Сегодня здесь и впрямь темный угол. Тучи нависают непроницаемыми, грузными, почти черными полотнищами, протискиваются в долину, словно хотят придавить ее. До вечера еще далеко, а в долине уже совсем стемнело. За Небосцем грохочет гром. Из-за самой его вершины снова и снова выползают тяжелые, набухшие влагой облака и медленно оседают над долиной. «Дождь ноги свесил», — говорят крестьяне. Они стоят перед своими домиками, вертят головой во все стороны, старательно выискивая просветы, чтобы с горечью убедиться, что тучи так и не разойдутся и дождь в конце концов неминуем. Начался сенокос, и теперь дождь для крестьянина — лютый враг. Потные и озабоченные, стоят они в одних рубашках перед своими усадьбами и перекликаются: «Эй, сосед! Ни за что стороной не пронесет!» — А сосед отвечает: «Верно, не пронесет. Ни ветерочка! Чтобы ему неладно, этому дождю! Чтоб его!»
Здесь, в этом медвежьем углу, крестьяне частенько ругают дождь. Бывает, выдастся такое лето, когда дождь льет чуть ли не через два дня на третий. Густые вековые леса за Небосцем впитывают влагу, как губка, притягивают к себе облака, порождают их — здесь живет настоящая сказочная матерь облаков. С утра небосклон чисто вымыт, однако к полудню испарения над лесами за Небосцем начинают сгущаться. И если не поднимется ветер, все тучи прольются дождем над этой долиной и над деревушками, рассыпанными по горным склонам.
Вот и сегодня ни дуновения — не шелохнется даже осинник. Духота ужасающая. Надвигается гроза. Раскаты грома перевалили через вершину, глухо гремят над долиной, она вся содрогается. Новые и новые тучи пластами стелются над долиной. И вдруг начинает казаться, что гроза идет не со стороны Небосца, а отовсюду разом, молнии перекрещиваются меж горных вершин, словно огненные приветствия, перекаты грома не умолкают ни на миг, стоит сплошной оглушительный грохот. Падают первые стремительные капли, и сразу же, почти без перехода, разражается ливень. С неба льет, как во времена Ноя, тучи разверзлись вдруг и, в злобе уничтожая все на своем пути, низвергают неисчислимые запасы влаги. Поднимается ветер, от его порыва трещат и, как живые, стонут ели, словно впавший в отчаяние человек. «Смилуйся, смилуйся!» — жалобно взывают они, но ветер неумолим, он вновь и вновь набрасывается на крутой косогор, ломает деревья, как спички, в нескольких метрах от земли. Я еще ничего не вижу, до меня доносятся лишь отголоски этой ужасной грозы: дикие завывания ветра и беспомощные вопли елей, победный рев и стоны умирающих, ибо и у ветра и у леса сотни голосов, и некоторые из них столь же выразительны, как человеческий, — и они тоже говорят о жизни и смерти. А ручей со стремительным топотом несется по каменистому ложу, русло здесь глубокое, но вода быстро поднимается, словно по волшебству; в этом ужасающем разгуле звучит радость освобождения, стихии сорвались с привязи и мчатся, и бурлят неукротимо, как кровь в жилах необузданного дикого существа.
Такую грозу зовут здесь карой господней. Это не просто непогода, это нечто большее — настоящая трагедия. Ветер срывает крыши, валит амбары, сбивает с деревьев яблоки до последнего, уничтожает сады, хлеба полегают, луга заносит песком и галькой, вода смывает плодородную почву, накопленную десятилетиями неустанного тяжелого труда, обнажая голые скалы. Кара господня, катастрофа, разгром, что-то стоящее над человеком, находящееся вне его власти, это гнев, перед которым все замирает; бедствие невозможно описать словами, человек не в силах найти их, потому что это будет кощунство.
Гроза постепенно стихает, уходит все дальше и дальше. Дождь еще льет, но грома уже не слышно, ветер стих так же внезапно, как и налетел. Лишь ручей еще шумно бурлит, с головокружительной быстротой несется мутная вода, переполняя глубокое русло.
Я выбрался из палатки посмотреть, целы ли растяжки и колышки. И тут меня ослепил свет мотоциклетной фары. Появление мотоцикла в этом хаосе было полной неожиданностью. На размытой дороге подскакивал огонек, задорно приплясывая. Мотоцикл двигался медленно, осторожно, до меня доносилось слабое ворчание мотора и брань мотоциклиста. Он подъехал уже совсем близко, когда луч света метнулся в сторону, встал на дыбы и уперся в верхушки осин. Мотор заглох. Было слышно, как мотоциклист сплюнул и сказал:
— Поздравляю.
Женский голос спросил:
— Что случилось?
Мотоциклист сплюнул еще раз и сказал:
— Мы застряли.
— Только не сердись, — произнес тот же женский голос, и в нем послышалась тревога. — Ведь тебе ничего не стоит починить мотоцикл.
— Нет, — ответил мужчина, — это не свеча, мы застряли по-настоящему.
Я подошел к ним, предложил свои услуги. Оба ездока были в игелитовых плащах, блестевших в свете фары. Когда я подошел, мотоциклист, склонившийся над машиной, выпрямился и пожал плечами.
— Жестянка! — выругался он. — Негодная жестянка!
Мотоцикл занесло на размытой дороге, и он ударился об острый камень — бачок с бензином пробило.
— Все вытекло, — сердито пояснил мотоциклист и хотел было снова сплюнуть, но, взглянув на меня, сдержался и махнул рукой. — Спасибо, — сказал он, — тут вы ничем не можете помочь. Мы по-настоящему застряли.
— Ничего, — ободряюще сказала женщина. — Как-нибудь дотащим.
— И пальцем не двину, — упрямо бросил мотоциклист. — И пальцем не двину из-за этой паршивой жестянки, ради этой никчемной груды железа.
— Можете оставить мотоцикл здесь, — предложил я.
Мотоциклист задумался.
— А вы кто такой? — спросил он. — Турист?
— У меня тут палатка.
— Давай оставим, — сказал мотоциклист, обращаясь к женщине. — Так, пожалуй, будет самое лучшее.
— Как хочешь, — ответила она. — Но мы могли бы справиться и сами, дотащим, будем толкать.
— Даже не подумаю, — огрызнулся мотоциклист. — Оставлю здесь — и дело с концом!
— Не бойтесь, — заметил я, — с ним ничего не случится.
— Черт бы его взял! — сказал мотоциклист. — Паршивая жестянка!
Он выключил свет, подвел машину к палатке. Я пригласил обоих войти. В палатке я всегда держу наготове сухие щепки, и костер быстро разгорелся.
— Теперь заварим чай.
— Не беспокойтесь, — сказала женщина.
У нее было свежее личико, еще мокрое от дождя. Что бы она ни делала, она не спускала вопросительно-преданного взгляда со спутника, даже когда говорила со мной. Лицо женщины было приятное и достаточно интеллигентное, но этот взгляд никак не вязался с ним и почему-то раздражал меня.
Мотоциклист сел у входа в палатку, рассматривая свои вельветовые штаны, сплошь заляпанные грязью.
— Чайку выпить можно, — сказал он и вопросительно уставился на меня.
— Вы из района?
— Нет.
— Из области?
— Нет.
Он покачал головой.
— Почему же вам взбрело в голову забраться в эту чертову дыру?
Я ответил, что у меня никаких особых причин на это нет. Я случайно приехал сюда, местечко мне приглянулось, ну, я и остался. Он не поверил.
— Теперь ничего не делается без причины, — сказал он. — И вы сами понимаете, что ни с того ни сего, как говорится, и листок на дереве не шелохнется. Что-то мне не верится, что вы поселились здесь просто так. Туристы сюда не ездят, что им тут делать?
Видимо, это был человек бесхитростный и прямой, его загорелое лицо дышало откровенностью, на нем было написано все, что он думал и говорил. Я назвал себя. Оказалось, что он слышал мою фамилию.
— Ах, так, — сказал он. — А ведь я все-таки был прав.
Он встал и сделал было попытку отряхнуть штаны, но безнадежно махнул рукой.
— Я здешний учитель, — сказал он. — А это моя жена, тоже учительница. Преподаю поблизости, в Подлазе.
Жена тоже поднялась и улыбнулась — улыбка получилась какая-то слащавая.
— Очень приятно, — произнесла она и церемонно присела, совсем как в гостиной, и всем нам стало вдруг смешно.
Я поставил треножник, повесил над огнем котелок с водой.
Учитель снова сел, закурил сигарету.
— Моя фамилия Ма́риша, — представился он, искоса поглядывая на меня. — Странная фамилия, не правда ли? Если вы были в районе, то обо мне, конечно, слышали.
— Я там не был.
— Ну, раз так, расскажу все сам. Я наказан и потому работаю здесь.
— Наказаны?
— Ондрей! — с тревогой в голосе окликнула его жена.
— Наказан, — повторил учитель, видимо, это слово доставляло ему какое-то мучительное наслаждение. — Я здесь как бы в ссылке.
— А вы не преувеличиваете?
— Ничуть. Добровольно сюда никто не поедет. Какая здесь жизнь?
— Не так уж тут плохо, — вставила с виноватой улыбкой жена. — Мне здесь в общем даже нравится.
— Слышите, — сказал учитель и строго посмотрел на жену. — Ей всюду нравится. Лишь бы она могла с утра до ночи смотреть на меня — и так всю жизнь. Ей этого вполне достаточно, а мне мало. Разве можно всю жизнь довольствоваться нежными взглядами?
Жена притихла и отвернулась, желая скрыть от меня, как больно ее задели слова мужа.
— Теперь реветь будет, — недовольно и вместе с тем словно оправдываясь произнес учитель. — Не реви, Аничка.
— Бывают минуты, когда такие взгляды просто неоценимы, — сказал я, пытаясь загладить неловкость.
— Я не плачу, — отозвалась жена и подняла голову из спасительного полумрака. Она заставила себя улыбнуться, но голос ее против воли слегка дрогнул. — Из-за чего мне плакать?
— Вот всегда так, — задумчиво сказал учитель. — Сердце у нее доброе, восторженное, все куда-то рвется. Знаете, я думаю, это у нее от стишков. Когда мы познакомились, она все время декламировала какие-то стишки. Не помню уж, как это было, но в то время мне казалось, что так оно и есть, будто вся жизнь — музыка или что-то в таком духе. Но я быстро понял, как далека жизнь и от музыки и от стихов. А она, Аничка, не сдалась, она не видит жизни, не желает ее знать, для нее все прекрасно, все ей нравится. Красота! Поэзия! Музыка! А это все одни глупости!
— Как ты можешь так говорить, Ондрей!
Но муж, словно не слыша, продолжал, обращаясь ко мне:
— Понимаете, мне часто приходит в голову, что все это притворство. Здесь, в Подлазе, у нас, к сожалению, остается слишком много времени для размышлений: дети почти не ходят в школу — осенью потому, что надо пасти скот и копать картошку, а весной потому, что начинаются весенние работы в поле. Вот я иной раз и бездельничаю да целыми неделями думаю. И читаю, что подвернется под руку, перечитываю — случается, даже стихи. И по-моему, то, что пишут в книгах, никак не связано с жизнью. Тогда к чему же книги? В каждой книжке, например, кто-то или что-то исправляется. А в жизни разве так бывает? Что можно исправить в испорченной жизни?
— Может быть, вас несправедливо обидели? И потому вам кажется, что все непоправимо. Не следует смотреть на жизнь только со своей точки зрения.
— А как же прикажете смотреть, если это я, а не кто-нибудь другой? Что же я должен делать — скалить зубы от радости, что ли? Да и можно ли смотреть на мир иначе, чем со своей собственной колокольни? Не думайте, я читал и Ленина и Энгельса, учился на курсах, все понял, все это так ясно любому человеку. Но ведь понять мало! Пусть ты даже что-нибудь поймешь, это тебя еще ни к чему не обязывает. Все равно, ты смотришь на мир со своей точки зрения, ведь так оно выгоднее, а человек всегда делал лишь то, что ему выгодно, а не то, что выгодно другим. Справедливость! Насмотрелся я на эту справедливость! Да думает ли кто-нибудь о справедливости, когда дело касается других?
— Что справедливо, а что нет, судить трудно. Но добиться справедливости можно, у нас для этого существуют исключительно благоприятные условия. Только справедливость требует умелого подхода. И мы научимся этому, как научились многому другому! Не следует лишь приходить в отчаяние, для этого нет причин.
— Его очень обидели, — сказала жена и улыбнулась мне грустно, доверчиво.
— Закроем книгу, — сказал учитель и махнул рукой, давая понять, что это, мол, дело безнадежное.
— Может, я сумею чем-нибудь помочь?
— Мне предлагали помощь уже многие — не перечесть сколько! Пустые обещания! Уедете отсюда и забудете! Зачем вам думать о чужих страданиях? Я поступил бы точно так же и никого поэтому не упрекаю. Зачем взваливать на себя чужую ношу?
— Это неправда, не верьте ему, — быстро заговорила жена. — Он тут всем помогает, о всех хлопочет, а о себе говорит только дурное. Это неправда, он благородный человек!
— Слышали? — насмешливо обратился ко мне учитель, но похвала ему явно польстила. — Слышали, что жена говорит? Это все те же музыка и поэзия, ладно еще, что хоть стихов она обо мне не пишет. А я делаю все от скуки, так и знайте, и людям помогаю от скуки, иначе я бы здесь не выдержал. Благородство! И чего только она не выдумает!
— Почему? Может, она права?
— Это правда! Правда, поверьте мне!
У учительницы от волнения даже глаза заблестели.
— Закроем книгу, — повторил учитель. — Оставим этот разговор.
— А может, тебе и в самом деле могут помочь, Ондрик? — возразила жена.
— С большой охотой, — сказал я.
— Нет, пусть все останется, как было, — отрезал учитель.
Но я видел, что он заколебался. Зря говорил он о справедливости так неприязненно: и обижен он был потому, что верил в нее, а не потому, что не верил. А если обижен такой человек, он никогда не теряет надежды.
Вода в котелке закипела ключом. Я заварил чай и разлил его в кружки. Учитель взял кружку молча, жена церемонно, все с той же неестественно сладкой, благодарной улыбкой.
— А все-таки, — сказал я, — открыли бы вы эту книгу.
— Расскажи, Ондрик, — попросила жена.
Она держала кружку на ладони, боясь пролить чай, хотя сидели мы не на драгоценных коврах, а просто на примятой траве.
Учитель посмотрел на меня доверчиво и в то же время вопросительно. Потом пожал плечами.
— Ну и что? Я расскажу, вы, возможно, напишете! Хорошо бы об этом написать. Вы понимаете, речь ведь идет не обо мне одном. Сейчас таких, как я, много.
— Обиженные были всегда, — сказал я.
