Ян Йоганидес

ЛИЧНОЕ

— Умер товарищ Мецко, образцовый работник, хороший человек. — Оратор отвел глаза от присутствующих и опустил их на лист бумаги с надгробной речью. — Мы знали товарища Мецко много лет. Некоторые из нас — еще по подпольной работе во время фашизма, другие только слышали о нем, здоровались с ним, решали разные вопросы производства, обращались к нему за советом. Он был примерным работником, супругом, отцом, воспитателем, мы потеряли в его лице специалиста с широким кругозором. Два года назад, когда необходимо было помочь оравскому филиалу завода «Тесла», товарищ Мецко первым добровольно записался в небольшой ударный отряд, поехавший на север, чтобы помочь выполнению плана на молодом сестринском предприятии. Он был сознательным человеком. Его не надо было убеждать в необходимости этой миссии, он знал, где его место, и отправился туда без колебаний. Но твой уход огорчил всех нас, товарищ Мецко. И там, на оравской «Тесло», вдали от друзей, родных и сотрудников, ты неутомимо, вдохновенно работал, подчас жертвуя собственным отдыхом. Ты находил время для выступлений в заводском клубе в качестве актера кукольного театра, именно ты был инициатором «Послеполуденной детской радости». Не знаю, как выразить тебе нашу благодарность за усердие и энтузиазм, с которыми ты работал в нашем заводском клубе Революционных профсоюзов. Ты был хорошим членом профсоюза, честь твоему труду. Мы тебя знали и доверяли тебе. Впрочем, действительно ли мы знали тебя?

Ветер приподнял красное знамя, покрывавшее гроб; одному из пожарных, кларнетисту, кто-то из толпы протянул откупоренную бутылку содовой воды. Кларнетист передал ее дирижеру.

— Почему ты так внезапно покинул нас?

У дирижера взял бутылку невысокий пожилой мужчина в сером костюме, с бородавкой подле самого глаза; он держал под руку супругу покойного и лил ей воду на лицо сквозь вуаль, пока какая-то женщина не отобрала у него бутылку и не приподняла вуаль у потерявшей сознание вдовы.

— Почему ты так внезапно покинул нас?


Алиса, вдова Мецко, стоит у окна и смотрит в небо, как бы к чему-то прислушиваясь.

Как все это близко, еще так близко, словно лишь должно произойти! Как же ты поживаешь? Давай поговорим. Время покурить перед сном. Или время вернуться к далекому прошлому? Уходить вдаль — значит, и возвращаться издали, и если кто-нибудь уходит, не говори, что он удаляется, — быть может, он в этот момент начинает возвращаться, ибо, как сказано, каждый должен иметь где-нибудь постоянное пристанище. Поэтому никогда не тверди «побудь со мной» и «не уходи», ибо при этом ты сама начинаешь уходить, удаляешься первая. Ты сама говорила:

— Разговор возможен, но понимание?.. — Ты улыбнулась: — Я все время одна, и потоку по воскресеньям мне хочется с другими кричать на футболе!

Я помню, как ты сказала мне это в прошлом году, но вчера, выходя из автобуса (вы ездили агитировать крестьян в Верхнем Штефанове, чтобы они вступили в кооператив), ты пригласила на чашку чая машинистку из отдела капитальных вложений. Муж у нее в армии, и она плакала у тебя на плече, жалуясь на одиночество. Глядя на открытый ящик стола, она призналась тебе, что беременна. «Знаете, я так боюсь, когда вечером лежу в постели… так боюсь, что от страха заснуть не могу, а ведь утром надо вставать и снова идти на работу», — говорила машинистка, и ты спросила, чего она боится. «Боюсь иметь ребенка, — ответила она, взглянув на тебя. — И в то же время я страшно рада, что он будет, только иногда вдруг меня охватывает такой ужас… После этого меня тошнит, я делаю опечатки, и Балко сердится на меня…»

Прощаясь, ты сказала ей, что никто никогда не бывает одинок.

«Но ведь мы так мало знаем друг друга, — прошептала она. — Всего несколько раз виделись с тех пор, как ходим вместе агитировать!»

