепуха.

Суркошу он приказал промыть глаза, санитара попросил вытереть стену, а Бенчату напомнил о печке.

— Человек на фронте становится настоящей скотиной, — заключил Мелиш. — Расскажи-ка лучше, Суркош, чем же все кончилось?

— Кончилось, — огрызнулся механик Суркош. — Молокососу этого не понять, ему лишь бы к слову придраться. — Он нахмурился, но все же неожиданно добавил: — Она сказала: «Все равно война — это война». Но не заплакала. Понимаешь теперь, рыжая башка, чего тебе недостает для настоящего мужчины?

— Ладно, ладно, Суркош, не ворчи. — И сержант продолжал, явно имея в виду Бенчата, но не обращаясь прямо к нему: — А кто вот этому поверит? Посмотрите, ребята, на мои руки.

У него были красивые руки с длинными гибкими пальцами.

— Что вы на них видите? Что? Ничего, решительно ничего. Один я вижу.

Он смолк. В конце концов его руки никого не заинтересовали настолько, чтобы даже повернуть голову.

— Чепуха! Почему я об этом говорю? Я учитель, регент. Бывший. Когда-то я любил музыку. На Украине я жил у старой учительницы, словно под крылышком у родной матери. Однажды она достала из-под печки порядочную стопку граммофонных пластинок. Патефон, хе-хе, сударь! Она ведь мне доверяла. Это были хоровые русские песни. Я слушал их и чуть ли не ревел как корова, такие они были. Бедняжка учительница слушала их вместе со мной. Немцам я говорил, что это мои пластинки и что солдат может послушать и русские песни…

Но когда нам пришлось уходить, я забрал все с собой. Она только глядела на меня. Я держал пластинки перед собой, а за спиной у меня была полная выкладка. Взбираясь на грузовик, я посмотрел на мостовую, потом на учительницу, которая стояла у садовой калитки. Я выпустил пластинки из рук все до единой. Почему? Почему, ребята, я это сделал? Я и сам не знаю. Бенчат, ты обо мне этого не сказал бы, а? Хе-хе, меня очень трогали русские хоровые песни и эту беднягу старуху — тоже. Но в осколках на мостовой было что-то посильнее…

Или я собирал великолепные экземпляры мандолин и балалаек. Я играл на них, как музыкант, а потом — тр-рах! — насаживал их на колья. Самый лучший инструмент я разбил о голову немецкого часового. Глупый он был, такой болван. Он охранял огромную пирамиду пшеницы. Я наигрывал русскую песенку, а когда он выпучил на меня глаза, я насадил инструмент на его шею, как хомут.

Разве не чепуха? Когда я приехал домой в отпуск, отец и мать глядят на мои пальцы. Я им говорю: кто с ума сошел — я или вы? А они еще просят: сыграй мол, Милош, пожалуйста, сыграй, коли домой вернулся жив и здоров. Взял я отцовскую скрипку и шмыг с ней в угол. Пусть думают, что воспитали чудесного музыканта. Нет, человек — это свинья, самая обыкновенная свинья. Лучше бы мне и на глаза им не показываться.


Как в раю, провели мы в госпитале недели три. Фронтовики научились ходить к нам в палату на посиделки. Сперва они по большей части помалкивали, и языки развязались лишь постепенно. Бывалые солдаты рассказывали свои приключения на Украине, делились опытом. Наконец, читали нам письма от своих возлюбленных. Некоторым солдатам было трудно выразить свои чувства на бумаге, и какой-то плут сообразил, что я могу помочь. И я стал сочинять ответы, сначала на письма самые простые, а потом и на все подряд. Черновики писем мы читали вслух, и я пользовался большим успехом. Бенчат лишь укоризненно поглядывал на меня: «Как, мол, ты можешь?!» Он сердился, возмущался. Где-то он усвоил представление о святости чувств и о том, что о них нельзя говорить публично. Потом он лишь удивлялся, наконец признал, что влюбленный взгляд нужно подкрепить словами, особенно если девушка и парень в разлуке, если парень год, а то и два не получит отпуска из опасения, что будет распространять вокруг себя политическую «заразу». Бенчат согласился со мной, но моя способность выражать чужие чувства все-таки казалась ему подозрительной и он считал ее жульничеством.