— Что верно, то верно, но сейчас эти обиды носят какой-то иной характер, чем раньше. Как бы вам это объяснить? Несправедливости творились и прежде, но это были несправедливости, так сказать, массового характера. Когда в Подлаз являлся, скажем, судебный исполнитель, трепетали все крестьяне, потому что несправедливость, которую он олицетворял, могла коснуться любого. Может быть, поэтому ее легче было переносить. Я не знаю, не помню тех времен, не могу понять их, я родился в последние дни капитализма, мне было восемь лет, когда пришли фашисты. Но фашизм я уже помню, знаете, сердцем помню, помню страх, помню, как он расползался по всем углам и от него нельзя было нигде спрятаться. У моею отца, портного, стоял радиоприемник, в то время в нашей деревне их было мало, и к нам приходили послушать Лондон и Москву. Я помню, как отец часто кричал во сне: «Завесьте окна, хорошенько завесьте!» Он боялся ареста, но отступиться от своих убеждений не мог, у него была своя честь. Умер он от болезни всех швейников — от туберкулеза, хотя, вероятно, и страх сделал свое дело. Знаете, стоит мне закрыть глаза, и вдруг я ощущаю атмосферу тех дней, всеобщий страх и злобу на этот страх, ощущаю чувства, объединявшие людей. Тогда несправедливость была всеобщей, как и протест против нее. Иногда мне кажется, что вдобавок эта несправедливость, может быть, доставляла даже радость, потому что объединяла всех, всеобщая несправедливость порождала между людьми чувство солидарности, таившей в себе радость. Ведь человеку в беде, подстерегавшей каждого, помогали все. А теперь совсем другое. Теперь несправедливость — как бы вам объяснить? — личное дело каждого. Казалось бы, теперь, когда несправедливости стало меньше, ее легче переносить. Как бы не так! Теперь ее не с кем разделить, вся тяжесть обиды ложится только на ваши плечи, никто вам не поможет. Правда, обиженных много, но одна обида на другую не похожа, между ними нет ничего общего. Так, иные наши крестьяне, например, убеждены, что их обижают, и мне следовало бы быть в их рядах. Но то, что они считают несправедливостью, для меня если и не справедливо, то, во всяком случае, правильно. Понимаете? То, что им кажется несправедливостью, для меня историческая необходимость, ибо мне известны законы истории. А обида, которую нанесли мне, для них — благодеяние, ведь я без всякой похвальбы могу сказать, что я здесь первый порядочный учитель, до сих пор сюда посылали либо заведомых пьяниц, либо сумасшедших. Понимаете? Крестьяне считают меня счастливчиком: у меня есть все необходимое, работа легкая, потому им и кажется, что я живу, как в раю. Вот насколько несхожи, противоречат друг другу, взаимно исключают друг друга эти несправедливости. Вы меня понимаете?
— Понимаю, но…
— Но не согласны со мной?
— Да, не согласен.
Я сказал ему, что и сегодня, по-моему, существует солидарность, солидарность побежденных классов, и к ним невольно тянутся одиночки, люди, не принадлежащие к побежденным классам, но обиженные, справедливо или несправедливо — это другое дело. Учитель покачал головой.
— Может, вам со своей колокольни и виднее. Но у меня есть собственный опыт и, исходя из него, я не могу с вами согласиться.
— А разве не примазывались к вам и к вашей обиде всякие люди?
— Примазывались, не отрицаю. Но какое мне до них дело? Я один, обида касается лишь меня, это моя личная обида, и до нее никому нет дела. Меня изгнали из своей среды те, кого я любил. А остальные для меня не существуют, это сброд, который живет интригами, собирает сплетни и слухи, потирает руки от радости, если где-нибудь получается не так, как надо. Сброд, черт бы их взял, бессовестный сброд!
— Ондрик!..
Жена слушала мужа, не сводя с него глаз. Я видел, что она гордится им. Ее лицо просветлело, она впитывала в себя каждое слово мужа, словно воздух. И в ее предупреждении прозвучала гордость и ревнивая любовь.
— Сброд! — в ярости выкрикивал учитель. — Мерзавцы, сброд! Таких только по морде бить надо, беспощадно бить весь этот паршивый сброд!
Он вскочил, не в силах усидеть, мне показалось даже, что в гневе он стал выше ростом. Резко жестикулируя, он словно что-то втаптывал в землю.
— Ондрик, — успокаивая, окликнула его жена.
Постепенно он утих, сел и отхлебнул чаю.
— Извините, — начал он, чуть помолчав, — как подумаю об этом сброде, как вспомню, что эти люди лезут во все щели, что нет у них ничего святого, кроме собственных выгод, прямо злость берет. Я предан нашему строю, понимаете? Я раз и навсегда поверил в него, да, да, раз и навсегда. Я, знаете ли, принадлежу к тому поколению, которое теперь кое-кто осмеивает, — я строил «Путь молодежи»[7], я старый член ЧСМ[8], был на руководящей работе и прочее, и прочее. И я не стыжусь своего тогдашнего энтузиазма, ни капельки не стыжусь. Для меня все это свято, понимаете? И я прихожу в бешенство, если кто-нибудь неосторожно коснется этого святого для меня дела!
Кулаки его сжались, тонкие губы на загорелом лице сомкнулись в узкую полоску.
— Тяжело вам, — сказал я.
— Не скрою, не легко. Но скажите, кого или чего я должен держаться? За что зацепиться? С юных лет меня учили жить в коллективе, я всегда жил среди людей, они были необходимы мне как воздух. И вдруг я очутился один, словно на необитаемом острове.
— У вас есть жена, — сказал я.
— Да, у меня есть жена, и на нее грех жаловаться. Аничка хорошая жена. Но она может мне только посочувствовать. А разве мне нужно сочувствие? Я человек взрослый, сочувствие меня только обижает. Я знаю, вы скажете, что у меня есть работа. Но и тут дело обстоит не так просто. Когда-то, в самом начале, я любил свое учительское дело. А сейчас, честно говоря, не люблю. Почему? Не то характер у меня изменился, не то я слишком привык к другой работе, но есть еще кое-что, самое, как мне думается, главное. Приходилось ли вам делать что-нибудь в наказание? Говорят, труд исправляет преступников. Возможно, для людей, которые осознали свою вину, это и в самом деле единственное лекарство. Но то, что полезно для больного, вредно для здорового. Труд как наказание для меня настоящая беда. Порой я забываю с детьми обо всем. Детишки здесь бедные, но одаренные, вы не поверите, до чего они одаренные, ведь так всегда бывает: самые способные оказываются среди бедных детей. Но стоит мне забыться, только меня порадует их успех, как — хлоп! — что-нибудь обязательно напомнит: ты наказан, наказан, чему же ты радуешься? Может, ты рад, что тебя наказали и отправили в ссылку? И радость меркнет. Ну, а какая работа без радости, которую приносит успех? Напрасная, ненужная, убивающая человека работа.
Он опустил голову и задумчиво, видимо, не замечая, что делает, стал счищать присохшую грязь с высоких сапог. Мы замолчали, молчала и жена учителя, и ее личико выражало жалость и сочувствие. Небо после грозы прояснилось, полная луна опять повисла между верхушками осин. В огне потрескивало и шипело сырое полено.
— Как же все это получилось? — спросил я после долгого молчания.
Учитель поднял голову и снова задумчиво уставился на меня. Мне стало неловко.
— Извольте, я расскажу, — наконец решился он. — Раз уж начал, расскажу все. Только не думайте, что это какая-нибудь оригинальная история: по-моему, особой, пользы из нее для себя вы не извлечете, как сюжет для рассказа она не годится.
Он улыбнулся, и его загорелое лицо вдруг стало юным и очень привлекательным. Так бывает, когда сквозь разорвавшиеся тучи проглянет солнышко.
— Рассказ будет довольно длинный, не знаю, хватит ли у вас терпения выслушать. Чтобы вы правильно поняли меня, нужно рассказывать с самого начала. Если люди не в силах понять друг друга, никакие слова им не помогут. Теперь, при нынешнем общественном строе, у нас, по-моему, наступает такое время, когда во всяком деле важнее всего видеть его значение, а не внешнюю, казовую сторону. Понимаете? Конечно, это и всегда было важно, но сейчас особенно. Потому что теперь, когда голые кости обросли мясом и жирком и можно урвать кусочек послаще, появилось немало жуликов и прочих паразитов. Поэтому очень важно проверять внутреннюю ценность человека, судить о нем не по словам, которыми он прикрывается, как волшебник дымом. А как это сделать? В этом-то и заключается главная трудность. Здесь помогает лишь опыт, но для понимания человека требуется вдобавок еще и талант. Решая судьбу других, человек без опыта и таланта может даже против своей воли натворить немало бед. Искусство руководить — великое искусство, и заключается оно именно в уменье понимать человека. Не думайте, что я всегда был такой умный и всегда знал это. Только теперь, когда у меня есть досуг для размышлений, я научился делать выводы. Видите, наказание все же принесло мне пользу. Но не будем отвлекаться, я обещал рассказать с самого начала. И так, начало всей этой истории положил мой дядя. Может, вы о нем слышали? Нет? Нашу забавную фамилию Ма́риша знают не только в здешнем районе, благодаря заслугам дяди она широко известна в пределах области. Мой дядя, старый убежденный коммунист, хоть и был мастером на все руки, по большей части сидел без работы. Во времена кризиса он руководил крестьянским бунтом в нашей деревне. Был в подполье, сидел в Илаве[9] — словом, вам известны такие судьбы. Из-за него-то, как вы, писатели, любите выражаться, на нашей семье лежала тень страха, о котором я уже говорил. После освобождения, когда все изменилось, я, полусирота, почувствовал и прямую и косвенную поддержку дяди: одни его боялись, другие уважали. Как говорится в каких-то стихах, родственник не дал мне погибнуть. Я поступил в педагогический институт, хотя дядя это не особенно одобрял. Образование он не то чтобы презирал, но не доверял тем, кто получил его обычным путем. Сам он читал много и охотно, но очень беспорядочно, не умел остановиться на чем-нибудь одном, человек он был непостоянный, увлекающийся, внезапно загорался то одним, то другим. Уже пожилой человек, он, если ему что-нибудь удавалось, распевал, словно влюбленная девушка, однако и ругаться тоже умел. Не сердитесь, что я так распространяюсь о нем, ведь он повлиял на мою судьбу, можно сказать, создал ее. И не только потому, что помогал мне, но еще и потому, что был именно таков, каков был, он служил для меня образцом, с тех пор как я начал разбираться в жизни, а начал я разбираться в ней лет с четырнадцати. Я хотел быть таким, как он: пламенным, увлекающимся, большим, сильным. Участвуя в молодежном движении, я уже предчувствовал, куда поведет меня мой путь, что ожидает меня в будущем. Не знаю, как лично вы относитесь к тем временам. А для меня это были лучшие годы жизни, да и не только моей! В наши дни бьющиеся в унисон юные сердца кажутся смешными. Но так и было. Юные сердца бились согласно, как одно, и это было благородно и возвышенно. Жилось нам несладко, мы мало спали, плохо питались, может быть, с точки зрения врачей, слишком много работали — короче, все было не так уж хорошо, но перед нами открывался весь мир, нам казалось, что мы мчимся навстречу чему-то очень-очень важному, значительному, были у нас свои песни, свои восторги и свой идеал, да, да, идеал! Слышите, как звучит теперь это слово «идеал»? Будто доносится с того света. Старинное, стершееся, забытое слово. Скажите же, товарищ писатель, по совести: разве это не так? Или я ошибаюсь? Может, мне так казалось, потому что сам я был очень молод и все представлялось мне прекрасным и великим?
— Тогда те мы были очень молоды, — сказал я.
— Вот именно. Тогда все мы были молоды, тогда даже старики помолодели, нас переполняли восторг и нетерпение, мы не просто ожидали будущего, а каждый день, каждый час, каждую минуту боролись за него, и наши молоты громко стучали во врата грядущего. Теперь, извините, уже не то. «Молоты» — слово нашего молодежного языка, ибо, как вы знаете, после эпохи восторгов наступило время, когда слова утратили свой первоначальный смысл. Как это случилось? Объясните, если сумеете: слово значит все, ему верят, идут за ним, и вдруг в какой-то миг оно теряет смысл, произносить его — чистая мука, и все-таки его произносят, потому что привыкли к нему, оно стало частицей, но уже не души, а скорее тела, живого организма. Как получается, что слово переживает предмет, который когда-то обозначало?
Я объяснил, как умел. Слово консервативно. Это сосуд, сохраняющий свою форму, даже если его содержимое, предположим, испарилось. Учителю мое объяснение не очень понравилось.
— Это что, тоже ваши писательские штучки? «Консервативно», «сосуд»! Поиграете словами и думаете — все уладилось! А ведь речь идет о жизни, о жизни многих людей! Я долго руководил молодежной организацией, и поверьте, не был ни карьеристом, ни попугаем. Я старался вложить в свою работу все, что мог, — силы, чувства, энтузиазм. А во что это превратилось? В слова, которые произносил каждый. Все стало словами, и они заслонили жизнь, опутали ее; табачный дым заседаний, казалось, затуманил все. Я знаю, что преувеличиваю, но скажу так: вначале мы боролись за простор для человека, а потом только за большее пространство для районного секретариата. Почему так получилось? Ведь этого, вероятно, никто не желал! И все-таки посмотрите вокруг себя и сравните: совершенно другой мир.
— Что поделаешь, — сказал я, — таковы внутренние законы жизни. Энтузиазм не может быть вечным, бывают подъемы и спады под влиянием, например, даже экономики.
Он махнул рукой.
— Вам хорошо, у вас все аккуратно разложено по полочкам, у всего есть своя причина — и дело с концом. А я всю жизнь отдал своему делу, для меня это вопрос жизни и смерти. Я уже говорил вам, что поверил в революцию раз и навсегда и не откажусь от своих убеждений, даже если с меня будут кожу сдирать! Может, вы думаете, что это лишь громкие слова, опять слова, к каким я привык, но… Как бы вам это пояснить? Я говорю все это от чистого сердца, исходящего кровью.
— Правда, — сказала жена, глядя на меня ласково и умоляюще. — Верьте ему.
— А я верю. Почему же мне не верить?
— Не беспокойся, Аничка, — сказал учитель, лицо его сразу постарело и стало угрюмо. — Я не нуждаюсь в защите, сам сумею отбиться. Беда в том, — криво усмехнулся он, — что мне не от кого отбиваться. Понимаете, отставной человек живет в странном мире. Он словно в безвоздушном пространстве, словно он есть и в то же время его нет. Если встретишь знакомого, понимаете, бывшего знакомого, то уже заранее прикидываешь, здороваться с ним или нет. Некоторые не желают замечать отставного человека, понимаете, попросту его не замечают. Но находятся люди, которые его замечают, здороваются с ним, говорят: «Какой у тебя прекрасный вид», спрашивают о здоровье жены и детей и только после этого спешат распрощаться. Вам это приходилось наблюдать? Люди, даже самые хорошие, всегда торопятся уйти прочь. А отставной человек не может протестовать, у него нет противника, с которым он мог бы сразиться; он словно попал в какую-то колбу, а у этой колбы гладкие, скользкие стенки, карабкайся по ним, сколько душе угодно, все равно скатишься на дно. Муха, черт возьми! — неожиданно воскликнул учитель. — Может, будь я мухой, я бы выкарабкался, может, меня выпустили бы. Но они прекрасно знают, что я не превратился в муху, что я не превратился в ничто, что я Ма́риша, и баста, никаких разговоров!