Ты погладила ее, помнишь? Но почему ты больше не одинока? Не понимаю. Потому что за твоей спиной будет сидеть машинистка из отдела капитальных вложений или потому, что позади теперь сидит дочурка твоей сожительницы, а может, потому, что любишь свою коллегу по заводу, где чувствуешь себя как дома? Я не понимаю перемены, происшедшей в тебе, но она радует меня. Как часто мы бываем счастливы благодаря вещам, которых не понимаем, и несчастны из-за вещей, тоже непонятных нам! Помнишь, как ты ненавидела этот завод, на котором никогда раньше не была, помнишь, как я приехал сюда поездом 13.47?

Я застал тебя спящей на сквозняке. Дверь была приоткрыта, и ты лежала на самом солнцепеке. Выражение лица у тебя было несчастное. Мне показалось, что твоя голова, наклоненная скорее влево, чем к окну и к вышитой подушке, лежит как-то неестественно, будто эту позу ты заняла не сама, а твою голову повернул кто-то другой и потом побоялся положить на прежнее место. Я остановился. В комнату врывался шум березы, стоявшей перед забором; на столе я увидел официальный конверт, надписанный почерком Петера, конверт был пуст, отправитель на нем не был указан, и я подумал, что Магда, вероятно, лежит на одеяле в саду. Я глядел на тебя и внезапно почувствовал, что предал тебя… Не знаю, чем было вызвано это ощущение, но лишь после этого я заметил горящую наверху электрическую лампочку и повернул выключатель. Мне стало грустно. Так же, как в тот раз, когда я после многих лет приехал к моей матери и не сразу увидел ее на фоне дерева: она сидела в тени, незаметная среди листвы. Я пошел в ванную. И как только снова увидел наш надтреснутый умывальник, заиграла музыка. Я снял рубашку и едва протянул руку к мылу, как на него упала твоя тень. Мы молча обнялись. Я не замечал ни стаканов с зубными щетками, ни всего остального. А может, их не было на полочке перед зеркалом? В зеркале я видел лишь твое застывшее, как во сне, лицо.

— Приходила Сунегова, — устало шепнула ты.

Меня поразило, что это было твоей первой фразой. Ты стояла, прикрыв глаза, нерешительная, словно тебя кто-то в чем-то упрекал, и я спросил, приходила ли Сунегова лишь сегодня.

— Да, — ответила ты. — Вообрази, их ребенок до сих пор не ходит, это ужасно. Они опять поехали с ним в Люцерну, я дала им целых десять тысяч! — продолжала ты, как бы оправдываясь в совершенной ошибке, и я не понимал, почему у тебя такой вид, будто ты чем-то обижена и теперь хочешь за это отомстить; поэтому я улыбнулся и в то же время испугался. А затем спросил, сколько раз Сунеги уже возили своего ребенка в Люцерну. Там есть детская больница, и мы купили у них в рассрочку автомобиль.

Ты все еще говорила очень сдержанно, но в глазах у тебя была печаль, походившая на гнев; ты размышляла о своей печали, и гнев нарастал в тебе.

— Когда ты опять уедешь? — иронически спросила ты шепотом.

Ты задела халатом подсвечник с огарком свечи и сбросила его с аптечки. Я заинтересовался, чем вызван этот вопрос, и, пристально глядя на тебя, так же тихо ответил:

— В четверг.

Ты поставила подсвечник подле меня на стул под лампой. Взяла из корзинки спички и зажгла свечу, совершенно естественно улыбаясь.

— Зачем ты зажгла свечу? — раздраженно спросил я. Я был утомлен. Ты подошла к свече.

— Что все это значит? — продолжал я. Ты снова прикрыла глаза и, надув губы, направилась ко мне, не сгибая колен, при каждом шажке останавливаясь, точно проверяя тяжесть, приходящуюся на ногу, которой ты ступаешь, или испытывая прочность льда. Кажется, я ожидал слез, из-за которых твоя сестра называет тебя истеричкой, и вспомнил о твоем больном сердце, но ты спокойно и медленно сказала, не выпуская свечу из рук:

— Ничего это не значит. Я иду в кладовку, а там перегорела лампочка. — Ты опустила голову, провела рукой по лбу, как бы что-то вспоминая, и тем же шепотом спросила: — «Значит, ты так и не понял, как я презираю тебя?» — У меня было такое ощущение, что это давно обдуманная фраза, а по тону казалось, что ты хотела продолжать, но почему-то вдруг запнулась. Потеряла мужество, как только произнесла эти слова? Я не мог смотреть на тебя и открыл кран — вода. Повернул его влево, чтобы струя била сильнее, и мне вдруг стало жутко. Я был голоден. Ты подошла вплотную ко мне.

