Мы изучаем закон прямого попадания. Он проще теоремы Пифагора, доступнее Эйнштейновой теории относительности. Не содержит он ни чисел, ни уравнений, ни сложных геометрических схем, да и сфера действия его ограничена одной аксиомной возможностью — это возможность уничтожения. Стоит прицелиться в середину нижнего края мишени. Стоит только спустить курок.
И нас поздравляют с попаданием.
Расстрелянные мишени мы сжигаем. К счастью, они сгорают быстро и не оставляют после себя удушливого дыма: они из семидесятиграммового полумягкого картона.
В этот день все казармы были взбудоражены процессом. Внешне все выглядело так, как бывает в самый канун театрального спектакля либо эстрадного представления, не хватало лишь обычного объявления перед входом в столовую; кинозал был чисто выметен, перегоревшие лампочки заменены на новые, на небольшой сцене установили стол, обтянутый красным сукном, и шесть светло-серых стульев. Ровно в три у входа за кулисы появился сверкающий «татраплан». Из него вышли прокурор и еще трое офицеров. Вслед за ними из автомобиля вылез Гвоздик, веснушчатая физиономия его была краснее обычного и совсем сливалась с петлицами на воротничке. Все выглядело как-то излишне празднично: и парадная форма Гвоздика, и очки прокурора в позолоченной оправе, и графин с водой на ораторском столике.
— Года два получит, — заметил Сенко.
— Ну тогда бы он не явился так вот, без стражи, — процедил Донат. — И руки у него были бы связаны.
— Скажешь еще, руки связаны, балда, — Сенко облизал потрескавшиеся губы: ему было жарко. В зале невозможно дышать. Он расстегнул под гимнастеркой рубашку.
— Знаю я, — сказал Донат, — спектакль это, да и только. Разыграет здесь прокурор с Гвоздиком комедию. И ничего больше. Разве не так?..
Места в президиуме заполнились. Посредине, на стуле с подлокотниками, развалился прокурор. По левую руку от него, с самого края, устроился Гвоздик. Торопливо снял фуражку и пальцами пригладил каштановые волосы.
— Нас припугнуть хотят, — сказал Донат.
— Трижды деру давал, — чуть приподнялся со своего места Сенко. Губы у него совсем одеревенели, — за это самое меньшее — два года.
Герман встал и подошел к кафедре. Его длинное худое тело почти до пояса высунулось из-за лакированной подставки со стаканом и водой; вытащил из кармана записную книжку — он всегда ораторствовал с записной книжкой в руках, а не с разными там бумагами, — в этом была его особенность, его странность, а может быть, способ замаскировать то, что речи его никогда не были подготовлены и он выкладывал первое, что приходило в голову.
Зал затих.
Герман все еще не начинал — ждал, пока выключат вентилятор, проницательно глядел перед собой, словно бы пересчитывал присутствующих.
— Ишь, страху нагоняет, — сказал Донат. Он не переносил Германа с тех пор, как тот застал его спящим после побудки. А произошло это в первый же день, как Герман принял команду над их частью. Кому могло прийти в голову тогда, что он в шестом часу будет шляться по баракам!
Сенко снова облизал потрескавшиеся губы и, несмотря на жару, почувствовал вдруг озноб, словно его трясла лихорадка; он старался внушить себе, что вчера, когда стоял в карауле, была холодная ночь — здесь, в горах, ночи бывают студеные — и он схватил грипп; потом взгляд его встретился со взглядом Гвоздика, с его мясистой физиономией, задержался на непокорных каштановых волосах, красных петлицах, где даже издалека были отчетливо видны следы от знаков различия — да, да, от звездочек пехотинца, — возможно, Гвоздик оторвал их, как словили его в третий раз, а возможно, их отобрал у него прокурор — кто это знает, что случается с человеком, попавшим в неприятность…
…Мы сидели у Семрада в его промозглой канцелярии. Семрад никогда не топил, даже если собирал у себя сержантов. Мы ворчали, стучали зубами от холода, но возражать командиру роты никто не смел.
Семрад копался в розовом досье, монотонным голосом читал характеристики новобранцев, и мы, неделю назад с трудом переварившие невразумительный курс о методах воспитания, рьяно делали заметки. Дошла очередь и до Гвоздика.
— А у кого Гвоздик? — оживился вдруг Семрад и стал как-то внимательнее, даже придвинул стул поближе к свету.
— У меня, — отозвался Донат.
— В вашем отделении?
Донат молча кивнул. Все мы порядком промерзли, и говорить вслух никому не хотелось.
— Это любопытно, — сказал Семрад, — а знаете ли вы, кто он такой?
Потом ровным монотонным голосом он прочитал отзыв, который в отличие от множества других на один лад составленных характеристик имел следующий абзац, отчеркнутый красным карандашом:
«Несмотря на свои восемнадцать лет, вышеупомянутый уже совершил преступление: в нетрезвом виде он с двумя своими сообщниками похитил чужой автомобиль и тут же, еще на стоянке, потерпел аварию. Был осужден на шесть месяцев условного заключения с возмещением убытков».
— Ясно? — Семрад взглянул на Доната.
Донат нервно заерзал, но смолчал. Когда наконец мы вышли из «холодильника», как прозвали все канцелярию Семрада, он сказал мне:
— И подсуропил же мне черт этого преступника, старшина. Не можешь ли ты как-нибудь замять это дело?
— Как?
— Ну, чтобы этот преступник…
— Гм.
Мне не хотелось обещать ему что-нибудь определенное. Не испытывал я к Донату особой симпатии: он всегда старался подорвать мой авторитет старшины. Когда Семрад определил меня в должности, Донат почувствовал себя отвергнутым, несправедливо обойденным и на каждом шагу в насмешливой форме давал мне понять, что это место не для меня.
— Ты ведь старшина, — сказал он мне тогда.
— А тебе что, не нравится?
— Чего мы будем досаждать друг другу? Ты старшина и точка.
— Я тут ни при чем, — заметил я. — Ты ведь знаешь, так решил Семрад.
— Пойдем-ка выпьем пива, — предложил Донат и примирительно ткнул меня в бок.
В «Арме» было полным-полно запасных — утром пришло новое пополнение, — и все приобретали черный гуталин в жестянках цвета зеленого горошка да плечики для штатского платья, в распивочной же никого не было.
— Ну, так за твое… — Донат поднял стакан и оперся о фанерную перегородку, которая служила одновременно и прилавком и стойкой.
— За твое…
— Мерзость все это.
— Да, мерзость.
— Ты слышал старшего-то, — Донат обтер ладонью губы, — хочет, чтобы я взял обязательство.
— Да, слышал. Все будут брать обязательства. Получен приказ.
Донат протянул стакан за новой порцией пива.
— Ну как брать обязательства с такими людьми?
— Да плюнь ты на это, — мы сдвинули стаканы, — остепенится он.
— Ни за что! — Он вдруг ударил стаканом о фанеру. — Знаю я это. Мне такие истории знакомы. А кого будут потом казнить?
— Допивай, — сказал я, — и пойдем.
Запасные — одни еще в штатском, другие в спортивных костюмах, военных фуражках и поясах — протестующе взвыли, когда продавец объявил, что плечиков больше нет, кончились.
— Бог ты мой, — выговаривал толстопузый парень с усами, — дерьмовых плечиков и то не достанешь.
— Кончились, — повторил продавец и предусмотрительно подался за пустые бочки, — кончились уже, но скоро будут.
— Бог ты мой, — выкрикивал усатый, и фанера, отделяющая продавца от покупателей, предательски накренилась.