Однажды Бенчат получил из дому деньги. Нам они представлялись весьма значительной суммой, мы приставали к нему, спрашивали, что он собирается сделать с деньгами, при этом выразительно щелкали себя по горлу, давая понять известным жестом фронтовиков, что невредно было бы «размочить сухой бетон» кое-чем покрепче жидкого суррогатного кофе.

Бенчат без возражений принес нам из буфета бутылку рому и банку маринованных селедок, а для себя — два черных солдатских хлеба и спрятал их в хлебную сумку. Мы посидели после ужина, как всегда, поговорили. При этом Бенчат, очевидно, не сказал ничего значительного, во всяком случае, я ничего такого не запомнил.

А на утро Бенчат исчез. Обмундирования и сумки с хлебом у постели не оказалось. Бенчат, не говоря худого слова, скрылся из госпиталя и из казармы.

Больше всего его проклинал Мелиш.

— Вот увидите, в поезде его моментально сцапают, арестуют, осудят за дезертирство и расстреляют как устрашающий пример для бунтовщиков. Какого черта ему надо было, разве тут так уж плохо? Нет. Он мог здесь гнить, увиливать от солдатчины до судного дня или выйти в чистую.

Потом Мелиш обрушился на меня, ведь это я привел Бенчата. Я жил с ним в одной спальне, даже на соседних койках, и должен был знать, что такой парень никогда не научится симулировать.

Я симулировал, всячески уклонялся от службы с помощью Мелиша, гарнизонного врача и других врачей, добиваясь в течение года демобилизации, чтобы не попасть на Восточный фронт. Бенчат, очевидно, рассуждал по-иному и хорошо все обдумал, потому что его не сцапали ни в поезде, ни позднее, как мы боялись. Я не думаю, что побуждением к бегству была месть. В том, что он наслушался в госпитале о партизанах, он выискал возможность найти к ним путь, освободиться. Его ужасающе унизили, так что можно было мечтать о смерти, чтобы сохранить чувство собственного достоинства. Он должен был поставить на карту свою жизнь. Я так думаю, так лишь и можно думать о другом человеке, потому что говорить об этом даже с глазу на глаз невозможно…


И вот через год мы встретились в горах: я, совершенно штатский человек в полуботинках и в шляпе, и он, партизан, вероятно уже повидавший виды, пока заслужил не только признание, но и славу лучшего разведчика в бригаде. Никакой радости при встрече, тем более никаких объятий, похлопывания по плечу. Он должен был научить меня воевать, немедленно взять с собой в разведку, как того пожелал командир. В ответ на этот приказ он только и ответил, повторив несколько раз: «Новый человек», хотя и не отказывался и не заносился передо мной.

Я понял: «Ты навязался в самую трудную минуту. Чем можешь быть полезен бригаде ты, невоенный человек?»

Со склонов, поросших лесам и низкорослым стлаником, мы поднялись на обнаженные вершины горной цепи. Там мы растянулись бесконечной вереницей, что ни день — брели по мокрому снегу, старались все время быть в движении, чтобы не замерзнуть. Мы получали в день ложку сахарного песку или горсть гороху. Размокший сахарный песок слизываешь прямо с ладони и, сделав несколько глотков, всякий раз одинаково ждешь, что согреешься изнутри. Ладонь вылизываешь дочиста, но долгожданное тепло так и не приходит, ложка сахару не высечет и малой искорки. И горсть гороху представляется тебе даром свыше. Сколько в горсти горошин? Если их рассыпать по всем карманам, будет что искать и находить. Каждая горошина может занимать ваш аппетит больше часа, поддерживать вашу жизнь. Я плетусь в хвосте бригады, тащу на себе две хлебные сумки, рюкзак, наполненный боеприпасами, и вдобавок еще волоку за один конец противотанковое ружье. Пули нельзя катать во рту, как горошины, но зато они и не дразнят аппетит и не причиняют таких страданий здоровому человеку и штатской его природе, как стертые в кровь ноги в полуботинках.