— Не понимаю, почему я так люблю тебя, — громко сказала ты. Взяла мою голову обеими руками; на глазах у тебя стояли слезы, взгляд был удивленный. А я, уж не знаю почему, чувствовал себя так же, как несколько лет назад, приехав к родителям: они сидели у печки, говорили о печке, смотрели в огонь и были какими-то странными. И лишь пробыв у них целый месяц, я понял, что печь заменяла им меня, но я тогда не мог им ничем помочь и говорил себе, что должен чего-то в жизни добиться. Я спросил, что с тобой происходит, но ты не ответила и задула свечу.

— Ты серьезно хочешь опять уехать?

Но ведь это само собою разумеется, разве ты не знаешь? Ответил ли я тогда тебе? Не помню. Может, только подумал ответить. Ты отшатнулась и взволнованно спросила:

— Ты хочешь мне что-то сообщить? Скажи, ты сюда возвращаешься из какого-нибудь места или просто приезжаешь, а туда действительно возвращаешься? Понимаешь меня?

Ты прислонилась к стене и закрыла глаза.

— Я понимаю, мое существование для тебя не необходимо, как необходимы тебе все твои телевизоры и другие дела, я это поняла, догадалась. — Ты говорила медленно. Всхлипнула. Над верхней губой у тебя выступил пот, мне показалось, что твой рот увеличился. — И именно поняв, что я вовсе не необходима тебе… — Ты отодвинула никелированный шест-вешалку для полотенец и вздохнула. — Я хочу, должна стать необходимой, но знаю, что сама не способна на это, понимаешь? — шепотом договорила ты. И вытерла глаза. Вышла из ванной, и я пошел вслед за тобой.

— Необходимой я могла быть только для тебя, но не стала, пойми это. — Ты стояла передо мной. И кричала. Несмотря на это, мне казалось, что вокруг ужасно тихо, хотя по радио передавали музыку. Вероятно, потому, что ты отворачивалась и я не мог заглянуть в твои глаза, а когда приподнял твою голову, ты их закрыла.

— Понимаешь, если я не стала необходимой тебе, то я могу презирать, презирать тебя. Возможно, по-твоему, в этом нет никакой логики, но это именно так! Я поняла, что каждый имеет право презирать, если не стал необходимым! Тебе этого не понять, потому что ты никогда ничего подобного не испытывал, но я это чувствую, понимаешь? — Ты вдруг запнулась, словно тебе что-то пришло в голову. Приоткрыла рот и наконец пристально, но с каким-то отсутствующим выражением посмотрела на меня.

— Может, все, что я говорю, неверно, но… — Ты вонзила в лицо ногти, и от них остались на коже маленькие кривые следы, которые тут же исчезли. — Откровенно говоря, я ревную к тому, что ты никогда не бываешь одинок. Всегда можешь быть с кем-нибудь, а я все время одна — с кем бы я ни была. Помнишь? Помнишь, ты мне рассказывал, что видно с нашего балкона, а я, правду говоря, никогда ничего с него не вижу! И никогда не видела.

Ты подошла к дивану. На нем, растянутый на полотенцах, сушился твой синий свитер.

Я перебил тебя обычным «успокойся!» и сказал, что обсуждать этот вопрос бессмысленно — ведь ты отлично знаешь, что мне все равно надо уехать. Мне не хотелось снова и снова приводить свои доводы, объяснять, зачем я еду. Ведь ты всегда заставляла меня повторять их. Каждый раз, когда я возвращался к тебе в Братиславу. И при этом молчала, помнишь? Но на этот раз, пожалуй впервые, захотела привести мне свои доводы.

— Ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?

— Я должен ехать… потому что… Ну, не буду перечислять тебе все причины, упомяну лишь о имеющих отношение к тебе… Ты, должно быть, не понимаешь, что я уезжаю и возвращаюсь туда, в частности, потому, что люблю тебя…

Ты неестественно рассмеялась и спросила:

— Соображаешь ты, какую говоришь бессмыслицу? Значит, ты меня любишь и в то же время не хочешь оставаться со мной?

Я просил постараться понять меня: я верил во все в первую очередь потому, что стремился претворить свою веру в жизнь.