— Пойдем, пойдем, — я снова подтолкнул стакан к Донату.
— Сослужишь мне службу? — начал он.
— Там видно будет.
— Не придется мне одному кашу расхлебывать?
Сквозь галдящую толпу запасных мы с трудом протолкнулись к выходу.
— Так не придется мне одному кашу расхлебывать?
— Там видно будет.
Мало-помалу, не обмолвившись больше ни словом, добрели мы до бараков…
…Наконец Герман договорил. Его речь, изобиловавшая всякими испытанными трюками, должна была пронять зал. С чисто капелланским усердием разглагольствовал он о черной овце, нечаянно затесавшейся в коллектив тех, кто прежде всегда отличался образцовым служением своему воинскому долгу, и покрывшей позором свое отделение, свою часть, своего командира.
— Этот случай — нагляднейший пример для тех, кто хотел бы идти по стопам подсудимого. — Слово «подсудимый» он произнес с особым, неповторимым выражением. — Бездельники с бо́льшей ответственностью задумались над тем, что нечего ждать манны небесной… — «Это из газет», — подумалось вдруг Донату. Вчера он видел в газетах статью «Вредители полей не дождутся манны небесной!» — Что за чепуха! Как это могут вредители полей ждать с неба манны, зачем им эта манна?.. — повторяю, товарищи, не дождаться им манны с неба.
На мгновение он замолчал, чтобы до конца исчерпать действие своих слов.
— Нет, нет, товарищи, — еще раз затянул он, — у нас манна с неба не падает!
— Ну и пустомеля, — шепнул Донат Сенко. — Ну и пустомеля. Я, парень, больше не выдержу.
Сенко не ответил ему. Уже давно он не замечал и не слышал ничего вокруг. Виделась ему только красная Гвоздикова физиономия, и он не очнулся даже в тот момент, когда Герман на манер председателя — «Ведь это же не процесс, — подумалось вдруг Сенко, — черт побери, какой же это процесс?!» — предоставил слово прокурору…
— Я разговаривал с Семрадом, — сказал я Донату на другой день, когда тот явился на склад, чтобы обменять свой противогаз.
Донат сдернул с головы маску, которую примерял, и оторопело взглянул на меня.
— Факт?
— Так он против каких-бы то ни было перемен в боевом подразделении. Примерь-ка вот эту, четверку.
— Не хочет, говоришь? — Донат отшвырнул протянутую сумку.
— Четверку ты еще не примерял, а четверок у меня мало.
— Я сам позову его сюда, — сказал Донат.
— Кого?
— Гвоздика.
— Зачем?
— Поговорю с ним откровенно. Скажу, что ему попросту не место в моем отделении. А если он сам попросится перевести его, Семрад уступит. Либо я откажусь от обязательства.
— Да оставь ты это. Время-то теперь совсем неподходящее.
— Ждать прикажешь, пока он что-нибудь выкинет?
— До сих пор ведь ничего не выкинул.
— Я позову его сюда. А ты помоги мне.
— Только меня ты в это дело не впутывай. Не люблю я этого, страшно не люблю, если меня во что-нибудь впутывают.
— Ну да, это так, конечно. Я ведь думал, что ты мне будешь голову морочить с разным там перевоспитанием. Но ты попросту трусишь. Признался, что трусить, и это следует оценить, старшина. За это и выпить не грех, старшина. Оба мы трусим, старшина. Оба мы трусим, а почему?
— Я не трушу. Никогда в жизни я ничего не боялся.
— Верно, старшина. Ты не трусил, старшина, ты никогда не трусил, старшина: взбираться на загородку — на обезьянью тропку. Но туда многие из нас залезали и тоже ведь ничего не боялись. Земля-то далеко: упадешь — шею сломаешь, да только не этого нужно бояться.
— Выбирай-ка себе маску поживее. Завтра я отправлю их на склад.
— Так ты не позовешь его?
Он явился сам. Явился вдруг, неожиданно, и Доната это озадачило. Гвоздик пришел сюда по долгу службы; вытянулся на пороге, настороженный, в большой, похожей на топор фуражке и ничем не отличался от новобранцев — разве что в глазах у него затаилось что-то да веснушчатая физиономия была повыразительнее, чем у других.
— Так пришло, значит, письмо? — спросил он в замешательстве, едва только выдавил из себя рапорт.
— Какое письмо?
Красная физиономия его вдруг потемнела и стала фиолетовой.
— Нет, никаких писем не приходило, — ответил я не сразу, потому что Донат повернулся к полке с противогазами и что-то бесшумно на ней перебирал.
— Жаль, — произнес он, — а я думал, что вы позвали меня из-за письма.
— Нет, — ответил я, пристально глядя на скорчившегося Доната.
— Значит, не написала еще. — Он никак не мог оправиться от замешательства. — Если женщина не пишет, человеку совсем скверно.
— А вы не поддавайтесь, — попробовал я морализировать.
— Слушаюсь, — ответил он полуиронически, полусерьезно.
Чувствовалась Донатова выучка — затверженный ответ на те бессмысленные приказы, выполнения которых никто и никогда не требовал, важна была лишь формальная готовность их принятия.
— Ну как, справились с заданием?
— Так точно.
— Приду проверить.
— Есть.
— Можете идти.
— Слушаюсь.
Он неловко повернулся и вышел.
Донат принужденно хмыкнул.
— Ну и идиоты мы, — сказал он, — идиоты, каких поискать.
— Ты же молчал.
— А что я должен был говорить?
— Да, сказать было нечего. А вообще-то подобной глупости можно бы и не допускать.
— К чему ты клонишь, старшина, к чему! — выкрикнул Донат.
— Осрамился я перед ним, — проговорил я, — и попал-то как кур в ощип.
— Наверно, это больше пристало бы мне — его ближайшему начальнику!
Он выхватил из кучи первый попавшийся противогаз, мигом перекинул его лямку через плечо и даже дверь за собою не захлопнул…
…Между тем прокурор самыми яркими красками рисовал историю Гвоздика. Мало-помалу вживался он в роль актера, задача которого — взволновать аудиторию. От бесстрастного юридического тона подымался он до высокого пафоса, жестикулировал. К самовольным отлучкам Гвоздика он присовокуплял подобные им правонарушения, настоящие или вымышленные или уже имевшие место в N-ских частях, а когда обнаружил, что внимание в зале далеко не такое напряженное, как вначале, что зрители уже пресытились продолжительными монологами, решил сократиться с обвинением и приступил к допросу.
— В тот день, двадцатого февраля, мне нужно было попасть домой, — начал Гвоздик самоуверенно. — Когда старуха перестала писать, я хотел было на все это начхать. Но потом у нее был день рождения — двадцатого у нее день рождения, я это знаю, — и всегда в этот день она фортели выкидывает. И ждать дальше я не мог.
— А почему вы не попросили отпуск?
— Это не имеет значения. — Он махнул рукой и скорчил гримасу, от которой в зале прошел шумок. — Я ведь люблю разные авантюры.
— Знали ли вы, что, садясь в поезд без разрешения, вы нарушаете предписание?
— Я всегда нарушаю предписание. И доволен. Это у меня в крови.
Шум перешел в приглушенный смех. Гвоздик тоже улыбался — почувствовал, что начинает овладевать положением.
— Комедиант! — взорвался Донат. — Я всегда говорил, что он комедиант!
— Еще поплатится, — проворчал Сенко.
Герман ударил ладонью по столу. Зловеще зашикал Клюд. Снова водворилась гробовая тишина.