— Кто это они?
— Они — это они, — неохотно ответил учитель, хмурясь еще больше.
— Расскажи об этом, — подбодрила его жена. — Расскажи, Ондрик.
Было ясно, что учитель не хочет продолжать разговор. Все же он заговорил, правда, нехотя, словно против воли.
— Они — это мои товарищи. Близкие моему сердцу люди. — Он опять криво, как-то страдальчески усмехнулся. — Пока не произошла эта самая история, я даже не задумывался над тем, кто меня окружает, я знал, что это свои, близкие мне люди, я был с коммунистами, жил в среде товарищей коммунистов, это было очевидно само по себе, это был воздух, которым я дышал. Понимаете, мне всегда казалось, что мы составляем несокрушимый монолит, идем в ногу сплоченными рядами, что я частица какого-то прочного сплава. А потом случилась эта самая история, и вдруг оказалось, что я шагаю не в ногу, перестал быть частицей сплава, даже воздуха вокруг меня как бы стало меньше. Интересно, что пока речь идет не о вас, вы этого не замечаете. Сколько падений я видел! И я всегда говорил и искренне думал, что падения эти лишь укрепляют наше единство, сплачивают наши ряды, наша поступь становится тверже и тому подобное. Многие из потерпевших иной раз были убеждены, что приносят себя в жертву единству, и чуть ли не восторженно принимали свое падение. Да и я сам был склонен, особенно вначале, этому верить. Понимаете, как это трудно? И сейчас я ни минуты не колеблясь пожертвовал бы жизнью за свои убеждения. Но как пожертвовать честью? Как пожертвовать во имя единства своей собственной честью коммуниста? А если вы вдобавок не окончательно уверены в этом? Можете ли вы, товарищ писатель, представить себе, как это трудно?
— Могу.
— Вероятно, и впрямь можете. Не я один прохожу через эти испытания. Пока со мной ничего не случилось, я считал, что люди, с которыми произошло нечто подобное, либо враги, либо идиоты, в лучшем случае неудачники. Теперь я вижу, что это ни то, ни другое, ни третье. Это словно рок или, как оно там называется, высшая закономерность.
— Случайность, — сказал я.
— Что? Как это случайность? Какую роль могла играть случайность в нашей работе, основанной на науке? Это мне даже трудно себе представить. Не обижайтесь, но это идеализм какой-то. «Случай», «не знаете ни дня ни часа» — от этого несет поповщиной.
— Партийные руководители тоже люди, — сказал я. — И в работе организации, руководствующейся научными методами, бывают неисправности: работают живые люди, у всякого свой личный опыт, у всякого свои увлечения, характер, чувства. Там, где есть люди и отношения между ними, случайности если и не решают всего, то все же важны, и их нельзя сбросить со счетов.
— В самом деле? — задумчиво переспросил он и, помолчав, добавил: — Возможно, вы и правы. Но от вашей правды мне ничуть не легче. Лучше быть жертвой во имя единства или еще во имя чего-нибудь, чем жертвой случая. Быть жертвой случая недостойно человека. А моя история не случайна, в ней нет обыкновенной случайности. Будет лучше назвать это высшей закономерностью. Сначала выслушайте меня, а потом уж говорите, случайность это или закономерность. Окончив педагогический институт, я преподавал два года в городке, где родился. Городок захолустный, тихий, мирный, какой-то стародавний. Разумеется, я сразу же стал председателем молодежной организации и собирался самым решительным образом всколыхнуть мирное стоячее болото. Мне казалось постыдным прозябать и дальше в этом болоте, и могу сказать, что мне удалось победить этот застой. Это были, если помните, драматичные времена, времена весьма неожиданных, внезапных потрясений. И мы, молодежь, встретили эти времена с восторгом, это была перемена, движение, это была та вода, в которой мы лучше всего умели плавать. Старики пришли в смятение и оказались чересчур неповоротливы, поэтому во главе руководства очутились мы, молодые, энергичные, подвижные: мы всему верили из-за отсутствия опыта, горели желанием работать, перестраивать мир. Я обратил на себя внимание в районе; и когда на следующий год стали выдвигать новые кадры — многие из стариков в это время сошли со сцены, — я попал в район. Это было быстрое продвижение вверх — я стал секретарем районного комитета ЧСМ, заместителем председателя районного национального комитета и членом бюро районного комитета партии. Поймите, товарищ писатель, тогда мне было всего двадцать лет. Я не оправдываю себя, почему молодость должна быть оправданием? Но я хочу, чтобы вы меня поняли: мне было двадцать лет, и в руках у меня была относительно большая власть. Я гордился собой, а так ли уж велико расстояние между гордостью и зазнайством, особенно когда ощущаешь свою силу? Это разные вещи, но одна порождает другую: гордиться собой необходимо, а зазнаваться опасно. Однако переход от одного к другому почти незаметен — нужно быть очень опытным человеком, нужно очень много знать, чтобы остерегаться зазнайства. Сколько ловушек здесь расставлено! Откуда ни возьмись появляется множество людей, которые вас восхваляют, а если и не хвалят, то, во всяком случае, слушаются. И когда иной раз в справедливом гневе вы раскричитесь и видите, что вас испугались, тут уж никто вас не остановит. Вы раскричитесь еще раз, желая проверить, можете ли вы безнаказанно кричать и до каких пределов, — проверяете так свою силу. А потом крик входит в привычку, вы свыкаетесь со своей властью, как с чем-то самоочевидным, и, понятное дело, привыкаете к угодничеству и к тому, что вас боятся. Я говорю сейчас не о себе — я-то не кричал, — а о своем дяде. Обратите внимание, я говорю о дяде, а не о себе. И обратите внимание еще на то, что мой дядя появился в районе полгода спустя после меня и стал там первым секретарем. Я не отрекаюсь от своего дяди: я его люблю по-прежнему, могу сказать, даже горжусь им и убежден, что никогда он не сделал ничего бесчестного. Но все-таки факты есть факты. Разве не так?
— Во всяком случае, так должно быть.
— С вами это тоже бывало?
— Что именно?
— А то, что изо дня в день, постепенно все словно переворачивалось вверх ногами. Раньше слова, поступки, факты имели свой смысл. А тут все точно сошли с ума: все вывернулось наизнанку, шиворот-навыворот. И напрасно вы сопротивляетесь: ведь таковы факты. Понимаете, обыкновенный день, самый обыкновенный день — и вдруг темнота.
— Может быть, стало темно для тех, кто ослеп?
Он исподлобья взглянул на меня.
— Это что, шпилька?
— Нисколько.
— Почему же вдруг можно ослепнуть?
— Всякое бывает. Не то чтобы человек слепнет, просто вдруг он начинает замечать неприятные для себя вещи. Он перестает видеть правду, потому что она для него небезопасна, вынуждает отказаться кое от чего, с чем он сжился.
— От чего, к примеру?
— К примеру, от гордости собой.
— Или от зазнайства?
— Или от зазнайства.
— Значит, надо смириться? Блаженны нищие духом — или как это там говорится!
— Просто нужно отказаться от зазнайства.
— Нет, нет, не то! Совсем не то! Сколько ночей я размышлял, сколько намучился! Не могу согласиться с вами, товарищ! Вы смотрите откуда-то издалека, с высоты, а я все это пережил сам. Пережил и перестрадал. Не думайте, что я не пытался понять новую правду, хотя мне казалось, что она меня обижает, убивает все, во что я до тех пор верил и чем гордился. Это геройство, понимаете, геройство! Взять на себя нечто такое — это геройство!
Голос его сорвался на высокой ноте, и этот вскрик напоминал всхлипывание.
— Ондрик, — старалась успокоить его жена, — Ондрик, не надо, прошу тебя!
Он с неприязнью покосился на нее. Сейчас, в эту минуту, он походил на затравленного волка, готового к защите и к нападению. Все были против него — он остался один. Но он не уступал, он все еще, вероятно, сам того не сознавая, гордился своей силой, своим упорством, даже, быть может, своим унижением. Как он ни старался говорить спокойно, это ему не удавалось: глаза его взволнованно блестели, голос дрожал.
— Вы только подумайте, товарищ писатель, какая нужна сила воли, чтобы оплевать самого себя! Самого себя, понимаете? Вот я и сказал себе: история коммунистического движения не бедна героями, будь же одним из них. Пожертвуй собой, пожертвуй самым для тебя дорогим. Но я не смог и не могу! А знаете, почему? Факты, факты, вот почему! Факты мешают, я не могу поверить, что я вредитель, подлец, не могу оплевать самого себя.
— А что это за факты?
— О них еще речь впереди. Вы непременно хотели выслушать мою историю, а я задерживаю вас своими провинциальными рассуждениями. Хотите факты? Извольте. Теперь пойдут одни лишь факты. У нас, как известно, сельскохозяйственный район. Расположен он далеко, и не только от столиц, но даже и от областного центра. Вот два основных факта, из которых вытекают последующие, самые для нас существенные: во-первых, преобразования в деревне и, во-вторых, то, что в политической работе мы были по большей части предоставлены самим себе. А это означает… Ну, ведь вам понятно, что это означает!
— Понятно… Во всяком случае, могу себе представить.
— Значит, вам не нужно подробно объяснять. Нажим, беззаконие, произвол, районные диктаторы. И ими были мы, слышите, были мы. Ма́риши, «маршалы Ма́риши», как нас прозвали.
Он умолк, опустил голову. На крупных кистях рук играли отсветы огня.
Вдруг он поднял голову и почти закричал:
— Не верю! Никогда не поверю! Не верю, пусть с меня кожу сдерут! Я не могу поверить, нет, нет! Клянусь богом…
— Ондрик…
Она дрожала. Схватила мужа за локоть, но он резко оттолкнул ее.
— Нет, нет! — повторил он спокойнее. — Я, пожалуй, вышел из себя, извините, если это вас обижает, но такой уж у меня характер — несдержанный, задорный.
— Вы такой же, как они!
— Понятно: вы тоже ополчились на правду. Но представьте себе… Мы вели самый беспощадный бой. Все действительно было, как во время заправской войны: штаб, командиры и неприятель. Я не испытал счастья бороться за коммунизм — не участвовал в забастовках, не сидел в тюрьме, не сражался с оружием в руках против фашистов, но я чувствовал себя потомком тех, кто боролся, кто не щадил ни себя, ни других, кто в этой борьбе жертвовал всем — душой, жизнью, честью. Не выношу половинчатых людей, которые стараются незаметно пробраться вперед, всюду пролезть, сыплют красивыми словами, а в душе холодны, как лед. Я весь тут, какой есть… Я готов сойтись в честной схватке грудь с грудью. И чем больше врагов, тем лучше для меня и тем хуже для них! А врагов тогда было не перечесть, они росли, как грибы после дождя, и чем больше мы их прижимали, тем больше их набиралось неизвестно откуда.
— Вы сами их плодили.
— Ну, нет, товарищ. Значит, вы полагаете, что сначала мы их выдумывали, а потом прижимали к стене? Нет, это были самые реальные враги: и вредители, и взяточники, и даже один убийца. Это был настоящий бой и настоящий враг, можете мне поверить. А со временем врагами стали и те, на кого мы раньше опирались и кого считали своими резервами. Но это было не так уж плохо: по крайней мере мы знали, с кем имеем дело, а разве это не важно для борьбы?
— Вы обострили вопрос.
— Да, обострили, — гордо ответил учитель, потом заметил: — Не смейтесь надо мной, товарищ писатель, я эту цитату знаю. Правда, тогда она еще не была в моде. У цитат есть своя судьба: они то бесследно исчезают, то появляются вновь и влияют по-своему на жизнь — словом, они живут. Мы не выдумывали ни классовой борьбы, ни ее обострения. Мы получали даже указания, но они соответствовали тогдашней жизни, соотношению сил и нашему желанию вступить в бой, если вам угодно, нашему пылу в строительстве социализма. Для нас это были не пустые слова, а наше боевое знамя, музыка, под которую мы шли вперед, наше будущее, к которому мы устремлялись. Мы стремились, мы мчались к нему! Каждый миг был наполнен движением, мы не стояли на месте и не созерцали жизнь, а злобно подгоняли ее: лети, наша сонная жизнь, проснись и лети! Моя жена, Аничка, декламировала что-то в этом духе на одном торжественном вечере. Я не люблю стихов, но в ту минуту я в нее влюбился. Я был весь устремлен в будущее, верил, что все должно быть направлено к победе, а все, что становится поперек дороги, сдерживает движение вперед — враждебно и подлежит уничтожению. Какая уж тут жалость! Зачем нужна терпимость? Когда речь идет о будущем всего народа, да что я говорю, о будущем всего человечества, стоит ли кого-то или что-то жалеть? Мы чувствовали себя коммунистами всего мира. И хоть район наш очень мал и неприметен, мы знали — он связан со всем миром, с всемирным движением к коммунизму. Разве жалость тут уместна? И потому, если вам угодно, мы обострили вопрос.
— И остались в одиночестве.
— В одиночестве? Что вы этим хотите сказать? Может, и в самом деле мы остались одни. Разве это не возвышенно — бороться в сложных условиях, одному против превосходящих сил противника, в одиночку, вдвоем со своей правдой, со своей обжигающей правдой, которая гонит тебя вперед? Ведь это разница: быть одному, забившись в угол, и быть одному, но во главе движения, быть одному во имя идеи, во имя будущего? Я знаю, о нас говорили, что мы оторвались от масс. Но почему, как получилось, что мы от них оторвались? Они за нами не поспевали, вот почему. Разве это уж такая большая вина? Поймите, товарищ, я признаю нашей виной только одно: то, что мы оторвались. Но вопрос решает причина, а не только следствие. Какие у нас были побуждения? Грязные, бесчестные, недостойные коммунистов? Вовсе нет! Вот как следовало ставить вопрос. Да, мы ошибались! А теперь разве не ошибаются? А где энтузиазм? Где пылающие сердца коммунистов? Покажите мне, где они? Вот она вина, и вот оно возмездие. Так, что ли?
Он был явно неправ, но заблуждался искренне. Его заблуждение было чисто, не носило характера личной обиды, в нем чувствовались увлеченность, бесстрашие, я сказал бы, это было восторженное заблуждение. Я отчетливо представлял себе, как он боролся, как решал и действовал, пока находился на посту. Человек действия, пылающий факел. Нетерпеливый, нетерпимый и непримиримый, иной раз даже жестокий и односторонний. Все, что не относится к моему символу веры, — от лукавого; кто не согласен с моим символом веры, тот враг.
Он словно подслушал мои мысли.
— Конечно, мы их прижимали, кричали на них, стучали по столу кулаком, не верили. Ну и что? Тогда мы были убеждены, что именно так и надо: либо мы их либо они нас. Классовую борьбу нельзя вести в белых перчатках. Они сосали кровь рабочего класса на протяжении столетий, а мы станем хныкать из-за нескольких буржуев! Тьфу! И скажу вам больше: если бы мы в те времена застали кого-нибудь за кражей общественного достояния, мы бы разделались с таким как следует!