— В противном случае ты перестал бы верить в свой коммунизм? — холодно спросила ты.

Я ответил, что, может быть, тогда перестал бы тебя любить.

— Думаю, — добавил я, — что не мог бы тебя любить, не зная, что могу в любой момент вернуться к своему делу. Вероятно, у меня сразу возникло бы чувство одиночества. — И повторил только что сказанное тобою мне о своей необходимости: — Я, вероятно, больше не почувствовал бы себя необходимым на своем месте, а значит, не мог бы по-прежнему быть необходимым и для тебя.

Может, я сказал это не точно такими словами, сейчас уж не знаю, сумел ли я выразить именно то, что думал, но ты изумленно посмотрела на меня.

— И потому, — закончил я, — я должен ехать.

— Но это невозможно, — прошептала ты так настойчиво, что мне на мгновение показалось, будто это и вправду невозможно. Твой силуэт темнел.

— Пойми меня, — продолжал я, чувствуя, что повторяюсь, и подошел к тебе. Ты встала и потянулась за сигаретами, но я отобрал их и ощутил, что рука у тебя вспотела, как в те моменты, когда… Но сейчас не будем вспоминать об этом, это уже совсем другое дело.

— Могу тебе сказать, что я обо всем этом думаю, — сказала ты и посмотрела на меня так, словно тебе неприятно говорить, но и трудно от этого удержаться. — Ты не умеешь жить там, где находишься сейчас, — продолжала ты. — Умеешь лишь представлять себе, как все будет обстоять в этом месте через год или уж не знаю когда!

Я спросил, веришь ли ты в будущее, и тут же умолк. Ведь твоя сестра тогда и потом не раз уверяла, что тебе уже нечего ожидать, что ты мне не пара, потому что не умеешь жить посулами. Она говорила, что такой человек, как я, всегда есть обещание, которое он дает самому себе и другим. «У таких людей, — смеялась твоя сестра, — будущее всегда является подразумеваемым подлежащим». Мне от ее слов было жутко. Но ты ответила, что верила в будущее, пока я еще был в Праге.

— Тогда оно было для меня единственной реальностью. Я верила в него и мечтала, как все будет после твоего возвращения! Ходила по Палисадам и мечтала! — И тут же засмеялась, как бы возражая самой себе. — Однажды я нашла ежика, этакого махонького ежика… всегда хотела тебе о нем… и все забывала, только сейчас вспомнила, но когда нашла его, подумала: как замечательно было бы найти его вместе!

Это было так похоже на тебя, а я считал такие вещи ужасной сентиментальностью. И спросил, когда ты наконец прекратишь разговоры о каких-то ежах.

— Ежики и твои узко личные интересы для меня одинаково важны! Однако между нами есть некоторая разница. Я тебе не была нужна, когда ты вносил рационализаторские предложения. А ежик… Это ведь такая мелочь… Вряд ли я бы его нашла, если бы мы шли вместе! Но я шла одна и потому смотрела себе под ноги! — Ты искренне рассмеялась, а я разозлился.

— А может, я люблю тебя именно за твою ребячливость, — продолжала ты, пристально глядя на меня. — Ну вот, наконец-то ты сможешь теперь сказать, что я так никогда и не отвыкну от своих театральных монологов!

Ты посмотрела на часы.