…В те дни Гвоздик болел, ему было предписано «три дня без обучения». И я взял его к себе на склад.
— Помогите мне, Гвоздик, — сказал я, — у меня здесь такой беспорядок…
С превеликим усердием принялся он укладывать маскировочную одежду.
— Взять да и натянуть бы все это на себя, — заговорил он, — и вместо человека — саламандра.
— Что, что?
— Пятнистая саламандра. Учебник зоологии для девятого класса. Иллюстрированное приложение.
— Погодите, наноситесь еще, голова заболит!
— Я не жалуюсь, — ответил он. — В кутузке было куда хуже.
— В кутузке?
Он снова страшно смутился, как тогда, с письмом.
— Да, была такая неприятность, — сказал он, — да и вышло-то все случайно.
— И долго пробыли вы в кутузке?
— Неделю, — отозвался он. — Потом нас отпустили. Условно. Жить в общем-то можно. У меня уже раз был месяц условного, еще когда я гонял футбол за молодежную «Спартака».
— Так вы футболист?
— Тогда у меня на какую-то секунду сдали нервы, — продолжал он. — Судья свистел офсайд, а я послал мяч в автомобиль. Вышибли меня за это, ясное дело.
— Почему же вас не взяли в «Дуклу», раз вы футболист?
Он усмехнулся:
— Меня? Выставили нас из дивизии.
— А все же почему, почему оказались вы в кутузке-то? — спросил я с притворным равнодушием.
— Вам, старшина, я могу рассказать об этом, ясное дело, — ответил он, — дело-то ведь самое обыкновенное — пьянка. Надрались мы в стельку и разбили крылья у автомобиля…
— Осторожно, сейчас упадет, — я подхватил сильно накренившуюся высокую стопку хлебных мешков. — Начните-ка с нового ряда.
— В тот раз мы выиграли кубок, — продолжал он. — Классный был кубок, друг. Ну и команда, конечно, перепилась.
— Сделайте-ка мне на стеллажах табличку. Рейсфедером умеете?
— Ясное дело, делал ведь я в школе стенгазеты.
— Сходите в батальон и одолжите у них тушь.
— Есть сходить в батальон. — В голосе его снова послышалась какая-то насмешка, но я старался не принимать этого в расчет.
В дверь ворвался Донат. Он был мокрый, в грязи — на дворе лило как из ведра.
— Дай-ка, мне малокалиберных патронов, — выговорил, он, задыхаясь.
— Сейчас будете стрелять?
— Семраду все равно. Послал меня за патронами, а до остального мне дела нет.
Он подошел к кафельной печурке, обтер об нее влажные руки.
— Ну и свинская погода.
— Сколько тебе?
— Две сотни.
Я протянул ему коробку.
— За гильзы ты отвечаешь.
— Дьявол их разыщет в этакой грязище.
В дверях Донат столкнулся с Гвоздиком.
— А вы, черт побери, что здесь околачиваетесь? — выругался он.
— Простите, но я скексовал.
— Я выбью из вас эти тюремные словечки! — И хлопнул дверью.
Гвоздик поставил на стол черную бутылочку и пристально посмотрел на меня.
— Вы уже здесь?
— Разрешите доложить: задание выполнено! — выпалил он без всякого выражения.
Целых три дня потом мы общались друг с другом лишь посредством бессмысленных, предписанных уставом фраз, и про́пасть, пролегшая между нами, стала еще глубже. Я понимал, что навсегда утратил его доверие; может быть, рушилась и его последняя надежда. А я не сумел разъяснить ему, что против него собственно ничего не имею, да и не сделал ничего такого, чтобы оттолкнуть его от себя.
— Рядовой Гвоздик, — обратился к нему прокурор, — не хотите ли вы сказать что-нибудь в свое оправдание?
— Зачем?
— Возможно, вы совершили дела, которые могут иметь важные последствия для вашей будущей жизни?
— Я ведь к тюрьмам привыкший. — На лице его снова появилась прежняя гримаса.
— И вам не стыдно перед остальными?
— Нет.
— И вы не чувствуете перед ними никакой ответственности?
— Нет.
Вопреки всем правилам в дело вмешался Герман. Он так стукнул по столу, что затрясся пол маленькой сцены, и заговорил:
— Кончайте-ка играть с этим разбойником, товарищ прокурор. По нему уже давно тюрьма плачет. Отпетый он хулиган, в этом все дело.
Стальной голос Германа на какую-то минуту заглушил речь прокурора.
— Уж теперь-то я понимаю, — зашептал Донат, обращаясь к Сенко, — почему люди из окна прыгают.
Сенко припомнилось смешное происшествие, случившееся месяц спустя после прихода Германа в часть. Как-то раз, пока дежурный отдавал рапорт, присутствующие в караулке батальонные служащие попрыгали из окна в автопарк, чтобы избежать неприятной проверки. Увидели это и «местные актеры». И вся история с быстротой молнии облетела казармы. Узнали о том и в ближайших воинских частях.
— Я убежден, — через некоторое время примирительно заключил прокурор, — что товарищ ваш еще не раз пожалеет о своем упрямстве…
…Потом между нами, собственно говоря, ничего уже не было. Только раз отважился он явиться ко мне на склад: на его имя пришло заказное письмо. При мне он вскрыл конверт, торопливо пробежал глазами по четко выведенным строкам. «Так писать могла только женщина», — пришло мне в голову. И требовательно заявил:
— Мне нужно домой.
— Просите отпуск.
— Младший сержант Донат запретил мне всякие отлучки. Что же мне делать?
— Тогда ведите себя так, чтобы вам не запрещали.
— Слушаюсь, — ответил он.
Донат неистовствовал. Прошла новая проверка, и его отделение оказалось не на высоте.
— Гвоздик развращает у меня людей, — сказал он на совещании у Семрада. — Отказался идти на разминку.
— Так накажите его, — сказал без особого энтузиазма Семрад.
— Я думал, что у меня будет образцовое подразделение, самое лучшее в роте. Но что я могу поделать с хулиганом?
— Я его за вас воспитывать не буду, — Семрад взглянул на часы. В последнее время он ходил какой-то раздраженный, со всеми ссорился, невозможно было найти с ним общий язык.
— Не поставить ли нам этот вопрос перед комитетом ЧСМ? — обратился я к Донату.
— Отличная мысль, — ответил вместо Доната Семрад. — Именно в таких случаях и напускают Союз молодежи, ребята.
Семрад распустил нас и вручил мне ключи от канцелярии: вечером там должно было состояться заседание комитета. Гвоздик сначала отнекивался, твердил, что еще с тех лор, как кончил школу, не платил членских взносов, а ЧСМ только для того и существует, чтобы собирать членские взносы. И все же, когда Донат прямо приказал ему, он явился.
— Товарищ Гвоздик изменился до неузнаваемости, — начал Донат. (Он первым попросил слово. Это был его подчиненный, и он должен был выступить в роли обвинителя.) — Не выполняет своих служебных обязанностей, отказывается исполнять мои приказания.
— Мы поможем тебе, — сказал председатель. — Только будь с нами откровенен, товарищ Гвоздик.
Гвоздик вдруг стряхнул с себя оцепенение.
— Хорошо, — ответил он. — Я буду откровенным. Мне нужно домой.
— Все хотят домой, — заметил культработник, — все хотят домой, но отпуск дается только раз в год.
— Дайте мне отпуск, — сказал Гвоздик.
— Ни за что! — взорвался Донат. — Пока не изменишь своего поведения. Ни за что!