Он взмахнул рукой и добавил, словно желая подкрепить свои позиции:
— В походе необходима дисциплина.
Он надолго умолк. Погрузившись в невеселые думы, он глядел на свои большие руки, сложенные на коленях, и не видел их. Жена тихонько вздохнула и посмотрела на меня, словно хотела сказать: «Вот какой у меня муж, вот какова жизнь!» Чай остыл — мы совсем забыли о нем. Небо очистилось от туч, луна, уже чуть-чуть ущербная, подплывала к ельнику, обливая его холодным ярким светом, на осинах сверкали крупные капли. Воздух был прозрачен и свеж.
Вдруг учитель поднял голову. Я удивленно посмотрел на него: он улыбался, и улыбка его была такая понимающая, такая добрая.
— А историю-то свою я вам так и не рассказал.
— История известная, — сказал я.
— Известная и… обычная?
— Нет, не обычная. История, возможная лишь в наши дни.
— Да, некто был чем-то, а потом стал ничем.
— И потому обижен.
Улыбка его угасла. Учитель снова насупился, и брови его, густые, нависшие, соединились в одну линию.
— Не буду врать: я обижен. Но почему? Поверьте мне, меня обидело не то, что меня вышвырнули, прогнали с руководящей работы. Я обижен не тем, что со мной сделали, а тем, как это сделали. Вся моя жизнь ясна и чиста, с малых лет я шел за одной-единственной звездой. А они выдумали что-то грязное, постыдное: вредитель, коварный враг в лоне партии. Коварный! В лоне партии! Это все равно, что сказать, будто я отцеубийца, потому что партия была для меня отцом, матерью, семьей — всем на свете. Понимаете? Можете это понять? Вот что обидно, вот что бесчеловечно! Ведь все можно было сделать по-человечески, сказать: ты ошибся, не подходишь, не удовлетворяешь требованиям, освободи место более способному. Но зачем упрекать? Зачем пачкать, зачем валять в грязи самое чистое в человеке? Скажу вам так: да, я обижен, потому что не перестал быть коммунистом, не могу им не быть! Я могу понять все, что со мной случилось, но не могу простить. Я не христианин, чтобы прощать!
— А вам самому не приходилось с этим сталкиваться? Вы сами так не поступали?
— С чем сталкиваться?
— Когда у вас была власть в руках, не приходилось вам вот так же обижать честного товарища?
— Не помню. Не знаю.
— Это самое легкое. Легче всего не помнить.
— Ну и что, если приходилось обидеть? Я уже вам сказал: здесь важны не только последствия, но и побуждения. Никогда я не действовал из низменных побуждений.
— А те, кто вас обидел? Из каких побуждений действовали они?
— Разве можно сравнивать?
— Вот именно.
— Ну нет, как же можно?
— Как же можно? — подхватила и жена, ее спокойное лицо внезапно ожило, глаза воинственно вспыхнули.
Учитель сделал движение, словно собираясь встать, жена смотрела на него, готовая последовать его примеру. Но он остался сидеть, хмуро глядя на огонь.
— Не сердитесь, — начал я. — Я тоже привык говорить напрямик. Как вы сказали: сойтись в честной схватке. — Он пожал плечами.
— Я не сержусь. Ведь я знал, что это напрасно. Все напрасно: тот, кто сам не испытал этого, не поймет. Закроем книгу.
— Пойдем, Ондрик.
Жена была разочарована и недружелюбно смотрела на меня.
Учитель нерешительно встал.
— И в самом деле пойдем, что ли?
Жена схватила руль мотоцикла.
— Оставьте его здесь, — предложил я.
— Брось ты эту паршивую железку, — заметил учитель.
— Мы доведем, — сказала жена и снова недружелюбно посмотрела на меня.
Учитель подошел ко мне, протянул руку.
— Что вам сказать? Может, вы и правы. Я провинился, меня наказали. Зачем же терзаться? Но все-таки, думая об этой обиде, я не могу простить. Нет, не могу.
— И не нужно прощать.
— А что нужно?
— Надо забыть.
— Э, вы все играете словами!
— Надо уметь забывать. Без этого нельзя жить. Нужно уметь сбросить с себя бремя, если оно в тягость.
— Слова. Вы словно книгу читаете.
— Лучше не умею, — сказал я, несколько задетый.
Он заметил это и улыбнулся своей молодой, почти мягкой улыбкой.
— Возможно, вы все-таки помогли мне. Вы хоть выслушали меня. Теперь мне немножко легче.
Он пожал мне руку.
— Значит, забыть?
— Понять и забыть.
Он опустил голову, вздохнул.
— Если бы удалось… Пошли, — сказал он жене.
Она натянуто улыбнулась и еле коснулась моей руки.
Они ушли, не оглядываясь.
Перевод В. Чешихиной.
Я хожу вокруг нее, как кошка вокруг горячей каши, как кошка, которая знает, что в конце концов она все-таки обожжется. Нет, это сравнение не годится. Я возвращаюсь к ней, как убийца возвращается на место преступления. Разница только в том, что сам я никого не убивал. Скажем так. Скажем так. Эдо ведь все равно мертв. Эдо мертв, я сам видел его могилу, номер и фамилию на деревянной табличке — будто он пал в бою. Солдатская могила, точь-в-точь. Только умер он не в бою, а от затянувшегося, запущенного туберкулеза. Истощенный организм не выдержал, сдался. Организм исчерпал себя, изнемог, не вынеся страшных условий. Мне знакомы они, эти невыносимые условия, мы вместе с Эдо делили их тягость в концлагере, он был тогда для меня старшим братом. Старшим братом по духу; рукой, которая выводит нас из темноты и мрака. И вот Эдо мертв, и я не могу забыть этого, не могу спать, ночью меня преследуют давние кошмары. И хотя мне редко когда отчетливо представляется лицо Эдо, я чувствую этого человека во всем, что посещает меня ночью. Я рассказал об этом знакомому невропатологу. Ну, конечно, типичное следствие переутомления, конечно, необходимо было бы отключиться, какое-то время отдохнуть. Но я-то понимаю, что дело совсем не в этом, не в переутомлении. Боже мой, что же тогда происходит со мной? Уже долгие годы это нормальное мое состояние, и меня развезло бы вконец, если бы я остановился, попав в обстановку глупого безделья и тишины. От переутомления я вообще никогда не страдаю, как иные не страдают от изнурительной лени.
Невропатология — это кабалистика, гадание на кофейной гуще, не больше: кто может знать меня лучше, чем я сам? То есть, кто может знать меня лучше, чем я сам, если я действительно этого захочу, если я не побоюсь узнать о себе все? Конечно, оправдание найдется — нет времени заниматься такими глупостями, когда-нибудь в другой раз, потом. А когда — потом? Торжественные счеты с жизнью в предсмертные мгновения? А как ты подкараулишь их? И есть ли нужда подводить итоги, если это уже никому не поможет?
Нет, нет, ясно одно — откладывать нельзя. Итоги нужно подводить постоянно, каждый день, каждый час.
Необходимо смывать с себя всякую грязь, какая бы ни прилипла. Я коммунист и должен быть чистым перед самим собой. Быть чистым перед самим собой — именно в этом нравственная ответственность коммуниста. Именно поэтому мне не избежать исповеди, сколько бы я ни уклонялся от нее, сколько бы ни придумывал извиняющих отговорок.
Итак, она поджидает меня, старая, почерневшая тетрадь, которую я храню со школьной скамьи. Когда я перешел на работу в этот район, то я время от времени делал пометки в старом дневнике: первые шаги на руководящем посту. Нет, нет, не в назидание потомству, а так, для порядка, для души; я отмечал, что уже сделано и что еще нужно сделать. И записывал кое-какие идеи. У меня не бог весть какая память, а тогда я был человек новый, без опыта, я должен был контролировать себя. Порой я перечитывал свои записки — это полезно: ошибки и огрехи становились видны как на ладони. По-своему это чем-то напоминало исповедь. До тех пор… до тех пор, пока я не столкнулся с Эдо. Потом я записывал, не перечитывая. А вскоре перестал и писать. Вполне понятные соображения чуть было не заставили меня сжечь старый дневник. Но я не смог этого сделать. Это было бы похоже на детоубийство. И я спрятал дневник так надежно, что думал — сам забуду, где он находится. О, как я на это надеялся! Но не забыл. Всюду, куда бы я ни переезжал — а за последние двадцать лет я кочевал с места на место очень часто, — на дне чемодана я вез старую тетрадь. Она шла со мной как моя тень, и даже когда я о ней не думал, она была со мной, она жила в моем подсознании. Само собой, дело не в тетради, она служила лишь внешним знаком того, что обычно называют «больной совестью». Потому что Эдо умер. Нет, нет, лично я к этому не причастен, я вовсе не замешан в этой истории. Только меня не было с ним рядом. Рядом со старшим братом и другом, которому я обязан всем — да, да! — жизнью, тем, что я могу работать, быть более или менее полезным людям, я благодарен ему за моих красивых и здоровых детей — короче, за все, за все. Потому что Эдо стоял со мной рядом там, в лагере; когда силы мои были на исходе и у меня не осталось ни малейшей надежды выжить, он стал той рукой, которая вывела меня из мрака. Я никогда не лгал себе больше, чем в тот период, когда старался скрыть правду от самого себя. Но время было такое, что я боялся произнести свое признание вслух. Боялся! Я боялся признаться! Я молчал. И молча предал друга. Я был трусом. Нет, для того, чтобы не откладывать, доводов больше чем достаточно.
Пора. Я открываю старую тетрадь.
Меня предупреждали: ты едешь в один из самых отсталых районов нашей страны. Мне говорили, что это проявление высокого доверия. Что я должен гордиться своей миссией, ибо нет большей для коммуниста чести, чем быть руководителем на отстающем участке борьбы за социализм. Конечно, я был горд оказанным доверием. Район и в самом деле был запущенный. Мрачный, будто он и впрямь упорно и неотступно ждал, когда я приду. Неотступно: за неделю-две перед моим приездом из засады стреляли в председателя кооперации. Позавчера я заглянул в эту деревню. Обиднее всего, что люди или ничего не понимают, или не хотят понять. Не представляют классового характера явлений. Твердят себе о каких-то старых неурядицах, родовой мести, словно кровожадные корсиканцы! А между тем яснее ясного, что стрелявшего подговорили классовые враги. И не случайно выстрел прозвучал несколько дней спустя после создания комитета сельскохозяйственного кооператива. В такие «случайности» может поверить либо «слепой», либо «ослепленный» чем-то человек. «Ослепленный» — вот это выражение лучше всего подходит для этой деревни, да и для всего района. Как будто глаза у всех там затянуты плотной мутной пеленой, будто у всех у них катаракта. Именно поэтому я уверен, что здесь может помочь лишь энергичное вмешательство хирурга, решительные действия, которыми изо дня в день искоренялись бы старые порядки и привычки. Товарищ О., первый секретарь, на мой взгляд, несколько медлителен и вял. Словно и он пропитан ленивой неподвижностью этого края. Впрочем, родом он из соседнего района. Заладил свое: мол, люди у нас прекрасные, к ним только подход нужен! Хорош классовый подход, что и говорить! Прекрасные люди! Эти прекрасные сидят в засаде с оружием в руках и подстерегают… Кого? Старого коммуниста. А в первом и лучшем пока кооперативном хозяйстве ни с того ни с сего вдруг загорается стог соломы. И более двадцати человек, оказывается, связаны с «Белым легионом». Прекрасные люди! Благодарю покорно за таких прекрасных людей, тут и оглянуться не успеешь, как эти прекрасные люди двинут тебе в морду — и все по доброте душевной. Товарищ О., очевидно, забывает, что мы на переднем крае, что идет классовая борьба. Товарищ О. привязан к своим родным местам, и это его ослабляет. Но сентименты при решении важных вопросов вообще пора бы отбросить, а в области политической работы попросту искоренить. Разве человек, обремененный жалостью, может принять политически верное решение?
Я должен записать здесь мой сегодняшний разговор с товарищем О. Я никогда не использую этот материал против него — боже сохрани! Но записать я должен. Когда-нибудь я прочту ему эту запись и докажу, на чьей стороне была правда. Итак, О. пригласил, меня к себе в кабинет. Ничего особенного, я часто заглядываю к нему: человек я новый и многого не знаю. Но сегодня утром я уже по его глазам понял — что-то стряслось. Мы сели за стол, закурили, и тут он вдруг подозрительно покосился на меня. Взгляд озабоченный и даже печальный. И вообще сам товарищ О. вялый какой-то, нерешительный и грустный, безвольный. Так вот, смотрит он на меня и говорит: «Что это ты, мой милый, новые порядки тут заводишь?» Я не люблю, когда ко мне обращаются не «товарищ», а «мой милый». Вроде как по-семейному и запанибрата. Я уже разъяснял это товарищу О., но он, конечно, оставил мое замечание без внимания.
— Какие порядки? — спрашиваю.
— В Штефановой, например.
Штефанова — это та самая деревня, где бандиты стреляли в председателя кооперации.
— Я поступил, как подсказывала мне моя партийная совесть.
— А я твое распоряжение отменил, — высокомерно произнес товарищ О.
Очень это меня задело — и тон его, пренебрежительный, барский, и этот жест, которым он небрежно стряхивал пепел, и то, что он встал из-за стола и повернулся ко мне спиной.
— В таком случае вы скомпрометировали партию, — ответил я.
— В таком случае я исправил вашу ошибку, мой милый, — подчеркнуто заметил О.
— Я вам не «милый».
— Прошу прощения.
— Своим поступком ты скомпрометировал партию, — повторил я. — Это решение было принято всем комитетом.
— Знаем мы эти решения. И как они принимаются — тоже знаем.
— А как они принимаются?
— Приезжает кто-нибудь из области и стучит кулаком. А потом все восторженно и добровольно принимают единодушное решение.
— Я не стучал кулаком, — ответил я и покраснел. Даже теперь, при воспоминании об этом, мне стыдно за себя. Краснеть мне было не из-за чего, но я покраснел. Действительно, тогда пришло только трое комитетских. Сначала они колебались: я предложил выселить из деревни семью преступника — о таких мерах они и слыхом не слыхивали. Мало-помалу я убедил их — все это тихо, мирно, не то что стучать кулаком, даже голоса повышать не пришлось. Разве это не наше право и долг — убеждать людей в своей правоте? Иначе зачем же нас здесь поставили?
А товарищ О. еще прибавил:
— Просто ты поступил как последний идиот.
Как последний идиот — вот это сказанул! Вообще товарищ О. относится ко мне как к молокососу. До тридцати я еще не дотянул, но испытать мне кое-что уже довелось. Восстание, лагерь, молодежные стройки, учеба, а он чуть ли не за уши меня треплет.