— А может, ты вовсе не уезжаешь, а только начинаешь возвращаться. Я поняла, что для человека каждый дом — только временное пристанище. Ведь ты сам говорил: мы занимаемся временными делами, чтобы иметь возможность потом совершить главное! Но, видишь ли, я не создана для временных дел. Когда мать сказала, что я должна оставить университет из-за болезни отца, она тоже уверяла, будто это временно, но перерыв продлился три года! Я боялась, как бы не умер отец… но, признаюсь, однажды поймала себя на том, что обрадовалась бы его смерти. Почему? Потому что чувствовала себя отрезанной от всего. У тебя не может быть такого ощущения. Знаешь, что это такое? Это когда страшно хочешь обладать всем, не имеешь этого и вынужден только на все смотреть. Если человек не отрезан, он может и не думать о завтрашнем дне, понимаешь? Окажись ты отрезанным, ты воспринимал бы это как временное состояние, неизбежное, само собою разумеющееся, но преходящее. А мне всегда кажется, что ничто не проходит. Я не умею верить в поставленную цель, как ты! Не умею жить в счет будущего и не чувствую обязательств по отношению к нему. Может, потому что я женщина. Все женщины обычно воспринимают вещи такими, какие они есть. Не рассчитывают на будущее, как мужчины, и потому им нужна опора в настоящем, они не могут удовлетворяться надеждой на опору, которая когда-нибудь появится. Во время учебы в университете я никак не могла вообразить себя журналисткой. Знаешь, каким мне представлялось будущее? Я думала, что буду ходить все по той же улице, ведущей вниз от нашего дома. Постоянно, всегда только по этой улице! И это порождало во мне какую-то уверенность! Не мешай, дай мне все высказать… Скажи, почему не могла вернуться из Праги моя сестра, хотя она была на три курса моложе меня? Ведь это был и ее отец! Я спрашивала себя: почему все так складывается? И не могла найти ответа. Задавала этот вопрос раз, и другой… Лишь когда отца уже вторично оперировали, я перестала об этом раздумывать. Больше не спрашивала: почему? А лишь твердила: «Не знаю, не знаю» — и только повторяла это «не знаю», когда меня преследовал один и тот же вопрос! Повторяла эти слова как попугай и тогда, когда не могла уснуть!

Ты прислонилась к стене, бледная, с прикрытыми глазами и выступившим на лице потом.

— Все это было временным? А то, что произошло потом, тоже было временным? И похороны отца? И то, как я — когда он уже лежал мертвый, — одевая его, неправильно завязала галстук и мне пришлось перевязывать наново… При этом голова у него сдвинулась, и у меня сделался припадок… Это тоже было временно? Из какого будущего я должна была черпать мужество? Да и возможно ли это? Было ли это возможно?

Ты плакала, дрожала, и на твоем лбу снова выступили маленькие красные и лиловые точки, похожие на сыпь, такие же, как в тот раз, на курорте, перед припадком; я тогда спрашивал объяснения у врача, но он сказал, что мне, вероятно, показалось, и потом мы с ним вместе выпили.

— И все это было временно? — кричала ты; я попытался обнять тебя, но ты меня оттолкнула. Я испугался, как бы у тебя снова не начался припадок, и разозлился. Сказал, чтобы ты перестала болтать чепуху; извини, теперь мне это больно, потому что мы не закончили нашего разговора раз и навсегда.

— Может, я такая, что меня нельзя понять, но разве я в этом виновата?

Никогда я тебе не говорил, что ты меня не понимаешь! Но ты ответила:

— Не обязательно произносить это слово «не понимаешь»! Не так ли? Но пойми, я не принадлежу к людям, умеющим вечно ждать! Может, потому, что я никогда ниоткуда не видела выхода. Тебя удивляет, что я иногда вдруг останавливаюсь и смотрю куда-то в пространство?! Ты уже говорил мне это. Я потом об этом думала и даже иногда это сама замечала. И нашла этому объяснение: потому что не понимаю. Помнишь, ты нашел у нас дома мою фотографию, снятую во время конфирмации? И сказал, что я на ней выгляжу так, словно ничего не понимаю! Меня испугали твои слова. Я всегда пугаюсь, когда мне говорят что-нибудь безусловно верное. Когда меня фотографировали, я и вправду ничего не понимала. Помню как сегодня, свет бил мне прямо в глаза, даже чуточку обжигал… мою позу исправляли, показывали, как надо сидеть — знаешь, как это обычно делается, — и я ничуть не радовалась! Только боялась, а страх у меня, пожалуй, всегда совпадает с непониманием!

Помнишь? Рассказывая, ты стояла перед зеркалом.

— Можно еще кое-что сказать тебе?

Я ничего не ответил.

— Я, собственно, никогда не любила тебя, просто мне надо было из всего этого выкарабкаться.

Тут я повалил тебя на синий свитер, лежавший на диване.

— Ты выдумываешь, здорово все выдумываешь, — говорил я, целуя твою шею. Ты открыла глаза. В них был ужас. Такой, что я нерешительно приоткрыл рот.

— Почему ты так самоуверен? — спросила ты как в бреду, когда я сказал, что ты любишь меня, как всякая другая женщина. И снова целовал тебя.

— Почему ты так самоуверен? — крикнула ты. — Скажи, почему ты так самоуверен, а во мне нет ни капли уверенности? Какие у тебя преимущества? Почему другие так самоуверенны? Разве я не такая же, как они? А может, они так уверенны потому, что умеют ждать?