Свои легкомысленные копыта, которые до сих пор носили меня по свету и которые до сих пор не заслуживали моего внимания, я начинаю называть ноженьками, уговаривать их: «Ноженьки мои, продержитесь еще немного. Или вам уже не хочется? Вы видели: достаточно отклониться в сторону от протоптанных следов, сесть в укромном уголке под нависшей скалой — и человек мгновенно засыпает. А стоит ему вздремнуть, его покрывает ледяная корка, на носу и на подбородке повисают ледяные сосульки. Сейчас ничего не стоит задремать. С горного хребта нам нужно спуститься вниз, перейти долину, перебраться вброд по ледяной воде через реку, вскарабкаться на несравнимо более крутые склоны еще более обледеневшего горного хребта. Ноженьки мои, вам и в самом деле больше ничего не хочется? Мы можем и присесть, вопрос о нашей победе уже решен».

В одну из таких минут чья-то ладонь приближается ко мне, кто-то подталкивает плечом, выпихивает меня из толпы, конец «петера» кладет на плечо следующего пешехода в этой бесконечной веренице. Мои хлебные сумки с боеприпасами тоже перевешены. Мне кричат, как глухому:

— Обуйся!

И на снег передо мной бросают новые сапоги.

— Бенчат, черт побери, это ты?

Присаживаюсь там, где стоял. Сбрасываю с ног полуботинки и пытаюсь обуться. Но ничего не выходит. В этих не снегом и водой, а жиром пропитанных юфтевых сапогах лежат мягкие фланелевые портянки. Я заворачиваю в них одну, другую ногу. Натягиваю один, другой сапог. Встаю. Пытаюсь шагнуть раз-другой; иду, словно моя душа или по крайней мере половина тела возлежит в перинах, я почти безболезненно поднимаюсь в гору, как на облаке.

— Бенчат, откуда это?

— Я был там, внизу. Ты говоришь, что все здесь знаешь? Там внизу живут богатые кожевники. Они мне пожертвовали.

Если ты так, то и я так! Я снял с себя кожаное пальто, свою единственную ценную вещь, и бросил на снег Бенчату. А он мне — свою солдатскую шинель. Это значило, что он принял мое пальто. Кожаное пальто было привилегией командира. Быть одетым с головы до пят в кожу в те времена было вершиной гордости для мужчины. Он хотел превзойти меня в щедрости и уже ухватился было за свой кожаный танкистский шлем, по всей вероятности трофейный, собирался, видно, бросить мне его на снег, чтобы я не думал, что в нем есть вши. Своих личных вшей пусть оставит при себе. Если его раздражает моя широкополая шляпа, я ее брошу, хотя это непромокаемая хорошая шляпа, сниму пилотку с первого же покойника.

— У мертвых товарищей ты ничего не бери, если тебе нечем прикрыть им лицо.

Моя шляпа для этого не годилась, как не подходила она и к солдатской шинели. Бенчат махнул на меня рукой.

— Как был, так и будешь всегда штатским человеком. Оставь шляпу себе. Воткнешь за ленту еловую веточку, как полагается.

Вот и все, что мы сказали друг другу. Большего и не требовалось. Я делал все, что он: ел хлеб, спал и шел, больше всего шел. Он должен был выяснить, где бригада может перейти неприятельскую линию фронта и с наименьшими потерями переправиться через реку. Я учился ходить за ним. Об изнурительных походах воинской части, в которой мы некогда очень недолго служили вместе, я даже не вспоминал. Бенчат, с головы до пят созданный для ходьбы, был неутомим.