— Подумай хорошенько, товарищ Гвоздик, — сказал председатель.
— У меня серьезные причины. — Он говорил глухо, тяжело. — У меня серьезные причины. Но вы все равно не поверите. Никто из вас не поверит.
— Притворяется он, — произнес Донат, — я знаю его — комедиант.
Заседание затянулось до позднего вечера. Но мы ничего так и не решили. Приняли компромиссное решение: поручить товарищу Донату выхлопотать отпуск для товарища Гвоздика с условием, что последний улучшит поведение и изменит свое отношение к коллективу. Председатель говорил языком сугубо официальным. Он был работник аппарата.
— Я выйду покурить, — сказал Донату Сенко.
— Погоди, сейчас будет самое интересное.
— Нет, я пойду.
Он сидел с краю, легко поднялся — сиденье с треском ударилось о спинку,--повернулся и пошел к выходу. Черный, замасленный пол скрипел под его большими ногами. Он чувствовал, как в спину его впивается пронзительный взгляд Германа. Но теперь ему было все равно. Его лихорадило. В ушах стоял звон. Определенно простудился вчера в карауле. Как старшина, он мог бы и не стоять в карауле, но на этот раз ему пришлось заменять Доната — к тому пришли гости. Ведь не свинья же я — постою за тебя, Донат, постою за всех, а уж все постоят за меня, а может, и нет, кто знает, кто поймет. Была холодная, долгая ночь, и он определенно промерз. Он решил, что пойдет в «Арму»; там наверняка никого сейчас нет, он возьмет себе большую кружку пива, две большие кружки и обо всем забудет…
Перевод Л. Новогрудской.
Зеркало, которое висит на грязной, липкой стене, облупилось, потрескалось; слабый луч света с трудом проникает через забранное решеткой окно и радужно преломляется в нем. Зеркало вспыхивает ярко-голубыми, красными, коричневыми, зеленоватыми отблесками, но лицо его неизменно, хотя изогнутые линии трещин искажают и разбивают это лицо на множество граней.
«Дорогие мои», — произносит он вполголоса и вздрагивает, как будто в неожиданной тишине, от которой болезненно напрягаются барабанные перепонки, раздается не его голос; он ощупывает свое лицо, шершавые пальцы изучают каждую вмятину, каждую морщинку, по которой струятся капельки пота.
«Дорогие мои», — повторяет он уже громче и косится на двух парней; тяжело вздыхая, они валяются на койках и обмахиваются белыми тряпками, натянутыми на короткие захватанные грязными пальцами палочки, отчего тряпки делаются похожими на незамысловатые флаги.
Помещение квадратное, посреди черного, давно не обметавшегося потолка, словно собачий намордник, щерится патрон без лампочки, заключенный в предохранительный, сплетенный из проволоки колпак. Только двери сверкают свежей белой краской, они вызывающе чисты. Иллюзию совершенства нарушает лишь грубая дверная скоба, которую кто-то прибил небрежно и неумело. Он ухитряется рассматривать себя в зеркало и напряженно следит, как лицо, отражаясь в разбитом стекле, веером разбегается в неизвестность; потом вытягивает из кармана блестящих черных штанов свисток, обмотанный проволокой, сжимает его губами, зубами впивается в его бакелитовую поверхность. Он имитирует стремительные, нервные движения судьи, свистит, и ему кажется, что и этот хрипловатый свист тоже теряется где-то в пустоте, рассеивается в этой душной коробке, между грязных, липких стен, деревянным платяным шкафом, умывальником и тремя койками.
— Придется мне подыскать новый, — оборачивается он к лежащим на койках парням, которые сейчас раскуривают сигареты. — Не чистый звук. Я этого не выношу. Свисток так уж свисток. Звук у него должен быть короткий, решительный, ясный.
«И чего я тут распинаюсь, — снова вздрагивает он. — Ну стоит ли совершенно посторонним людям говорить о вещах, о которых говорить я уже не имею права? Стоит ли вообще объяснять им что-либо, когда они так страшно далеки мне (или я сам очень далек от них?) и едва ли в состоянии меня понять? А возле тех, что здесь валяются и покуривают, есть свободная койка посредине (и тут должна быть своя середина!), в каких-нибудь пяти шагах от меня, но я этих шагов никогда не сделаю, во всяком случае, теперь не сделаю, а скоро начнется это, и они будут молчать, как молчат сейчас, и растерянно курить, сливаясь с красным, жарким огоньком сигареты.
Снаружи раздаются шаги, скрипят неровные доски коридора. «Уже», — пронеслось у него в мозгу. Бросив свисток на пустую койку, он подбегает к зарешеченному окну. И видит только ноги, множество ног, двигающихся в одном направлении, множество туфель и ботинок, которые поднимают в воздух тучи пыли. Судорожно схватившись за прутья решетки, он потряс ими и вздохнул: «Дорогие мои».
— Что с вами? — уныло спросил парень с правой койки; запустив пальцы в густую рыжую шевелюру, он даже приподнялся на локте.
— Нет, нет, ничего. Откуда вы взяли?
— Да так. Не принимайте все это близко к сердцу. Такие вещи вас не должны волновать.
— Хорош денек сегодня, — медленно ответил он. — Закат колоссальный. — Он судорожно сжал прутья. — Посмотрю-ка, что там творится. Чудесно нынче.
— Отойдите вы от окна. Еще разозлите кого-нибудь ненароком. Лучше всего сидеть. Сидеть и ждать.
«Да, ничего другого мне не остается, придется выслушать советы этого типа», — он отдернул руку от решетки и снова подошел к зеркалу.
— Вы здесь впервые? Правда, в первый раз?
— Я рассчитывал до обеда зайти в универмаг и купить себе новый свисток. Но не купил. В чужом городе приезжему трудно — не разберешь толком, где тут магазин.
— Магазин в любом городе помещается на площади. Это вы могли бы уж знать. Но в воскресенье все магазины закрыты. В воскресный день уважающий себя человек за покупками не пойдет. Разве что за пивом.
Шаги удаляются. Значит, не они. А может, их просто прогнали, загородили дорогу. И снова тихо, и около забранного решеткой окна — топот ног; в помещении сделалось темнее, как будто опустили жалюзи; теперь ему страшно подступить к окну, он хватается за створку шкафа, она распахивается с жалобным скрипом; так что становятся видны три костюма, аккуратно повешенные на плечики.
Перевернувшись на койке, третий цедит сквозь зубы:
— Закройте шкаф!
Потом раскуривает сигарету, потягивается и, закрыв глаза, пускает через нос кольца дыма.
— Не придавайте этому значения. Даже если вы здесь впервые, — рыжий обхватил свои колени, — твердите, что вы все представляете себе только так, и никак иначе. Тут они вам даже сказать ничего не посмеют. Судья имеет право на свою правду. На то он и судья.
— Столько ног… — судья смятенно кивает на задернутое решеткой окно. — И конечно, бессовестно шлепают по газонам.
— Вы их боитесь?
— Закройте же шкаф, меня бесит эта створка, — брюзжит третий.
— Они меня ненавидят?
— Вы навязали им свою волю. Таких всегда ненавидят.
— Я хотел быть вместе с ними. Я был с ними.
— Вы хотели им угодить.
— Закроете вы шкаф наконец или нет?
Услышав грубый голос, он обеими руками захлопывает створки шкафа.
— Как-то я попал в один старый отель. Тогда я еще судил районные матчи. Там тоже был такой шкаф. Точь-в-точь.
— Не желаете закурить?