И я вполне серьезно ответил ему:
— Ты неправильно оцениваешь события, товарищ секретарь. У тебя нет классового подхода к данной проблеме.
— Идиотство, — отмахнулся он. — Классового подхода, видите ли, нет! — это он уже прокричал мне.
Я видел, как кровь бросилась ему в лицо. Большой пористый нос его покраснел. Он орал на меня, как на щенка. И стоял на своем: он, дескать, знает этих людей, никакие они не кулаки, а я восстановил против партии весь район. Что работать так — преступление. И это он говорит мне! Нет, такое не забывают, и когда-нибудь я ему припомню это! Я так и сказал: мы еще вернемся к этому разговору, товарищ секретарь. Ты подпал под влияние отсталых масс — вот что я сказал ему еще. Но он только зарычал, чтоб я убирался вон, вон отсюда. Словом, он вытолкал меня из кабинета.
Я был в Братиславе. В командировке, разумеется. Мы отвечаем за одну большую стройку — единственное живое дело в районе. И, бесспорно, самое бестолковое место на свете. Я требовал подачи проектов — ну можно ли так преступно опаздывать с ними?! Я полагал, что в проектных бюро засели старые, озлобленные специалисты и потихоньку занимаются саботажем. А оказалось, в бюро работают почти сплошь молодые люди. В прошлом — участники молодежных строек. Непонятно. Я ругался с ними не на жизнь, а на смерть.
Вечером — с Элой. Мы долго гуляли, потом сидели в парке. Разговаривали — да, о чем это мы разговаривали? Впрочем, неважно, между нами — полная ясность. Все давно решено. Как только она окончит институт, мы поженимся. Мы уже очень давно знаем друг друга, никаких недоразумений между нами быть не может. В детстве ее отец лечил меня от кори. Это был знающий свое дело и любимый в нашем городе доктор. Какой там буржуй — у него нет ничего, кроме работы. Как-то раз, учась в партийной школе, я заикнулся было об Эле одному товарищу, с которым жил в комнате, а он заметил, что это непорядок, происхождение сомнительное и все такое прочее. Но нет, здесь у меня все в порядке. Ну какая Эла буржуйка? Ходит все время в одной и той же юбке, похоже — она у нее единственная. Правда, мать у нее… ну… есть в ней что-то мещанское. Но Эла ее не любит. У них нет ничего общего. Эла — комсомольский вожак. И за мной готова идти хоть на край света, потому что, ну, потому что она меня любит. Эла — человек будущего, отличный товарищ! Ну, конечно, конечно, это ничего не исключает, бывает, мы и ссоримся. Тут не стоит особенно преувеличивать. Просто взаимная тяга друг к другу, взаимное понимание. Основать семью, иметь детей… Все ясно и понятно, я бы сказал, все целесообразно. И не нужно никакой путаницы и никаких сентиментов — это все буржуазные предрассудки. По жизни нужно идти прямо, забыв об окольных дорогах, жизнь надо прожить честно. И в отношениях между мужем и женой тоже все должно быть честно. Эла уже на последнем курсе. Мы поженимся, и она переедет ко мне. Вот и кончится мое одиночество. Потому что все-таки хоть и учеба, и товарищи вокруг, а чувствуешь себя заброшенным и забытым. Или я не сроднился с ними? Но как сроднишься с товарищем О., например? Он оскорбляет меня на каждом шагу. Кстати, будучи в Братиславе, я заходил к товарищу К. И товарищ К., между прочим, спросил: «Что это у вас за распри с товарищем О.?» Значит, товарищ О. жаловался. Пришлось объяснить. Кажется, товарищ К. мне поверил. «Пожалуй, — заметил он, — товарищ О. растерял революционную энергию. И бдительность». Товарищ К. еще долго потом говорил о бдительности — это была настоящая лекция о целях империализма, о бешеной силе сопротивления уходящего класса. Он хотел, чтоб я понял всю остроту бескомпромиссности классовой борьбы. Но я понимал это и до разговора с товарищем К. И вообще вся эта беседа смахивала на то, что я очернил в глазах К. своего товарища. Но я его не чернил. Я (вообще) не упоминал о нашем разговоре, я передал лишь его суть — случай в Штефановой и наше разное отношение к этому факту. Это ведь не значит очернить. Это факты. У меня сложилось впечатление, что товарищ К. все понял правильно.
Сегодня товарищ О. не пришел на работу. Прислал записку, что заболел. А сегодня бюро — пришлось его заменять. Сначала я немножко волновался, но потом овладел вниманием собравшихся. Все прошло нормально. После обеда я отправился навестить товарища О. Отправился пешком, хотелось подышать воздухом. Мне пришлось пройти через весь город, потому что товарищ О. живет на окраине, почти у вокзала. Ну и город! Разлегся на равнине, со всех сторон его ветром обдувает. Грязь, пыль. Тут же, около площади, рынок, всюду вонь, полно отбросов — сегодня базарный день. Кругом куры, петухи, овощи, черешня, бабы в широченных юбках, из-под которых они вытягивают масло, завернутое в листья лопуха. Словом, нэп да и только. Надо бы приглядеться повнимательнее. Эту нэповскую нечисть надо бы вымести отсюда! А на тротуаре сидит нищий и читает молитвы. Хороша пропаганда! Короче, куда ни глянь — всюду видно, что городу недостает крепкой хозяйской руки. И за всем этим беспорядком так отчетливо представляется поникшая голова и страдающее выражение лица товарища О. В конце концов я до него добрался. Домик у товарища О. небольшой, стоит на отшибе, почти у самого поля. Не слишком умно для первого секретаря такого района, как наш, жить в этаком отдалении — по соображениям безопасности. Видно, товарищ О. чудак какой-то.
Возле дома сидела старушка, перебирала фасоль. Очки едва держались у нее на носу — вот-вот свалятся в миску.
Я спросил товарища О. Старушка оказалась его матерью. Они жили вдвоем на этом пустыре. Она скрылась в доме, и я, стоя у открытого окна, невольно подслушал их разговор, сам того не желая. «Сынок, — сказала старушка, — там к тебе товарищ из секретариата». Он спросил, кто и как выглядит, и старушка ответила, что высокий и белобрысый. Это она, конечно, имела в виду мои волосы. «Пусть убирается к черту!..» — выругался О. Старушка еще что-то сказала, но этого я уже не слышал, я уже ушел. Значит, товарищ О. не хочет меня принять. Значит, он меня ненавидит. Но почему? Между коммунистами могут возникнуть несогласия, бесспорно, но ведь они должны разрешаться иначе. И к чертям я не уберусь, и не подумаю. Если товарищ О. задумал меня извести, так он ошибся, не на того напал. О его периодических заболеваниях я уже наслышан. Об этом воробьи чирикают. Обыкновенный алкоголизм — вот и вся болезнь. Запрется дома и по три дня пьет. Вот этого действительно терпеть больше нельзя. Первый секретарь не смеет так себя компрометировать. Как на это посмотрят массы? Своим поведением он бросает тень на всех работников аппарата. С этим решительно пора покончить. Вот он вернется — тогда поговорим и поставим вопрос на бюро.
Товарищ О. и сегодня не пришел на работу. Я послал ему записку, просил кое-какие бумаги из несгораемого шкафа. Он передал мне ключик. Без единого слова. Что бы это значило? Сегодня к нам заглянул товарищ В., секретарь партийной организации стройки. Речь шла о новом притоке рабочей силы. Стройка набирала темп. Очень симпатичный, искренний, энергичный человек этот секретарь. Такими должны быть люди будущего — полными кипучей энергии, отваги и непримиримости.
Что-то происходит вокруг, и это что-то касается меня, но я так и не знаю, в чем дело. Все молчат, но я чувствую: многие изменили свое отношение ко мне, сделались учтивее. Секретарь района — так тут называют председателя Районного национального комитета — до сих пор едва меня замечал, наверняка считал «зайцем», не верил, что я здесь задержусь. А сегодня, встретив меня в комитете, долго жал руку. И влюбленно заглядывал в глаза. Догадываюсь, в чем дело, но думать об этом не хочется. Не хочется даже самому себе казаться человеком, который рвется на место другого. Конечно, я мечтаю совершить как можно больше полезного для партии и не считаю, что теперешнее положение мой потолок: у меня хватит силенок, чтобы подняться выше. Безусловно, я на этом не остановлюсь. Но я хочу идти вперед благодаря личным усилиям, пожинать плоды своей успешной работы. Никаких интриг, выстрелов в спину — боже упаси! Мое честолюбие — не честолюбие мещанина, во всяком случае, я на это надеюсь. Я не хочу выдвижения любой ценой. Соглашусь на какую угодно черновую работу, если партия прикажет выполнять ее. Не сомневаюсь, что смогу заглушить свое честолюбие в интересах общего дела. Растоптать себя, уничтожить, сделаться незаметным, незначительным, если это потребуется. Честолюбие, не сдерживаемое уздой воли, может наделать больших бед для всего общества.
Утром товарищу О. кто-то позвонил из Братиславы. Естественно, его соединили со мной: теперь я замещаю товарища О. по всем линиям. Звонивший просил именно товарища О.; на мое предложение сообщить, кто звонил, ответил отказом. И если бы даже я на многое смотрел сквозь пальцы, это не могло не показаться подозрительным. Создается впечатление, что с товарищем О. связано довольно много неясного. Я почувствовал это и во время разговора с товарищем К. — мы встретились с ним несколько дней назад. В секретариате теперь уже вслух говорят о том, что товарища О. отзовут. Его секретарша предложила мне перейти в его кабинет — это большое, светлое помещение, а у меня темно и сыро. Я отказался. Письмо от Элы. Прочитал его, уже лежа в постели.
Почти все эти дни пропасть работы, некогда притронуться к дневнику. И вообще я не знаю, есть ли глубокий смысл в этих записках, надоели они мне. Ведь не хватает времени даже перечитать их. И потом — кому от них польза? Только вот не люблю я бросать начатое дело. Как будто при этом что-то безвозвратно теряешь или хоронишь близкого. Просто я должен набраться терпения и довести свое начинание до конца.
Итак, это произошло. Товарищ О. отозван. В присутствии братиславского товарища мы принимали у него дела. Товарищ О. прикидывался больным, все время покашливал. На меня не обращал ни малейшего внимания, даже взглядом не удостоил, словно меня не существовало вовсе. Предполагаю, что виновником своего падения он считает меня. Но при чем тут я? Он сам во всем виноват. Открываются чудовищные вещи. Семейственность, пособничество классовому врагу и т. д.
В аппарате чудовищный беспорядок, дела запущены. О некоторых он просто забыл. Секретарское хозяйство в хаотическом состоянии, никаких признаков учета. Все было пущено на самотек. Порядочек, что и говорить! Я должен все взять в свои руки и никому ничего не спускать. И главное — быть требовательным к самому себе. Товарища О. я все еще называю товарищем, хотя против него возбуждено персональное дело, и вполне вероятно, что по-хорошему ему отсюда не уйти. А раньше казалось, что его любили. Теперь только ясно, что это за любовь. Все отвернулись от него. Фискалят так, что противно слушать. Не хотел бы я, чтобы меня так любили. Уж лучше нелюбимый, но справедливый. Лучше крутой, чем чересчур мягкий. У революционеров жалость не в чести. Я это понял, когда уходил О. Белый как мел, а взгляд измученный. Может, и в самом деле больной. Но стоило мне заметить, как этим вот измученным больным взглядом прощается он с вещами, к которым так привык, мне стало его жаль. Но я тут же приструнил себя: опять жалость! Жалость — сестра слабости, а слабость — смерть для революционера. Не так-то легко всегда быть бдительным, твердым, но так диктует классовая борьба. Мы рождены не для сентиментальных вздохов на скамейке, мы пришли в мир, чтобы победоносно завершить революцию. И это главный, единственный смысл нашей жизни. Моей жизни. Все остальное — глупость.
Ничего примечательного. Я рассчитывал после обеда сесть в машину и объехать свой район. Но куда там! Из райкома я и шагу ступить не могу. Все только и ждут, что я скажу, что одобрю, что подпишу, что предложу. Я по уши завален бумагами. Необходимо четко распределить работу, до малейших деталей: от чтения газет и дневной почты — до знакомства с партийными организациями. Но при этом немыслимо принимать столько народу. Что же остается для настоящей работы, если тебя то и дело отрывают? Помимо этого, я должен где-то изыскать возможность основательно изучить район. Я не желаю быть бумажной душой. Я намерен изучать живую жизнь. Теснейшим образом сочетать теорию и практику. Я отдаю себе отчет, что руководителя подстерегает немало опасностей и одна из них — это бюрократическая рутина, когда не мы управляем временем, а оно нами. Я знаю об этих опасностях и употреблю все усилия для того, чтобы их избежать. И добьюсь своего.
День забит до отказа. Заседание бюро. Главный удар против контры — коллективизация. Нам необходимо сдвинуться с мертвой точки. Год назад — шесть кооперативных хозяйств, сейчас — тоже шесть. Так где же работа в этом направлении? Всюду круговая порука, семейные связи, оглядки, тысячи оглядок. Только белоручки коллективизацию никогда не проводили. Ее нужно проводить одним ударом. Я начертал генеральный план наступления. Он был принят довольно прохладно. А мне все равно — охотно или нет, революция должна идти вперед. Остановка смерти подобна, нужно убеждать. Да, нужно, конечно. Но до каких пор? Крестьянин усмехается в усы: валяйте, я выдюжу еще хоть сто лет. Только революция не может ждать его сто лет. Ни одного года. Ни недели.
У меня снова был парторг строительства, товарищ В. Впечатление прежнее: крепкий, боевой товарищ. Его не пугают никакие трудности, хотя на стройке их по горло. Приглашал меня на стройку. Придется поехать — только бы выбраться из ежедневной суеты. Я никогда не устаю так сильно, как в минуты сомнений. Депрессия какая-то, что ли? Черт его разберет.
Да, еще! Эла прислала телеграмму: «Приеду вторник встречай Эла». Что такое? Чую недоброе.
Я ждал ее на вокзале. Пришлось уйти с работы: братиславский скорый приходит к нам около десяти утра. Приятного мало. Люди меня уже знают, обращают внимание. И что это ответственный секретарь в такое время делает на вокзале? А-а, путешествуем, товарищ ответственный секретарь? Нет, не путешествуем. Пришел на свидание с девушкой. А почему бы и нет? Это возмутительно, когда в поведении, во взглядах, в невысказанных вопросах людей содержится нечто, что сковывает тебя по рукам и ногам, и эту скованность ты не в силах преодолеть. А нужно всегда быть самим собой. Веди себя сообразно своему положению. Не буржуазный ли это пережиток? Ведь если ты секретарь, то ты в первую очередь секретарь, во вторую — коммунист и уже только в третью — человек, мужчина и все такое прочее. Как будто одно от другого можно отделить. И тем не менее — отделяют. Поезд опаздывал, ждать было нестерпимо. Счастье еще, что Эла не похожа на городскую барышню. Она не выделится даже в нашем захолустье. Она вышла в числе последних, я сразу же ее увидел, стараясь по выражению лица отгадать, чем вызван ее внезапный приезд. Она выглядела как обычно, даже улыбалась. Мы поздоровались — не обниматься же на глазах у всего города. Средь бела дня, в служебное время, так сказать. Мы сели на скамеечку пыльного привокзального садика, где уже приютились несколько крестьянок с сумками. Слепой слабым дрожащим голосом тянул свои молитвы. Эла посмотрела на меня уже без улыбки. И спросила:
— Ты на меня сердишься?