Если он шагает свободно, слегка переваливаясь с боку на бок, это, разумеется, означает: выдержим, впереди еще длинный переход. Если он выпрямляется — мы идем к опасному месту. Если оглядывается, конец — внимание, держите ухо востро. Ступайте за мной след в след, пусть и веточка не хрустнет, былинка не зашелестит под ногами. Днем к этому привыкаешь и втягиваешься. Ночью же, когда ты не видишь перед собой ни зги, тоже как-то выполняешь приказ. Новичок и штатский человек, я как-то попадаю в ритм ходьбы, проникаюсь осторожностью охотника, общим сознанием опасности: чуть ступишь в сторону, тебя осветит ракета, со всех сторон затарахтят пулеметы. Нет, с нами ничего такого случиться не может, по крайней мере еще не случалось. Просто передо мной идет Бенчат, словно лиса. За мной — Дюро, парень, который привел меня в бригаду, и я, турист, в середине. Бенчат взял нас в разведку, потому что мы знаем эти места.

Мы идем над долинами, спускаемся совсем вниз, осматриваем каждый склон. Подходим к деревням, даже к реке и железной дороге. Чтобы люди, а в особенности трактирщики, нас не пугались, прячем автоматы под пальто. Бенчат все поглядывает на меня: «Ну, что ты скажешь?» Что же я скажу? Наши дела, должно быть, идут неважно. В долинах всюду непрестанно передвигаются немецкие воинские части на лыжах, в санях, на мотоциклах, грузовиках, не говоря уже о шоссе и железной дороге вдоль реки. О чем доносит и о чем не доносит Бенчат командованию бригады, я не имею понятия, еще меньше могу представить себе, где и как в этих местах может незаметно проскользнуть бригада. Но там, в горах, получая ложку сахару, горсть гороху, мы больше не выдержим, нам необходимо опуститься вниз. Железная необходимость побеждает.


По левую руку над шоссе между Микулашем и Парижевцами из поезда виден пригорок и красивая дубрава на нем. Не знаю, сколько раз вы путешествовали в Татры и обратно, но такой ничтожный клочок земли вряд ли вы заметили. Для меня это памятник Бенчату.

Когда нужно было переходить долину, он взял с собой группу партизан. Под рельсы в снег на закруглении повыше Лубели мы подложили мины. Здесь каждое утро на рассвете проезжал офицер, который контролировал охрану на этом участке. Но коней, запряженных в сани, разнесло в клочья, а офицер уцелел. Он пустил одну за другой три ракеты. Мгновенно вокруг него собралось множество патрулей на лыжах.

Бенчат с пулеметом залег на высотке с дубравой, а нас послал к ручью:

— Чуть пониже — ручей и мельница.

И он начал отстреливаться. Отсюда из дубравы можно было держать под обстрелом все закругление. Это было неплохо придумано. Но и немцы были не так уж глупы. Вскоре из-за перевала, откуда-то с шоссе, с визгом посыпались мины. Нам, воинской части, разместившейся вдоль ручья, ничего не угрожало. По руслу, зарывшемуся в землю, укрываясь от осветительных ракет в зарослях ольхи и верб, мы могли отойти в двух направлениях. Бенчату отступать было некуда, да он и не хотел отступать. Когда-то в отчаянии, что его так унизили, он сказал себе: «Я больше домой не вернусь».

Так оно и вышло. Он переходил с пулеметом по дубраве с места на место, пока в конце концов его не накрыла мина. Но мы были уже за рекой.

Мы сидим все вместе, пьем вино в годовщину Восстания, я радуюсь, что мы все остались в живых, но то, что я здесь, не прибавляет мне славы, это не моя заслуга.


Перевод В. Чешихиной.

Загрузка...