Рыжий слезает с койки и вынимает портсигар из кармана черной сатиновой рубашки.
— В тот шкаф я положил свою шляпу. А дверцы захлопнулись. И никакими силами нельзя было их открыть. Так и ушел без шляпы. Может, она до сих пор там лежит. Коричневая фетровая шляпа с зеленой ленточкой. Отличная шляпа.
— Прикуривайте.
— А вы на поле тоже с сигаретами бегаете?
— Вы не смеете отречься от своей правды. Вы должны держаться за нее обеими руками, и вам все поверят. Должны поверить. Судье обязаны верить. Кому же еще верить, если не судье?
Снова слышны шаги. «Сейчас, — и у него екает сердце. — Дорогие мои! Они уже здесь. Я знал, что они придут. Все эти ноги, которые мелькали мимо забранного решеткой окна, ввалятся сюда. Они войдут, и потом уже не будет этой кельи под названием «С у д е й с к а я», останется только паутина, одна паутина, и я в ней пропаду, как ничтожная, беспомощная мушка. Эти двое не пропадут, а я пропаду. Эти двое, возможно, останутся с пауками — они ведь невиновны и могут спокойно курить, а меня опутают со всех сторон тонкие нити, и я уже не смогу двигаться».
— Откройте, — гудит чей-то низкий голос.
Его лицо искажено, он прижался к шкафу.
— Куда вы претесь? Помнете мне костюм. — Третий парень вскочил с койки и растер ногой окурок. — Забыли, где ваше место?
— Мгновение — и вы дома.
— Не верится.
— В воскресенье поезда всегда прибывают точно по расписанию.
— Вы здесь выходите?
— Нет, через две остановки.
— Несносно, правда?
— Привычка. Да вы бы тоже хоть раз в две недели выбрались навестить свою семью.
— А почему вы не поменяетесь? Не переберетесь поближе?
— Жена возражает. Получила в наследство дом и теперь держится за него руками и ногами.
— Скажите ей, пусть она его продаст. Продайте дом и вступите в кооператив.
— А вы домой?
— Нет, по делам службы.
— И в воскресенье не дают покоя?
— Нет, знаете, я работаю только по воскресеньям.
— Вы священник?
— Да что вы, голубчик, откуда вы это взяли? Неужели похож?
— Почем я знаю?
— Видно, платят больше.
— За что?
— За работу в воскресенье…
— Кажется, подъезжаем.
— Да, станция. Похоже на то.
— Всего доброго.
— До свидания.
— Позвольте, пожалуйста, я выхожу.
— Я тоже.
— Простите, не знал, девушка. Погодите, я отворю. Иногда двери открываются очень туго.
— Благодарю.
— Осторожно. Я помогу вам донести чемодан.
— Спасибо, не нужно.
— Осторожно!
— Не беспокойтесь.
— Здесь можно где-нибудь поесть, дядя?
— В воскресенье все закрыто. Аккурат в воскресенье на станции всегда закрыто.
— Жаль.
— На той стороне есть буфет. Перейдите через дорогу, сверните направо — вот вам и буфет. В двух шагах. Не люкс, но, думаю, кое-что найдется.
— Попытаюсь разыскать.
— Найти легко по вывеске, там вывеска коричневая висит. Найдете.
— Ну, безусловно.
— Эй, вы чего по сторонам не смотрите? Чуть было вас не сшиб.
— Простите.
— Не могу ж я с велосипедом ходить по тротуару. Эх, вы…
— У вас пиво есть? Я бы взял к гуляшу.
— Ничем не могу помочь, пан приезжий, пиво все вышло. Сегодня футбол, уважаемый. Почти весь товар отправили на стадион. Могу предложить фруктовой воды, уважаемый. Если угодно, принесу!
— В таком случае лучше коньяк.
— Вы не здешний? И все-таки пришли на футбол! Как я догадался, спрашиваете? А я и сам не знаю. Так мне почему-то кажется. У нас на футболе много приезжих бывает.
— Ах, вот как.
— А что вы думаете о результате?
— Ничего не думаю, я не болельщик.
— Бог знает, какой балбес нынче будет судить. Видите ли, на стадионах результат по большей части зависит от судей.
— Счет, пожалуйста. До свидания.
— Мое почтение.
— Где здесь Пороховая улица, не скажете?
— Пороховая? Вы знаете город?
— Не очень.
— Первый переулок от стадиона налево.
— Вы на футбол?
— Да.
— Завидую. А мне, как всегда, в воскресенье навязали работу. Черт бы их побрал. Мое почтение.
— Ганковы здесь живут?
— Вы пана инженера ищете?
— Да, мы с ним однокашники. Единственный знакомый в вашем городе.
— Не повезло вам, дорогой. Уехали они, как раз вчера уехали. Утром нагрузили машину и укатили. Я как раз шла за молоком и подумала еще — спрошу-ка, куда это они? А пан инженер сам меня подозвал: «Соседушка, — говорит, — мы все-таки едем. Визы в кармане. Не согласитесь ли вы цветы у нас поливать, я, так и быть, чего-нибудь из-за границы вам привезу». Пан инженер большой шутник. Да я и не верю, что он что-нибудь привезет — просто шутник он.
— Вот незадача — в кои-то веки завернешь сюда, а кого хочешь повидать, и нету.
— В простое воскресенье вы б его тоже не застали. Они недавно дачу построили, так что с утра ищи-свищи. Я-то им не завидую. Коли бог послал, пусть себе владеют.
— Вот удостоверение, пожалуйста. Я судья сегодняшнего матча.
— Милости просим, милости просим, брат судья. Председатель сейчас придет. Я его позову.
— Кажется, гостей у вас сегодня много будет.
— Тысяч десять, не меньше. Как встреча, у нас всегда большой наплыв.
— Только бы погода не подвела.
— Приветствую вас от лица нашего коллектива. Вы тут впервые, не правда ли? В общем и целом у нас неплохой стадион, не правда ли? Внутри, конечно, пока все еще, как в тюрьме, — хе-хе-хе, не закончили еще, но остальным уже можем похвастаться. Не желаете осмотреть? Жаль, я бы показал вам все наши объекты. Но осмотреть наш клуб вы не откажетесь. Это — наша гордость. Там выставка наших боевых трофеев, хе-хе-хе. Видите эти кубки? Мы не какая-нибудь завалящая командочка. Этот кубок — наш высший приз. Знаете, еще перед войной были такие состязания… Вам не интересно? Конечно, конечно, вам надо отдохнуть. Я провожу вас в судейскую. Ваших помощников пока нет, можете даже прикорнуть немножко. Мы поставили в судейских койки… Я сию секунду доставлю вам список игроков и их удостоверения. А пока препоручу вас заботам доктора. Доктор, прошу представиться.
— Сердечно рад… Надеюсь, я не перегружу вас работой.
— Футбол — игра суровая.
— Такой я не допущу.
— Все так говорят…
— Серьезно?
— Врачу положено быть немножко циником. И кроме того, я кое в чем разбираюсь.
— В судьях?
— В футболе.
— И что вы мне посоветуете?
— Помнить о здоровье. Не напрягаться слишком, ходить на прогулки, спать, сколько положено, и так далее.
— Серьезно?
— Предупреждаю, я циник. Если бы теперь я пригласил вас на кружку пива, это было бы похоже на взятку, не правда ли? А вот и наш председатель.
— Что ж, приступим к нашим обязанностям.
— Время терпит, брат судья. Меня задержали другие заботы. Пришлось навести порядок в ложе для почетных гостей. Мы ждем на матч ответственных товарищей. Это для стадиона большая честь. Ответственные товарищи обожают футбол. Ответственные товарищи обожают наш клуб.