Я ответил ей вопросом:
— Что произошло?
— Ничего, а что должно было произойти?
— Вот этого я не знаю.
Я и в самом деле начал сердиться. В таком случае зачем она приехала? Я отвернулся.
— Ничего ты не понимаешь, — шепнула она.
Голос ее показался мне необычным. Я оглянулся и увидел, как дрожит у нее подбородок. Она едва сдерживала слезы. И я помню, что я подумал тогда: «Только этого мне недоставало, разревется еще тут (на людях), совсем скомпрометирует меня», — но я сразу же с досадой прогнал эти мысли. Ведь как-никак я Элу люблю. А Эла и впрямь расплакалась.
— Ничего ты не понимаешь, — твердила она сквозь слезы, — мне так хотелось тебя увидеть, неужели это трудно понять?
Кое-как мне удалось ее утешить. Но в целом эта встреча не могла доставить ей радости. Что поделаешь? Я не в состоянии вести себя как влюбленный юнец, у меня нет для этого ни времени, ни желания. У меня свои большие обязанности. Не мог же я, в самом деле, бросить работу только из-за того, что так захотелось Эле! Сознательный человек должен владеть своими чувствами. И потом — ты на людях; что скажут люди? Что к секретарю приехала какая-то краля, что он целый день таскался с ней по городу, а ночью спал с ней в отеле — я ведь еще живу в гнусной, грязной городской гостинице. Нет, это немыслимо. Я пообедал с ней, а потом убедил сегодня же вернуться домой. Слезы у нее высохли, она только смотрела на меня ледяным взглядом, как на постороннего, чужого ей человека. Надо написать ей письмо и все объяснить. Объяснить, что мы не вольны делать то, что нам хочется. Долг прежде всего. Она должна это понять, она же со мной по одну сторону баррикады. Мы рождены не для наслаждений — отнюдь. Роскошь — это привилегия буржуазии. Она ослабляет волю. Наше дело — борьба. Это же — просто как пощечина. Должна же она это понять.
Просто не знаю, стоит ли об этом писать в дневнике. Это несчастье, неожиданный удар в спину. При мысли об этом у меня голова идет кругом и я не в силах в чем-либо разобраться. И, вероятно, именно поэтому мне нужно все подробно записать, чтобы обдумать происшедшее снова и снова. Нечего бояться предательства. Нужно смело, безбоязненно смотреть правде в глаза, как и подобает настоящему коммунисту. Вздохи, самообман здесь не помогут. Разрубить — и конец. Но как разрубить, если удар придется и по мне?
Ну, возьмем себя в руки. И начнем по порядку восстанавливать, как все было в действительности. Логика железная: причина — следствие. Без причины и волос с головы не упадет. Причинная зависимость во всем — взаимосвязь — цепь разнообразных причин и следствий. Боже мой, какая путаница в голове! Необходимо встряхнуться. И факты — прежде всего.
Позавчера наконец-то я стал посвободнее. Это случилось после того неудачного свидания с Элой. Я сел в машину и поехал на стройку. Это за Татрами, в безветренной спокойной долине, почти, у самой границы нашего района. Стройка большая, государственного значения. Занимает она огромную территорию — раскинулась по всей долине.
В строительном деле я разбираюсь неважно. Но даже мне удалось сразу почувствовать — если можно так выразиться — дух созидания, вдохновляющую мощь и величие стройки. Да, это грандиозно. Вот так шествует революция. Все выворачивает с корнем, перепахивает, разрушает, уничтожает и создает новое светлое здание будущего. Стройка лишь разворачивается, но, обладая хоть каплей воображения, ты легко представишь себе ее завершенной — полное света великолепное здание, олицетворение социализма.
Я тщетно искал в конторе товарища В., парторга строительства. Он был на земляных работах. Трудился там вместе с цыганами. Его трудно было отличить от них, спина у него стала черной от загара, только она была пошире и помускулистее, чем у других. Увидев меня, он выскочил из ямы, пустил на себя струю воды из брандспойта, наскоро вытер лицо рукавом рубашки.
— Это моя система поднимать трудовую дисциплину — объяснил он мне на ходу. — Результат гарантирую. — и горделиво показал свои ладони: — Вот посмотри.
Руки у него — что хорошие лопаты. Товарищ В. провел меня по всей территории стройки. Ходить с ним — одно удовольствие, его самого распирала горделивая радость. Кажется, я впервые видел столь неукротимую, ничем не замутненную любовь к труду, к своему делу. Он знал стройку всю до последнего шурупа, и, вероятно, любой шурупчик вызывал у него совсем особое отношение. Все прошло через его руки и мозг — от первого удара плотницкого топора до рокота бульдозера. И что самое главное — он обладал способностью вдохновлять, передавать свою любовь к труду другим людям, он умел заражать их ею без какого-либо напряжения, легко и свободно, двумя-тремя словами, грубой шуткой или просто взглядом. Да, он, безусловно, подтверждал истину, что только тот, кто горит сам, может зажигать других. О таких говорят — хозяин. И правильно, это огромное предприятие было его вотчиной, все здесь было для него свое, домашнее, близкое. Мы обошли стройку вдоль и поперек, я уже ног под собою не чуял. У каменщиков перекусили колбасой и запили ее плохим пивом. Побывали и в цыганском поселке. Товарищ В. и тут знал всех-всех по имени — от мала до велика. Он умел успокоить не только повздоривших женщин, но и бегавших голышом ребятишек.
За цыганским поселком виднелись еще три барака, обнесенные колючей проволокой. Товарищ В. вопросительно взглянул на меня: не хочу ли я пойти туда? По правде сказать, мне не по душе колючая изгородь. Я вдоволь на нее насмотрелся. А кроме того, я очень устал. Но что-то будто тянуло меня пойти — или это я теперь выдумал? В конце концов пошли мы и в трудовой лагерь. Он был пуст, в бараках остались лишь дежурные. Перед бараком — ни пылинки. Нары, заправленные по-солдатски. Вообще лагерь скорее напоминал казарму. Я заметил, что товарищ В. горд царящей здесь чистотой и порядком, что и лагерь он считает частью своего хозяйства. Только мы собрались уйти, как после смены в барак вернулась партия заключенных. Часовой у входа обыскивал их.
— Привет, контра! — крикнул товарищ В.
Но никто не откликнулся, только один поднял голову и усмехнулся. Я пытался смотреть мимо них. Я понимаю, что это враги, по крайней мере в своем большинстве, но я сам был в заключении и знаю, как пахнет неволя. И стоит мне увидеть запавшие глаза, опущенные плечи, согбенную спину — я все это не в отдельности, а в целом, в общем, вместе, — концентрированное выражение отчаяния, злобы и безнадежности, стоит мне услышать, как конвоир выкрикивает имена заключенных, услышать ритм шагов, какой выбивают только заключенные, — мне становится не по себе.
Так вот, я закурил, стараясь не глядеть в сторону заключенных, входивших в ворота лагеря. А потом машинально бросил окурок на землю и вдруг увидел, как за ним потянулась чья-то рука, исхудалая, жилистая, с наколотым на запястье номером, рука, бесконечно знакомая. Окурок незаметно, одним арестантам известным способом, исчез в ладони. Впечатление было такое, будто мне приснился дурной сон. Я испуганно поднял глаза и увидел большую голову, с трудом удерживаемую на плечах, прядь совершенно седых волос. Но поразила меня рука — в особенности рука, почему-то страшно знакомая. Она спрятала окурок движением, которое сразу заставило меня вспомнить все… Один из последних дней в концлагере; беззубая улыбка апрельского солнца, студеное дыхание враждебных Альп; мимо нас тащатся французские военнопленные, и вдруг оттуда летит окурок, и за окурком тянется та же рука, рука Эдо, в этом не может быть никакого сомнения. Большая жилистая рука с вытатуированным номером. Тот окурок мы выкурили вместе — я и Эдо. Эдо был моим старшим братом, был для меня всем, чем может быть только старший брат. Все поплыло у меня перед глазами… Эдо сказал… Что сказал тогда Эдо?..
Он сказал, что этот окурок — символ жизни, это значит, что мы останемся в живых, это вестник жизни. Я уже не помню точно его слов, но сказал он нечто в этом роде. Эдо был просто начинен добрыми пророчествами; в карманах полосатых лагерных штанов, кроме веревки и всегда готовой к употреблению ложки, у него постоянно имелся неисчерпаемый запас добрых известий. Вот оно как! Нет, это, безусловно, одна и та же рука. Это рука Эдо; заключенный, прошедший мимо меня, — Эдо, мой старший брат. Я не видел его лица — очевидно, он отвернулся. Может, узнал? Теперь мне даже кажется, что в первые мгновения я думал только об одном: узнал он меня или нет? Я думал об этом — в дневнике я могу в этом признаться, — думал со страхом, я испугался и стыдил себя за этот испуг, мне стыдно было, что наша встреча вызвала у меня лишь эту гнусную мысль. Вероятно, это все-таки правда, человек не столь благороден, как он хочет казаться другим людям и самому себе. Это доказывает и мой случай. Какова была моя первая реакция? Акт самосохранения. Только бы он меня не узнал! Только бы не скомпрометировал перед товарищем В.! Только бы не повредил моему положению, которое я с таким трудом завоевал! И что эта первая реакция была не случайной — это тоже очевидно, хотя бы потому, что даже теперь, когда я пишу об этом, ко мне нет-нет да явится сожаление: и зачем только я его встретил?! И к чему судьба послала мне это испытание?!
Да, после этой встречи я не мог двинуться с места. Все заметили мою растерянность. Товарищ В. Тоже спросил, что со мной, отчего я стою как истукан. Я с трудом оправился от потрясения, но энтузиазм мой иссяк, я не мог уже радоваться успехам стройки и товарища В. в первую очередь, потому что мне было стыдно.
Потом мы с товарищем В. сидели и пили. У него в бараке в общем было довольно мило и уютно.
Пить я не привык, но тогда мне казалось, что это мне поможет избежать новой встречи и всех связанных с ней последствий. Потому что я уже тогда понимал, чем мне это грозит. У меня только не хватало мужества уяснить все до конца.
Так вот, сидели мы и пили. Была с нами какая-то женщина, увядшая кляча из буфета; всего я уже не помню, с непривычки я очень быстро опьянел — только общее неприятное ощущение, ощущение грязи, каким-то образом связанное с товарищем В., сохранилось у меня. С того вечера мое уважение к нему сильно упало. Да, да, вспомнил: товарищ В. зачем-то посылал женщину в буфет, а она отказывалась идти, и товарищ В. схватил ее за волосы и спросил, не забыла ли она, кто тут хозяин. И вообще, сколько помнится, хвастался он непомерно много; казалось даже, что стройка затеяна ради него, а не он служит ей. Я, я да я. Нет, ему необходимо было устроить небольшое кровопускание — конечно, в нравственном смысле этого слова, — слишком уж влиятелен он и горд и убежден в своей несокрушимости и силе.
Некоторое время мне было с ним даже весело, но это продолжалось недолго; потом меня начало тошнить, я вынужден был выйти на улицу. А возвратившись, уже не смог развеселиться. Все представлялось мне в мрачном свете — и я сам, и товарищ В., и потом эта женщина… я не выношу этот сорт женщин… Впрочем, чем дальше, тем меньше я обращал внимание на происходящее, погрузившись в размышления о встрече с Эдо, хотя усиленно гнал от себя эти мысли. Я уже знал, что от них не избавишься. Не избавишься, потому что… Почему? Боже мой, как я устал! Глаза слипаются. Который час? Ох, уже светает… Какие-то птицы поют… Что за птицы? Я никогда не мог отличить соловья от черного дрозда. И вообще я о многом не имею понятия. Это факт, и тут ничего не поделаешь. Нужно идти спать, спать, спать.
Сегодня разразилась страшная гроза. Ураган сломал старую липу на площади. Вокруг нее собралась толпа, как вокруг мертвого человека. Бурей повалило электрические столбы. Злосчастная равнина! Бури разгуливают по ней без всяких препятствий. И человек беззащитен. Я никогда не привыкну к равнине. Широкий простор действует угнетающе. Говорят, будто после бури воздух чище, но вот уже глубокая полночь, а на улице все еще душно. Или это только мне кажется? Вчера, под утро, я видел страшный сон и проснулся в холодном поту. Прежде со мной этого никогда не бывало. Неужели из-за Эдо? Я хотел было отбросить эти мысли — солдату на марше не положено носить лишнее, а я нарушаю устав постоянно. Это как если бы рядом разорвалась граната. На теле много ран, и каждая болит. И страшнее всего вопрос: что делать? Что делать, если лишнюю тяжесть нельзя сбросить? Ждать, пока она доведет меня до могилы?
Товарищ О. пьет в открытую. Мне шепнул об этом председатель района. И шкодливо добавил, что пьяный О. в трактирах грозит расправиться со мною. Не понимаю, что веселого находят люди при виде того, как опускается честный человек. Как можно, глядя на это, от удовольствия потирать руки? Я не одобряю товарища О., порицаю его слабости, его склонность к алкоголизму. Но не могу радоваться гибели человека и коммуниста.
Мне необходимо было туда возвратиться. Вечером я сел в машину и поехал прямо к товарищу В. Очень неприятный разговор.
Я: Меня интересует один интернированный.
Он: Интернированный?! Ого-го-го. Это интересно.
Я (лгу): Он мой земляк, то есть шапочное знакомство. Но мне хотелось бы с ним поговорить.
Он: Как его фамилия?
Я назвал фамилию.
Он: Ого-го-го, это любопытно. Земляк?
Ясно, он понял, что я лгу. Но помог мне. «Только ради вас», — добавил он при этом. Пригласил начальника лагеря. Совещание. Я жду за дверью. Мучительно неприятно. Наконец начальник отвел меня в лагерь. Я вынужден был долго сидеть в его канцелярии. Привели Эдо. Он остановился у двери. Я не знал, можно ли, нужно ли, могу ли я попросить караульного оставить нас наедине. Он ушел сам — очевидно, получил такой приказ.
Лицо Эдо мало напоминает прежнее. Есть в нем нечто неодолимо чужое. Это опухшее лицо раздраженного человека, в нем что-то затаено, словно он скрывает что-то.
Разговор с Эдо.
Я: Эдо, Эдо! Как довелось встретиться!
Он: А ты что думал?
Я: Я думал… ну ты же знаешь, что я мог думать. О тебе — всегда одно, только хорошее, самое лучшее.
Он: Брось. У тебя есть сигареты? Сыпь. Все, поживее.
Я: Эдо, я не могу этого понять. Что случилось? Как могло такое произойти?