— В самом деле?
— Если желаете, я вас представлю.
— Вряд ли в этом есть необходимость.
— Нам еще нужно потолковать с тренером. Пойдемте, доктор.
— Значит, мы начинаем ровно через час.
— Через пятьдесят минут. Сверьте свои часы, брат судья. Мы живем по часам стадиона. Иначе нельзя — знаете, чем это пахнет? Погодите, доктор, ручка у двери совсем новая, заедает. Я открою.
— Откройте, — требовательно повторяет чей-то низкий голос и дергает за дверную скобу.
— Сейчас.
Рыжий подходит к двери, которая теперь кажется еще более ослепительной, и отодвигает задвижку. На пороге возникает фигура какого-то верзилы с проседью в волосах, в белой рубашке и шелковых прорезиненных брюках.
— Я этого не хотел. Это не умышленно. Не умышленно!
Он пытается забраться на окно, но решетка мешает ему.
— Я — Гомес, инструктор, — неторопливый низкий голос наполняет все помещение. — Что это вы взаперти сидите, как старухи? Я хотел бы сверить запись.
Он располагается возле стены, подходит к судье, и взгляд его упирается в зеркало; зеркало уже не играет всеми цветами радуги, оно мутное, невыразительное, словно осколок закопченного стекла.
— Между прочим, пенальти вы назначили неправильно. Своим пенальти не назначают. Особенно на последней минуте и когда исход матча еще не определен.
«Они подослали его ко мне, — отмечает судья. — Я на их стороне, он тоже держит их сторону, и сейчас я более беспомощен и бесполезен, чем это разбитое зеркало, которое от малейшего толчка рассыплется на миллионы осколков… а разбитое зеркало приносит несчастье. Разбитое зеркало — это хуже, чем черная кошка, потому что его — не избежать…»
— Одиннадцатиметровый был спорным, конечно, — заметил рыжий. — И это все. Я на матче не был. А он был. А раз он видел игру, то должен был назначить пенальти.
— Я не видел игры. — Лоб судьи снова покрылся испариной, словно он все еще метался по футбольному полю, словно все еще, собрав последние силы, мчался за клубком тел и мячом. — Я вообще ничего не видел.
— Меня зовут Гомес. Испанское имя, но родом я из Ла́мача. Ведь и в Ламаче может родиться Гомес, а?
Парни, до сих пор валявшиеся на койках, начали переодеваться. Из раскрытого гардероба пахнуло нафталином. «Что со мной будет?» — судья вопрошающе взглянул на Гомеса. — Они переодеваются, а что будет со мной?
— Сожалею, что из-за этого подняли такой гвалт. Вы были великолепны, но разве толпа может это оценить? Где им понять, что вы были великолепны как раз потому, что назначили пенальти, когда этого меньше всего ждали?
— Что со мной будет? — спросил он вслух.
— Мое имя Гомес, и мы что-нибудь сообразим. Я в этой лавочке уже пятнадцать лет ошиваюсь. Не стоит ломать голову. Ясно?
— Нет, — он взглянул на нею, — этим ничего не решишь.
— А что нужно решить?
— Я стоял спиной к воротам и видел их лица. Ребятам страшно хотелось забить гол. Они очень хотели выиграть. Это даже были не они, а какое-то крайнее воплощение страсти. И я сразу почувствовал, что я на их стороне. И у меня тоже защемило сердце. Я страшно хотел, уже не помню чего, но хотел. Мы стали единым целым, единой плотью. Ногам не терпелось отправить мяч в ухмыляющийся прямоугольник, затянутый сеткой, и голова должна была выполнить их приказ. Я знал, что другого выхода у меня нет. Что без моей помощи они погибли. И я послушался. Я дунул в свисток и указал на белую точку. Это был конец.
— Вы мне не исповедуйтесь, — сказал Гомес — Я не сужу. Я только смотрю, как судят.
— Но они должны об этом узнать?
— Кто?
Судья указал на зарешеченное окно. Они оба подошли к нему. Тротуар был пуст. Белели только смятые бумажные стаканчики и скомканные программы.
— Разошлись, — он потянул Гомеса за рукав. — Все разошлись!
— У вас нервы шалят. Они никогда не должны узнать об этом. Они должны верить, что вы принимали правильные решения. Иначе — кто же станет относиться к судьям всерьез? Каждый аут будет спорный. Начнется анархия.
— Те, что на поле, были одержимы стремлением выиграть. Я подыграл им неумышленно, я не хотел, чтобы они выиграли, я только чувствовал, что мне передалась их одержимость. Я должен был найти для нее выход, понимаете? Они не давали мне взяток, вообще я от судейства никогда ничего не имел и не имею. Кроме чувства вины.
— Одевайтесь, — сказал Гомес — Не торчать же нам тут до ночи. А вы получите деньги, — приказал он курившим парням.
Те свернули белые «флажки» и положили их на гардероб. Он остался с Гомесом один на один. В судейской стало темно. Разбитое зеркало слилось с сумраком.
— У судьи не может быть выключено внутреннее чувство ответственности, — сказал Гомес, — и не годится ему выдумывать всякие там комплексы, даже комплекс вины. Единственно, что от него требуется — дисциплина. Он должен в любую минуту горой стоять за свой приговор. За ним — последнее слово, ему дана власть, но она его и ограничивает. И поэтому ему нечего пересматривать то, что уже не в его власти. Даже собственные приговоры. Перед вами две возможности. Решайте, какую вы предпочтете.
— Я уже решил.
— Решать в данном случае — значит, подписать себе окончательный приговор. Пойдемте!
— Сдается мне, что вы не инструктор.
— Я Гомес. Испанское имя, но родом я из Ламача. Хотя это в общем неважно. Пойдемте!
— А они, те, остальные?
— Я пойду первым, если позволите. Вас не обидит, если я пойду первым?
Они вышли в темный коридор подвала недостроенной бетонной трибуны. Разбухшие от сырости доски, настланные на сыром и холодном полу, застонали. Гомес, весь напрягшись, шагнул вперед и уже ни разу не оглянулся.
Перевод В. Мартемьяновой.
Отметил я эту дату в своем календаре, жирно подчеркнул ее красной чертой. Это был конец. На этом закончился год, закончился календарь, длинная вереница дней, а за ними не было ничего — или все же было? — может, неопределенное представление, сквозь которое со своей неизменной определенностью пролетало неощутимое время.
Ходил я по городу, возвращал ключи, потому что ни одна дверь мне уже не принадлежала. Возвращал в библиотеки запыленные пачки недочитанных книг, которые мне — в тот момент, когда они исчезали в темной прорези маленького окна, — казались интересными и волнующими, и я протягивал к ним руку. Это было невыносимо — сколько же раз в тот день я протягивал руку! Я чувствовал прикосновение к ней и укоризненные слова, старался не обращать на них внимания, не думать о них — все они были одинаковыми.
Потом я зашел в торговый дом, просторная клетка скоростного лифта в одно мгновение доставила меня на верхний этаж, где я купил чемодан.
— Какой вам будет угодно? — спросила продавщица.
— Тот, что подешевле.
Я сказал это так поспешно, что она с минуту молча глядела на меня.
Чемодан был из коричневого дерматина, легкий и довольно большой — возможно, даже больший, чем требовалось для меня. Но тогда мне это было безразлично.
— Будете ждать лифт?
— Нет.