Он: Помолчи. Закури сигарету.
Судорожно, жадно затягивается. По привычке держит сигарету в ладони, а рукой разгоняет дым. Как мне все это знакомо!
Я: Не могу поверить, что ты — враг. Враг партии. Мой враг.
Он (насмешливо): Благодарю.
Он мне не доверяет, я это чувствую. Он переводит взгляд с предмета на предмет, ни на чем не останавливаясь. И не смотрит мне в глаза. Это уже не старший мой брат. Это уже не мой Эдо, а нечто измененное до неузнаваемости — некая не известная мне химическая реакция. Но я упрямо пытаюсь разгадать ее природу и говорю:
— Я обязан тебе всем, чем я стал. — Я хочу, чтобы он вспомнил. И обещаю: — Я буду воевать за тебя, Эдо.
И тут как будто что-то искривило его широкий рот, его нижнюю толстую губу. Он скользнул по мне взглядом. И я увидел его глаза. В них был страх.
Он прошептал:
— Оставь это, Малыш. — «Малыш» — так меня звали в лагере. Я чуть не расплакался.
Я сказал:
— Нет, не могу, не оставлю, это ошибка. Роковая ошибка.
Он отвернулся и долго молчал. И в наступившей тишине я почти явственно услышал, как его душа хоронится от меня. Он бросил окурок на пол и затоптал его большим сапогом.
— Никакой ошибки. Старый агент.
— Какая чушь! — не удержался я. — Неужели кто-нибудь этому поверит?
— Испанский интербригадовец. Пересыльный лагерь во Франции. И так далее. Все понятно. Никакой ошибки. Близок к троцкистам. Вражеская разведка. О других обвинениях не знаю.
Он стоял навытяжку, как на допросе или декламируя что-то. Я знаю эту позицию. Это — защитная позиция узников, самооборона от любого, кто бы ни пришел из «другого мира», оттуда, не от них. Это некая разновидность мнемотехники, и слова — уже не слова, а какие-то заклинания. В этом случае ничего поделать нельзя. Эта стена несокрушима.
Я знал, что разговор окончен. И именно в ту минуту совершенно отчетливо понял, что Эдо невиновен. Эдо невиновен, так же как невиновен я.
— И все-таки я попытаюсь, — настаивал я.
Он молча повернулся к дверям — оттуда доносился шорох. Нужно было срочно закруглять разговор.
— Может быть, нужно передать что?
— Некому. Там у меня никого нет. — Послышались шаги караульного, и Эдо зашептал быстро-быстро: — Приноси сигарет. Много сигарет. Если еще придешь сюда.
— Хорошо, — ответил я. На этом все кончилось.
Письмо от Элы. Известие ошеломляющее. Она была у врача, она ждет ребенка. Конечно, ничего сверхъестественного в этом нет, наоборот, этого следовало ожидать. Эла пишет об этом весьма хладнокровно.
Ничего сверхъестественного не произошло. Пройдет несколько недель, и мы поженимся. Наверно, даже раньше намеченного когда-то срока. Хорошо бы мне побывать в Братиславе. Не только из-за Элы, но и по делам. По делам Эдо, например. Да, я непрестанно думаю о нем, о его протянутой руке с вытатуированным номером, о его поникших плечах. Такие дела не терпят отлагательств — это не плащ и не шляпа. Я думаю об Эдо, даже когда в голове тысячи забот, даже когда я захвачен головокружительным темпом работы, — он рядом. Я не вижу его, но ощущаю постоянно. Я помню о нем, помню, помню. Нет, я все-таки не могу поверить… Никогда не поверю. Как это могло случиться? Он всю свою жизнь отдал революции. Я знаю его глаза и его тайные, невысказанные мысли. Ведь если человека коснулась смерть, он не способен лгать.
Нет, нет, нет, это невозможно себе представить, это исключено. Совершена какая-то роковая ошибка. В Эдо я не сомневаюсь — иначе я вынужден был бы сомневаться в самом себе. А разве мог бы я жить и работать на благо революции, если бы сомневался в самом себе? Революции нужны люди цельные, монолитные, не знающие страха и сомнений. Сомнение — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Колеблющийся человек нерешителен и бездействен. К чему бы нас привели наши сомнения? Но боже мой, что же мне делать с Эдо? Как избавиться от преследования его глаз, в которых застыл страх?
Раньше у меня все было так ясно — весь мой жизненный путь, все было размечено, словно по плану. И как назло эта встреча! Иногда я ловлю себя на том, что я зол на Эдо: и зачем я вообще его встретил? Зачем он вообще существует? И почему это свалилось именно на меня?
Сегодня ко мне приходила мать товарища О. Товарищ О. уже три дня не был дома. Если верить ее словам, вполне вероятно, что он насовсем покинул наш городишко. Пил. Да, пил, а у него плохое сердце. Я посочувствовал старушке. В милиции она уже была. Что еще я могу сделать? Я ничего о нем не знаю и — говоря по правде — больше ничего знать не хочу. Мне неприятно вспоминать о нем. Я его не обижал. И хватит с меня упреков. У меня есть работа. Я тружусь ради будущего и имею право на душевное спокойствие. Не могу я бесконечно терзать себя исповедями, словно кающийся грешник. А в чем, собственно, я провинился? Если бы у всех совесть была столь же чиста, как у меня! Наверно, эту писанину пора кончать. Это какой-то вывих, ведь я же не институтка. По моему замыслу, тетрадь эта должна быть мне помощником. А что вышло? Спасибо за такую помощь! Послезавтра я собираюсь в Братиславу. Там совещание по дальнейшим мерам подъема сельского хозяйства. Надо не забыть дать телеграмму Эле. За окном светит месяц и благоухают липы. Два часа ночи, а я еще не сплю. Когда же в последний раз я выспался по-настоящему? Если говорить по совести, я боюсь засыпать, боюсь не сна, а сновидений. Смутных, темных, тревожных сновидений. Я знаю, это из-за Эдо. Прежде, пока я не увидел его в лагере, такие страшные сны мне не снились.
Пишу наспех, в поезде. И зачем только я захватил с собой эту тетрадь? Она сопровождает меня, как конвоир.
Утром на вокзал меня отвез наш шофер. Он был сам не свой. Я спросил, что с ним. Оказалось, товарища О. ночью сбил грузовик. Шофер скорее всего невиновен. Это случилось неподалеку от стройки. Товарищ О. был пьян и бросился под машину. «Жалко, — добавил шофер, — я три года возил его. Хороший был человек». — «Да, конечно, — согласился я. — Слишком даже хороший». И наш шофер, немолодой уже мужчина, укоризненно посмотрел на меня (или мне это показалось?) и сказал: «Слишком хороших людей не бывает». Это он в мой адрес? Или я уже стал таким подозрительным, что во всем вижу лишь намеки и тайный упрек? А впрочем, может ли наш шофер, например, думать иначе? Я пришел и вышиб товарища О. из седла.
Товарищ О. из-за этого спился. А в результате — смерть под колесами грузовика. В глазах нашего шофера я — косвенный виновник гибели товарища О. И, безусловно, так считает не он один. Весь город теперь будет на меня коситься. А меня и так никто не любит. Слушать — слушают, а любить — нет. Я ощущаю это на каждом шагу. Только я здесь не для того, чтоб меня любили, а для того, чтобы строить социализм. И я вовсе не хлопочу о том, чтобы всем угодить. О чем я мечтаю? Четко исполнять свой долг, который на меня возложила революция. Вот так. И никаких сентиментов. Враг не дремлет повсюду. Наши слабости — враги революции. Мы должны выкорчевать контрреволюцию в нас самих. Быть сильным, неуязвимым, бескорыстным, способным жертвовать собой, не знать компромиссов — вот каким я хотел бы видеть себя.
Необходимо мыслить исторически и широко, жить не одним днем, видеть не только свой участок, но движение в целом. Революции уже принесены в жертву немалые ценности, большие, чем недавний деятель районного масштаба, подверженный алкоголю. Вот тебе и прекрасная смерть для революционера — пьяным броситься под колеса грузовика! Позор! А все остальное — глупая сентиментальность.
Гостиница. Глубокая ночь. Эла встретила меня на вокзале. Какая-то в ней неуверенность. Потом она высказалась: ты можешь не жениться. Жениться только из-за ребенка — это меня не устраивает. Ну не глупость ли? Что изменилось в наших отношениях? Все было так ясно и недвусмысленно. Мы сидели в винном погребке, играла музыка, было очень жарко. Я даже танцевал, хотя танцор из меня неважный. Я не понимаю, почему другие находят в этом удовольствие. Шаркать ногами и обливаться потом. Шум, плохая вентиляция, накурено. Сухое вино. Не признаю таких удовольствий. Купил Эле гвоздики. Она повеселела. Мы договорились зарегистрироваться в Братиславе еще до моего отъезда, если это будет возможно. Слава богу, люди мы самостоятельные, ни от кого не зависим. Эла предложила взять на себя формальную сторону дела. Чего нам тянуть? Потом мы сидели на берегу Дуная. Я люблю Дунай — он такой широкий, могучий, я бы сказал, неумолимо-целеустремленный. Хотел бы я когда-нибудь работать в Братиславе. Я понимаю, это еще нужно заслужить.
Сегодня доклад. В общем ничего нового. Никаких отклонений. Утешительно, что наш район фигурировал в числе примеров положительных. За последнюю неделю у нас было образовано двенадцать кооперативов. Когда районом руководил товарищ О., район часто критиковали как один из самых отстающих. Теперь его приводили как пример образцово поставленной работы. Даже в тяжелых условиях. Я встретил несколько знакомых по партшколе. И обрадовался больше, чем ожидал. В президиуме сидел товарищ К. Мне показалось, что он меня заметил. Мне предложили принять участие в дискуссии — поделиться опытом организации кооперативов в отсталом районе. Нужно подготовить доклад. Приходила Эла, но я смог уделить ей не более пятнадцати минут. Она огорчилась, но поняла. Эла разумная женщина.
Мой доклад поставили в числе первых. Даже будь я скромнейшим из скромных, все равно я не мог бы скрыть, что успех был полный. Сперва я волновался, но потом взял себя в руки. Я анализировал конкретные случаи, особенно штефанский. Классовый враг переходит в открытое наступление. И мы должны ответить энергично ударом на удар. Наш долг разбить классового врага на голову. Необходимо изолировать его, а потом ликвидировать постепенно. Никакая средняя линия здесь не поможет. Коллективизация — это беспощадная война. Мы должны уничтожить частника как класс. Мое выступление прозвучало энергично и нашло, на мой взгляд, сочувственный отклик. Товарищ К., сидевший в президиуме, в обеденный перерыв подошел ко мне, похлопал по плечу. Хорошо, хорошо, продолжайте в том же духе. Нам нужны такие инициативные работники. Я рассказал ему о товарище О. Он лишь удивленно поднял брови. Ну и что ж? Старое уходит, уступая место победной молодости. Это закон жизни, ничего больше. Товарищ К. разговаривал со мной совсем неофициально, сердечно. Я почувствовал, что многие мне завидуют. И откуда именно в тот момент возникла у меня мысль об Эдо? Откуда она взялась? Ведь в последние дни я думал о нем меньше. Я даже надеялся, что мне удастся забыть об этой неприятности. И вот тут-то передо мной снова возник Эдо, непобедимо живой, но в глазах его стоял страх. И что-то шептало мне: ты должен решиться, должен, должен, если в тебе еще жива искра совести, если ты настоящий коммунист, а не трусливый мещанин. И я решился. Я сказал К. о своей встрече с Эдо. И он мгновенно потух.
Прищурил глаза и строго оглядел меня. Не строго — испытующе, пожалуй, и — я боюсь даже писать об этом — несколько подозрительно. Что у меня с ним общего? Я объяснил, что мы с Эдо были пленниками одного лагеря. Что это был человек, который привел меня к революции. «Ах, так, — многозначительно заметил товарищ К. и повторил: — Ах, к революции… — И добавил: — Это весьма любопытно, молодой человек». И пригласил заглянуть к нему дня через два. Тогда, мол, поговорим об этом обстоятельно. И все смотрел на меня, недоверчиво и подозрительно. Все заметили, что между нами что-то произошло. А догадки и намеки распространяются с неимоверной быстротой! Может, кто-нибудь подслушал наш разговор? Но сразу же после него я остро почувствовал, как все отшатнулись от меня, будто я в чем-то провинился. Будто я прокаженный. И зачем только я рассказал ему об Эдо? Или все-таки это был единственно возможный и правильный поступок?
Вечер я провел с Элой. Она мне сообщила, что все в порядке и регистрация состоится через день. Разрешение на переезд в наш город, безусловно, она получит беспрепятственно. Ехать к нам — охотников немного. Я хотел было рассказать ей об истории с Эдо. Но потом раздумал. Стоит ли впутывать женщину в эти сложные дела?
Весь день с Элой. Уж и не помню, сколько лет у меня не было такого свободного дня. Мы занялись приобретением мелочей. Готовили заявление на получение ссуды для молодоженов. Это веселое занятие, меня только волновала мысль о завтрашнем разговоре с товарищем К. И потом — непривычно бродить просто так, без работы. К вечеру из-за всего этого я чувствовал себя разбитым.
Хмурое утро, тучи. Долгое ожидание перед дверьми приемной товарища К. Тоска. Откуда? Очевидно, влияет общая атмосфера канцелярии. То и дело снуют деловые люди — их лица полны значения и тайны. И ты не можешь проникнуть в действо, которое разыгрывается у тебя на глазах. Тут каждый взгляд многозначителен, любой звонок телефона может оказаться решающим. И хотя ты изо всех сил стараешься убедить себя, что все происходящее вокруг не имеет к твоему делу ни малейшего отношения, любой стук двери, мимолетно брошенный взгляд вновь наполняют тебя напряжением. Хуже, чем у зубного врача. Очевидно, в моей приемной люди чувствуют себя так же неуютно. Надо проверить и постараться изменить положение. Только что тут менять? Создать атмосферу полного доверия. Чтоб никому не было страшно и тоскливо. Чтобы ждали тебя минимум. Все это в моих силах — и я это сделаю. Если мне еще позволят что-либо делать. Ибо теперь меня положили на лопатки. И это уже было всем известно.
Для канцелярских я теперь один из просителей. Именно потому, что они считали, что я должен испытывать священный трепет и страх перед ними, он и вселился в меня. Чем дольше я ждал, тем томительнее было ожидание. Я принялся расхаживать по коридору. Закурил. Ничего не помогало. Когда же наконец товарищ К. меня принял, я был совершенно измочален. Он стоял у окна, а я — в дверях. Он вздохнул, как вздыхаем мы перед исполнением тяжелой и неприятной обязанности.