Я снова вышел на улицу; темнело. Я приветствовал темноту, потому что темнота делала меня невидимым и избавляла от необходимости прощаться. Я закрывал глаза перед знакомыми улицами, старался не обращать внимания на знакомый лязг спешащих ночных трамваев и стон машин, убиравших улицы, я учил себя забывать и долго, до самой ночи, блуждал по улицам с пустым чемоданом и пока не чувствовал себя иностранцем, у которого кончился срок разрешения на жительство.
А потом наступило утро, а мы все шли. Шли утренней улицей, осенней, туманной улицей, на которой разносился запах свежего хлеба, и каждый из нас держал в руке дешевый чемодан, унося в нем частичку вчерашнего дня. И не верьте никому, что наши лица горели энтузиазмом и что наши песни были проявлением беззаботного веселья. Ибо человек редко радуется тому, что уходит, даже если знает, что нужно идти.
Купе было полупустым. Я раскрыл раздвижные двери, на которых когда-то висела табличка «Только для матери и ребенка», а теперь на стекле лишь остались светло-коричневые полоски «липучки» да матовые пятна. В купе стоял полумрак, плотная штора не пропускала солнечных лучей, которые за минуту до того прорвались сквозь свинцовые тучи. Целый день шел проливной дождь, но в конце концов погода прояснилась, октябрьский день наполнился светом, словно возвращалось бабье лето. Но так было только перед вокзалом. А на перроне клубился дым, он обволакивал закопченные столбы, проникал в полураскрытые окна вагонов, оставлял на языке едкий привкус.
— Найдется ли здесь место? — спросил я.
Все посмотрели на меня, лица их терялись во мгле, только из глаз как бы исходили пронизывающие лучи прожекторов. Затем парень с черными смолистыми волосами и с шеей борца процедил:
— Да, есть здесь место. Для всех.
Поезд медленно тронулся. Где-то в соседнем купе прогремело громкое «ура!»
Стало светлее. Бледный парень, сидевший Справа от меня, повернулся от окна, за которым мелькали обтрепанные будки блокпостов, и прошептал: «Поехали». Гремя на стрелках, поезд набирал скорость, а в прокуренном купе становилось все душнее и душнее.
— Выпьем, — предложил брюнет. Он снял с полки серо-зеленый рюкзак, весь в спортивных эмблемах и жирных пятнах, вытащил из него бутылку и ключом вдавил пробку в горлышко.
— Идем, видно, не меньше восьмидесяти? — с мальчишеским задором воскликнул парень, сидевший у окна.
— Настоящая! — обрадованно сказал брюнет. — Отец ее спрятал, когда я родился. А теперь мы тебя выпьем.
Зажегся свет. Все поглядели на серо-желтый плафон.
— Въезжаем в туннель, — возвестил тоном гида парень у окна.
— Заткнись! — Брюнет приложился к горлышку, внутри бутылки смешно танцевала пробка. — Кто на очереди? — спросил он, переводя дух, и тут же воскликнул: — Так выпьем!
— За что? — спросил я.
— За что угодно.
— Так не интересно — пить за что угодно.
— Неужели?
— Какой длины этот туннель? — спросил парень у окна и дернул брюнета за рукав.
— Отстань!
— Какой длины этот туннель?
— Обегай да посчитай!
— Может, это ему нужно для кроссворда, — сказал я.
— Должно быть, мудрая у него голова, если это ему нужно для кроссворда, — ответил мне брюнет.
Поезд выскочил из туннеля, за стеклом клубился молочный дым; дым постепенно рассеялся, и ему на смену появились одинокие березы, с которых ветер и проходящие поезда успели сорвать все листья.
— Так начнем, друзья, — вновь предложил брюнет и нетерпеливо потряс бутылкой. — Ну, хотя бы за то, что мы едем.
Напротив меня сидел молодой человек — он был так одет, будто собрался на воскресное гулянье: на лимонно-желтого цвета рубашке резко выделялась фиолетовая бабочка. У него не было никакого багажа, разве только зонтик, который он сжимал меж колен, опираясь подбородком на его инкрустированную ручку.
— Чего молчишь? — спросил его брюнет и дернул за зонтик.
— Нет, друзья, прошу вас, без меня.
Он замолчал и сел глубже в кресло.
— Зачем тебе нужен этот зонтик?
— Я не пью, — вместо ответа сказал франт. — Я вообще не пью. Мне запретили врачи.
— Зачем тебе нужен этот зонтик?
Парень у окошка вытащил из кармана газету и стал бесцельно перелистывать ее, потом снова сложил, протер ею вспотевшее стекло и устремил свой взгляд на бегущие навстречу телеграфные столбы.
— Однажды я выпил, — сказал франт, — и всю ночь потом не мог заснуть.
— И все-таки тебя, братишка, взяли в солдаты, — съязвил брюнет.
— Меня не взяли в солдаты, — возразил он, чертя своим зонтиком на линолеуме неправильные круги.
— Значит, едешь на прогулку. Мы все едем на прогулку! — воскликнул брюнет, и его исполинская шея задрожала от смеха.
— На далекую, дурацкую прогулку.
— Может, ты сел не в свой поезд? — сказал я. — Это ведь воинский эшелон.
Франт отрицательно покачал головой.
— Друзья, я еще ни разу в жизни не путал поезда.
— Так зачем же ты сюда сел?
— А ты?
Все замолчали.
— И все же, зачем тебе нужен этот зонтик? — помолчав, спросил брюнет.
— Я здесь по ошибке, — сказал франт. — Меня взяли по ошибке. У меня высокое давление. Мой доктор сказал, что меня не призовут. А они меня все же призвали. Черт возьми, — сорвался он внезапно, — дважды удавалось отсрочить, и уже перед носом была голубая книжка с четырьмя свидетельствами, и не какими-нибудь, друзья, а…
— Ничего, привыкнешь, — сказал я. — Все привыкнем.
— Будешь с нами пить? — снова сказал брюнет. — Военная служба — это дисциплина, понимаешь?
— Нет, — брезгливо отвернулся он.
— Должен!
— Должен?
— Конечно.
Он ваял в руки бутылку.
— Тогда ладно, раз должен.
— Подожди, не торопись, — сказал я.
— Тост?
— Оставь это, — проворчал брюнет и повернулся к окну. — Наш мальчик уже храпит, — ухмыльнулся он.
— Оставь его в покое.
Франт поднял бутылку.
— Друзья, да здравствует двадцатый век!
— Что это должно означать?
— Тост.
— Бессмыслица!
— Да здравствует двадцатый век!
Франт сделал несколько глотков.
— Н-да, посмотреть на тебя — никогда не подумаешь, — сказал брюнет.
В соседнем купе кто-то, сильно фальшивя, затянул песню «Как солдата призывали». Брюнет заколотил огромными кулачищами по деревянной перегородке, но песня не умолкала.
— Вот это сила! — сказал я. — По одному зонтику видно, что сила. Даже пьет с размахом. За целый мир.
— Только за двадцатый век, — поправил меня франт. — Не путайте понятия, друзья.
— Не переброситься ли нам в картишки? — предложил брюнет, бросив на сиденье колоду потрепанных карт.
— Все равно, — ответил я.
Мы оба посмотрели на франта.
— Играешь в карты, нюня?
— В карты?
— Присоединяешься?
— В «шестьдесят шесть».
— Кажется, ты не очень годишься для «шестидесяти шести».
— Это мы еще посмотрим.
— Не задавайся, нюня!
— Будем играть на запись, — предложил я.
— Договорились, играем на деньги.
— Зачем на деньги? — испугался франт.
Брюнет строго посмотрел на него.
— Необходимо.
Я роздал карты и на куске газеты начертил три колонки.
— Как расписать вас? — спросил я. — Я не знаю ваших имен.
— Это неважно, — сказал брюнет, — так запомним, кому куда записывать. А этому можешь нарисовать зонтик.
— Я даже на работе не предупредил, что не приду, — вздохнул франт, держа веер карт. — Меня будут ждать. И надо же, как раз когда я попал в хорошую бригаду. Тысяча восемьсот в месяц — это денежки!
— Дурень! — хихикнул брюнет. — Дадут в газету объявление: «Потерялся попугай. Особые приметы — зонтик».
— Завтра меня и так пошлют домой, — сказал франт. — Только напрасно потратились на билет.
— Ходи же наконец.
— По сколько?
— Очко — три кроны.
— Не много ли? — возразил франт.
— Сам сказал, что спишь на деньгах.
— Это кто — я?
— Давай играй.
— У меня даже мотоцикла нет.
— Откуда ты знаешь, что у меня мотоцикл? — сложил карты брюнет.
— Я говорю, что у меня нет мотоцикла.
— Оставьте, ребята, — сказал я. — Кому какое дело, есть мотоцикл или нет?
— Неплохо бы попасть в мотосвязь, — брюнет снова раскрыл карты. — Говорил я тому капитану, который нас переписывал. А он отвечает, что сегодня каждый ездит на мотоцикле. Но я добьюсь. У меня еще нет прокола, а это принимают во внимание.
Франт впервые улыбнулся:
— Это романтично — солдатик на мотоцикле.
— Тебя с твоим зонтиком возьмут разве что в парашютисты.
— Меня отпустят, друзья, — и франт выбросил бубнового туза.
Первую партию он выиграл, но карта ему все же не шла.
Брюнет нарочно подыгрывал мне. Через два часа франт проиграл двадцать одну крону.
— Больше не играю, — сказал он.
— Почему?
— Нет смысла.
— Боишься проиграть?
— Не боюсь. Если сел играть, значит, не боюсь. Но нет смысла.
Поезд резко остановился; это была небольшая станция, вся в копоти. Паровоз, откашливаясь, набирал воду, а вдоль состава в халате, который когда-то был белым, бродил продавец пива. Франт поднялся.
— Нужно размяться, — сказал он. — В этом поезде можно заболеть.
— Осторожно, не простудись, нюня. Здесь тебе не Ривьера.
— Не орите — разбу́дите парня, — сказал я и показал на спящего у окна.
— Проспит второе пришествие, — усмехнулся брюнет и отпил из бутылки.
Франт бросил карты на сиденье и молча вышел. Минуту мы молчали. До нас долетал чей-то визгливый голос, который ежеминутно обращался к каждому прохожему, повторяя один и тот же вопрос: «Идет-ли-по-езд-на-Писек». Когда к обладателю этого голоса подошел проверявший колеса железнодорожник с небольшим молотком на длинной ручке и прикрикнул на него, пьяный тенор под дружный смех проскандировал: «Когда-же-ста-рый-этот-по-езд-по-едет-за-паром». Это была бессмысленная забава, но она распространилась как эпидемия по всему составу, и, когда поезд тронулся, весь состав дружно повторял: «Идет-этот-по-езд-на-Писек, идет-этот-по-езд-на-Писек».
— Где же он? — наконец пробормотал брюнет.
— Кто?
— Тот, с зонтиком.
Только теперь я обратил внимание, что нас в купе трое. Я выглянул в коридор: и там — ни души.
— Может, где заблудился? — предположил я.
— Что, если отстал? — испытующе посмотрел на меня брюнет. — На станции?
— Тогда скандал, — ответил я.
Брюнет стал тормошить спящего парня. Тот медленно потянулся, зевнул и сказал:
— Мы уже в Праге?
— Черт возьми, один от нас улизнул.
— А я еще никогда не был в Праге. Что-нибудь увижу из окна?
— Ты понимаешь, что один сбежал?!
— Не может быть! — И парнишка захлопал глазами. — Я хочу спать. Я очень хочу спать.
— Надо бы об этом заявить, — сказал брюнет, — где-то должен же быть ефрейтор с кольтом.
— С кольтом?
— Беги, позови его.
— К черту ефрейтора.
Брюнет нехотя встал и, тяжело шагая, вышел в коридор. Через минуту он вернулся с долговязым ефрейтором.
— Здесь вот сидел, — сказал брюнет, впуская ефрейтора в купе. Ефрейтор жадно посмотрел на бутылку.
— Черт побери, тебя что ж, совсем не беспокоит, что один сбежал?
— Успокойся, индюк, — сказал ефрейтор, — сначала проведем следствие, ясно?
— А не дернуть ли нам стоп-кран и не вернуться ли на станцию? — спросил брюнет, протягивая ефрейтору бутылку. — На, глотни.
— Что ты говоришь… — ефрейтор скривил свою физиономию. — Мне, что ли, за это отвечать? Ведь это мой вагон. Если дернуть стоп-кран, сразу увидят, откуда сбежал человек.
— Что же ты будешь делать?
— Одним больше — одним меньше! После все равно обнаружат. А бензинчик у тебя хорош, хитрец.
— Мы не можем это так оставить, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
— Играли мы в карты, — начал брюнет, — он проигрывал, но мы не думали его обдирать.
— До копейки бы вернули, — поддержал я.
— Брали у него только в шутку.
Нам удалось уговорить ефрейтора, чтоб на ближайшей остановке он позвонил на предыдущую станцию. Ефрейтор вскоре вернулся. Протискивая свои сгорбленные плечи в купе, он сказал:
— Все напрасно. Никого такого там не видели. На каждой станции есть патруль. Должны были его заметить.
— Что до меня, то мне все равно, — сказал брюнет, — но это, черт возьми, дело серьезное. Не так ли?
— А что, если посмотреть, не пересел ли он в другой вагон?
Ефрейтор согласился. Втроем мы двинулись в бесконечный путь по коридорам состава, заглядывали в каждое купе, но все было безнадежно.
— У меня этот ваш паренек поперек горла стоит, — сказал ефрейтор, — пошел он к черту.
Ефрейтор оставил нас в купе одних и больше не доказывался.
Темнело. Снова раздалась где-то песня и кто-то усердно бренчал на гитаре. Брюнет нажал на маленький выключатель — купе погрузилось во мрак, и только маленький светлый блик отражался на стекле.
И тут тихонько раздвинулась дверь и внутрь прокралась человеческая фигура. Я сразу узнал франта.
— Черт возьми, где тебя носило?
В купе стояла тишина, которую нарушали лишь храп брюнета да сиплое дыхание парня у окошка. Франт нагнулся ко мне и зашептал:
— Я думал, что выдержу до утра, но там чертовски дует. Хоть бы окна в туалете починили.
Потом он взял с полки у окна бутылку.
— Да здравствует двадцатый век, — сказал он тихо и доверительно.
Голоса в соседних купе затихли. Глаза слипались. Монотонный ритм поезда клонил ко сну. «А который может быть сейчас час?» — пришло мне вдруг в голову. Я посмотрел на фосфорические стрелки часов — совсем недавно покрыл их составом. Еще тогда я поругался с заведующим мастерской из-за того, что тот тянул два месяца, но он на это не обратил внимания — у него были черные усики, золотой зуб, а к разносам он, видно, привык! Я смотрел на, светящиеся полоски стрелок, но часы остановились. Впервые я забыл их завести.
Перевод Н. Качуровского.