— Так что ж, присядем, молодой человек?! — предложил товарищ К. Мы присели. Он занял свое рабочее место. Между делом заглянул в бумаги. Мне знакома эта привычка — я сам, прежде чем начать разговор, заглядываю в бумаги, разложенные на столе, хотя бумаги эти порой вовсе не относятся к предмету, о котором пойдет речь. Потом он начал разговор… как говорится, памятный разговор, — во всяком случае, для меня он останется памятным. Подробности его я не запомнил, но главного не забыл. Все это время я находился в состоянии крайнего напряжения, весьма напоминавшего состояние человека на допросе. По существу это и был допрос. Я отчетливо помню, что мне потребовалось собрать все силы для того, чтобы дать правильные ответы. То есть так, чтобы выйти сухим из воды. Я понимаю, не вполне тактично этим словом определять характер беседы двух партийных работников, но если я хочу быть честным перед самим собой, то об этом нельзя умолчать: больше всего я боялся «влипнуть».
Например:
Товарищ К.: Блестящая афера. И ты в ней замешан.
Я: То есть как это замешан? Он — мой бывший товарищ.
Товарищ К.: Хорош товарищ. Я изучил его дело. Агент.
Я: То есть даже и не товарищ. Просто сидели вместе. Он воспитал меня.
Товарищ К.: Прекрасно! Так, значит, воспитал… Великолепно. Он его воспитал! В своих понятиях, разумеется. Представляю, какая каша у тебя в голове!
Я: В общем-то я неправильно выразился. Он не то чтоб до конца меня воспитал…
Товарищ К.: Так воспитал или не воспитал?..
Я: В целом — нет. Я бы сказал, он привел меня, он разбудил во мне склонность к революции.
Товарищ К.: Чего же лучше! Разбудил склонность к революции. И кто — именно он!
Я: Я имею в виду… не в прямом смысле.
И дальше все в том же духе. Нельзя сказать, что я хоть косвенно причинил Эдо какое-нибудь зло. Вопрос его виновности был решен и не подлежал обсуждению. Об Эдо речь не шла вообще, речь шла обо мне. Речь шла о том, поверит мне товарищ К. или нет. Я твердо знал, что сейчас на чашу весов положены моя судьба, будущее, работа, жизнь. И еще я сознавал совершенно ясно: товарищ К. поверит мне лишь в том случае, если я уверую в его веру. Он верил в виновность Эдо. Не притворяться, что веришь, а верить действительно. Товарищ К. предоставил мне такую возможность. Он неожиданно сменил строгость следователя на строгость почти отцовскую. Я еще молод. У меня впереди будущее. Ему было бы жаль, если бы я на самом деле был замешан в этой истории. Он долго говорил о целях врага — это была небольшая речь. Любую нашу слабость враг мгновенно чувствует. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность. Родную мать и ту хорошо бы проверить. Бешеная атака империалистов, последний злобный предательский удар. И нет ничего более важного в жизни, чем судьба революции. Всех огорчает измена в наших рядах. Она ни для кого не редкость, разоблачать ее нужно ради успеха революции. И баста. Точка. Никакие отношения не могут отменить неумолимость революционной справедливости. Речь не об отдельных личностях. Речь об общем деле. Необходимо проверить наши ряды. И выступить единым фронтом. Не останавливаясь. Не колеблясь. Лишь тот верный слуга революции, кто не оглядываясь шествует с нею вперед. Вот так — и только так. С этим я согласился. Не мог не согласиться. Не останавливаться, не колебаться, не коситься ни вправо, ни влево, смотреть лишь вперед. Сомкнуть ряды, заполнить пустующие места. Эдо — лишь пустующее место, которое необходимо заполнить. Он выпал из наших рядов. Он мертв для меня. Его уже нет и не будет. Он вычеркнут из списков. Прошлое мертво, да здравствует будущее! Я не могу себе позволить выпасть из рядов, я не хочу, чтоб мое место пустовало. Я хочу шагать в первых рядах бойцов. Я не буду смотреть ни вправо, ни влево, а только вперед. Это — веление революции.
Иль это веление лишь гнусного, смердящего, низкого страха?
Всю ночь напролет я не сомкнул глаз. Конечно, никакого принципиального и бесповоротного решения принять я не смог. Само собой мое решение — каково бы оно ни было — ничего не изменило бы в судьбе Эдо. Оно изменило бы только мою судьбу, и, безусловно, к худшему. Меня объявили бы пособником классового врага. И в глазах всех я был бы им, а это все равно, что стать им в действительности. Потому что те люди, о ком идет речь, располагают не фиктивной силой предрассудка, а вполне реальными возможностями превратить тебя в то, чем ты им представляешься. То есть союзником классового врага. Запутавшимся. Даже если ты не враг, а всего лишь заблудший политический глупец. В любом случае это был бы конец, конец моей работе, конец службе и т. д. Человек без будущего. Без друзей и товарищей. Нет, это слишком жестокое наказание за то, что когда-то у тебя был друг. Это немыслимо, ужасно, неприемлемо. Так что же остается? Остается молчать. Остается забыть. Забудь, молодой человек, даже о том, что такой-то когда-то существовал, — так посоветовал мне товарищ К. Забудь! А какое требуется забвение? Как этого достигнуть? Закрыть глаза и шагать, шагать, шагать! А куда шагать с закрытыми глазами? И что, если так мы вообще не найдем дорогу в будущее? Мы можем забыть кое-что — мимолетную любовь, например. Но как мне забыть Эдо? Как мне забыть время, когда я, так сказать, заново родился? И кем бы я стал, не будь этого времени? Кем бы я стал, если бы я вырвал из памяти этот этап жизни? Да и кто я такой вообще? В чем смысл моей жизни? Ну, я начинаю рассуждать, как буржуй. Рассуждения на тему: «О тщетности бытия». Хороши упражнения духа для партийного руководителя! Если бы об этом узнали, наверняка сочли бы проявлением слабости. А все потому, что я не спал целую ночь. Нет, такие мысли нужно тут же разогнать холодным душем. И баста. И порядок.
Сегодня я женился. Совершенно особое чувство, и даже не во время самой процедуры, а потом. Собственно, ничего не изменилось, между нами все уже давно было ясно, определенно, каждый знал, что может положиться на другого. И все же что-то переменилось. Я чувствую себя более ответственным, хотя сам акт не определяет степени моей обязанности, моей личной свободы. Вероятно, это чувство скованности возникло из-за того, что Элка беспечно отказалась от своей доли самостоятельности, словно доверившись мне окончательно и бесповоротно. Похоже, это древний инстинкт. Завтра мы уезжаем из Братиславы. Нет, нет, какое там свадебное путешествие — работы по горло. Сначала, ну, может, несколько недель, нам придется снимать комнату, а потом получим квартиру. Не удивительно ли это множественное число? Я ведь теперь не один, нас двое, а может быть, и трое. Ведь малыш, которого мы ждем, тоже какой-то своей частью уже живет сейчас с нами. Я хотел было рассказать Элке об Эдо — не годится вступать в брак, не рассказав все начистоту. Но она была такая счастливая! Много ли таких счастливых дней выпадет нам в жизни? И я решил отложить разговор. На следующий день осталось проститься с некоторыми знакомыми, устроить еще кое-какие дела. И — домой! Я привык считать домом то место, где работаю. Что касается наших привычек, то они во многом схожи с привычками сезонных рабочих. Мы будто кочевники — то и дело перебираемся с места на место. И быстро осваиваемся, через несколько дней чувствуем себя как дома — и уже не только мы сами, но и окружающие считают нас старожилами. И хотя мой город ничем особенно не примечателен, хотя с самого начала работы там меня преследуют огорчения — огорчения ли? — я все-таки к нему привык. Особенно сильно я это чувствую в момент возвращения.
Поезд. Нескончаемая дорога, целый день жарко. Элке сделалось дурно, теперь она спит. Утром я зашел к товарищу К., но он меня не принял. Говорят, уехал. На самом деле? Или меня обманули? Значит, у него были основания отказать мне. Неприятно. Нужно все силы отдать работе, превзойти самого себя. Я должен стать незаменимым, лучшим работником аппарата. Что бы я делал без товарищей по партии? Чем бы я занимался, если бы меня отстранили от партийной работы? Я не представляю себе не то что жизни, а одного дня без нее. Ничего другого я не умею делать. Таков уж наш удел: разбираться во всем — и ничего не знать обстоятельно. Так про нас и говорят: «У товарища такого-то широкий взгляд на вещи, он работает с размахом». Сам характер и объем моей работы не позволяют мне вникать глубоко в суть явлений, не оставляют времени для приобретения глубоких знаний. Но, очевидно, иначе и быть не может. Иногда мной овладевает такое чувство, будто я не имею права руководить, вести, давать советы. Но ведь кто-то должен быть организатором. И хотя у меня нет определенной специальности — у меня все-таки есть опыт в деле проведения революции. И потом — с нами коллектив. С нами мудрость партии, огромный исторический опыт. И эта мудрость — наша специальность.
Это чудо — просыпаться утром и касаться живого существа. А живое существо спит, у него длинные ресницы. Ресницы отбрасывают небольшую тень. Какое особенное чувство — сознание, что ты ответствен и за эти ресницы, и за эту тень! Я ловлю себя на мысли, что и во время работы думаю об Элке. Раньше со мной этого не случалось. Теперь она мне как-то дороже и ближе.
В мое отсутствие похоронили товарища О. Похороны были торжественные, за гробом шел весь город. В секретариате порядок. Моя система целиком себя оправдала, краткое отсутствие не может ничего нарушить. Меня встретили с надлежащим респектом. Тут еще, должно быть, никто не знает ни об Эдо, ни о моем разговоре с товарищем К. Мне нужно зайти на стройку — я обсуждал некоторые их дела в Братиславе. Но, пожалуй, лучше пригласить товарища В. к нам. Он охотно ездит в город.
Товарищ В. сообщил, что трудовой лагерь на стройке ликвидируется. Земляные работы закончены, а другие заключенным доверять нельзя. Рассказывая об этом, товарищ В. подмигнул мне: все, мол, в порядке, все останется между нами. Лагерь ликвидируют, все обойдется. С глаз долой — из сердца вон. Послал Эдо с товарищем В. сигареты.
Сегодня я обо всем рассказал Элке. Мне было неприятно, что я от нее что-то скрываю. Элка знала Эдо по моим рассказам, но видеть его не видела. В ответ на мою исповедь спросила: «Ну и что? Если он преступник, пусть сидит. Пусть сидит, тебе-то какое дело?» Для нее это проще простого именно потому, что Эдо она не видела. Потому что никогда не видела его спины, его потухших от страха глаз. Она относится к этому случаю, как человек совершенно чужой и посторонний, — наверное, это единственно правильное отношение. Объективное. Я рассказал ей о своем отношении к Эдо, о том, как меня мучает эта история и т. д. Но она все не могла понять, какое мне до Эдо дело, если наши органы сочли необходимым его осудить. Что у меня с ним общего? Кто виноват, если мы встретились в лагере? Что здесь можно предпринять? Против ее доводов трудно было что-либо возразить, и я позволил ей убедить себя. Ее рассуждения были ясны и логичны. Она во многом помогла мне разобраться. И почему я давно не поговорил с ней? Избежал бы стольких грустных минут!
Старая тетрадь подвернулась под руку случайно. Уже несколько дней я ничего не записывал. Пробегаю глазами последние заметки — глупостей, признаться, немало. Душеспасительные опусы, словно воспитанница в пансионе. Хорошо еще, что нет гадания. Любит — не любит? Никаких практических указаний, ничего практического. И к чему мне эта записная книжка? Ясно, ни к чему, ни малейшего смысла в ней нету. Лучше всего было бы швырнуть в печку. Да нет, просто-напросто нужно перестать писать здесь всевозможные глупости. В жизни все проще, откровеннее, чем на бумаге. Звонил товарищ К. — поздравил с образованием трех кооперативов. О нашем районе теперь часто пишут в центральной прессе. «Район на подъеме», — так писали о нас в последней статье. Все в порядке, все на своем месте. И к чему этот самоанализ и психопатия? Нет, в старую тетрадь я больше ничего не буду записывать. Хотя, по правде, мне это даже немножко жаль, как будто вместе со старой записной книжкой я отказываюсь от последних лет молодости. А-а, опять пошла психология — будто человек виновен в том, что он наконец стал взрослым.
Ну прощай, старая тетрадка. Положу тебя на дно чемодана среди прочих памяток о прошлом. Потому что и взрослый человек немножко сентиментален…
Да, вот как это было. Я смотрю в старую тетрадь и ясно представляю все, чего когда-то не хотел видеть. Я никогда не верил в виновность Эдо. Но с самого начала, с момента нашей встречи я был готов сопротивляться сознанию, что он невиновен. Все эти слова о будущем и прочее были лишь маскировкой, маневром, чтоб я не смел смотреть правде в глаза. Чтоб не стоял горой за правду до самого, самого, самого самоуничтожающего конца. Но ведь это единственный выход, приемлемый для коммуниста. Как я мог об этом забыть? Почему не хотел им воспользоваться? Как мог я восстать против правды, против справедливости, которую всегда чувствовал так остро? Конечно, сейчас на эти вопросы сумеет ответить и первоклассник: обстоятельства, эпоха, культ личности. Но кто творит эпоху — разве не мы сами? Ведь мы не равнодушные, безучастные зрители, мы вовсе не купили себе билета и не едем, бездейственные, в каком-то темном, роковом поезде. Нет, нет, с таким ощущением я не хотел бы жить. В моей ответственности, в моем долге — моя ответственность перед людьми, моя человеческая гордость. Вероятно, дело это прошлое, а о прошлом принято забывать. Мой сын — ему теперь двенадцать — наверняка пожал бы плечами; ну, возможно, все это старый хлам. Мой сын живет в ином мире, сегодняшний день не сравним с жизнью двенадцать лет тому назад. Но и для этого нового мира — мира моего сына, для будущего пригодится мой опыт, который сводится к тому принципиальному выводу, что правда и справедливость, например, — дело не только общества в целом, но и каждого отдельного человека. Что любая измена правде — общественно опасный поступок.
Да, я тоже предал. Можно назвать это и мягче, приняв во внимание обстоятельства, — меня многое может оправдать; но для меня, для моего чувства вины это не определяющий фактор. Я предал не только Эдо, но самого себя, свои убеждения, свою совесть…
Сейчас многое уже невозможно исправить. Эдо умер. Конечно, можно привести в порядок его могилу, поставить памятник с соответствующей надписью, посадить цветы и тому подобное.
Но только я уже не в том возрасте, чтоб позволить обмануть себя внешним жестом. Я больше никогда не пошлю Эдо сигареты. И не пойду на его могилу. Но если опыт мой и обладает силой, если опыт вообще способен воспитывать и формировать нас, несмотря на то, что мы часто перегрызаем его удила, для меня мой опыт — мой случай с Эдо — сделался определяющим. А это значит: я никогда больше ни на минуту не допущу, чтобы мною овладела ложь. Даже умело замаскированная. Я всегда был и скорее всего останусь практиком, человеком дела и действия. В жизни не существует простых истин. Да, у меня до сих пор еще не все улеглось в голове… Но хотя бы в одном-единственном деле я теперь неумолим.
Это — если не звучит сентиментально — несколько цветов от меня на могилу Эдо.
Перевод В. Мартемьяновой.