Ты вдруг улыбнулась.

— А стоит ли ожидать чего-нибудь? Может, пока ждешь, ожидаемое теряет свою ценность?

Я просил тебя замолчать.

— Чего мне ждать? Ты живешь будущим, но пойми, ради бога, у меня нет будущего!

Ты стала колотить руками по дивану.

— Почему, почему это так? Не требуй от меня, чтобы я ждала! Вечно ждала! Ты всегда мне что-то показываешь, а я в это время смотрю только на тебя! Понимаешь? Только на тебя! И радуюсь, что ты мне что-то показываешь… просто показываешь. Но все, что ты показал, само по себе для меня неважно. Ты скажешь, что я глупая идеалистка, ну и ладно! И не требуй, чтобы я была иной!

Я ловил твои руки, а они скользили по моему пиджаку, потом ты положила голову ко мне на грудь и продолжала:

— Занимайся своими делами! Делай что хочешь! Пиши! А я буду смотреть, как ты работаешь. Показывай мне, все показывай, а я буду смотреть только на тебя!

Приступ рыданий снова бросил тебя ко мне на плечо.

— Я этого не выдержу! Больше не выдержу, не хочу чудес! Они мне не нужны! Если бы я верила в бога! Но ты говорил, что его нет и все в этом мире создано нами; поверь, ничего нами не создано! — Я поглаживал твое плечо, но ты не смолкала: — Все сводится к вере! Понимаешь?! А если все сводится к вере, то снова все оказывается на небесах! Не уезжай! Брось это наконец! Опять все как-то спуталось… Ты замечаешь? Снова чему-то верить? Но я уже ничему не верю! Ничего не хочу, только постоянно видеть тебя. Разве это много? Ну, скажи, это много?

Ты кричала. Наступил августовский вечер. Ты вдруг успокоилась и спросила, слышу ли я, не послышалось ли ей что-то.

— Я так ужасно боюсь, — прошептала ты, и сквозняк распахнул балконную дверь. Ты оглянулась.

— Посмотри, какая большая белая лошадь! — сама не своя сказала ты вдруг, и я увидел белую лошадь. Лошадь стояла за садом, там, где дорога ведет к виноградникам, и маленький мальчик держал ее под уздцы. В правой руке у него была коса, и свет из нашей комнаты блестел на ее лезвии. Издали доносился звук электрической пилы. Мы смотрели на лошадь и на мальчика, пока из темноты не вынырнул невысокий мужчина со свернутым шлангом на плече. Он отобрал у мальчика косу. И белая лошадь пошла вслед за ними по склону.

Был поздний вечер; изнеможенная, ты уснула, повернув лицо к стулу, на котором я потом сидел подле тебя, а я остался в ванной и слышал, как перед полуночью прошел под дождем скорый поезд Братислава — Кошице. Я не собирался бриться, но хотелось что-нибудь делать, чтобы собраться с мыслями. Ты уснула, и я не мог больше смотреть на тебя — осторожно высвободил пальцы из твоей руки и тихонько положил ее. Сначала я расхаживал по кухне, потом остановился — меня раздражал звук собственных шагов. Я не мог ни о чем думать и курил одну сигарету за другой. Боялся за тебя и не мог сосредоточиться ни на одной мысли. Подошел к буфету и оперся о него. Двинулся было, но потом невольно снова оперся о буфет. Знаешь, что я на нем увидел? Альбом для фотографий. Когда бы я ни взял его в руки, ты не упускала случая заметить: «Опять хочешь рассматривать детей?» Я обрадовался тому, что альбом оказался здесь. Протянул левую руку, хотел раскрыть его и не смог. Помнишь, что там на первой странице? Магда лежит в саду на одеяле, возле того красного дамского велосипеда, на котором я ездил за молоком. Петер как раз должен был родиться. Магду сфотографировали, а после этого она строила замок из кубиков, которые я потом унес на чердак, укладывала их один на другой на шубе, а когда я спросил, почему она не строит свой замок на смятом одеяле, раз уже сделала из него скалу, ответила: «Мне нужен горный луг, а из одеяла его не устроишь!» Я понял, что она хотела сказать, и выглянул в окно. Горный луг издали похож на бараний мех. Я тогда был очень счастлив, помнишь? На пятой странице — Петер верхом на лошади.

После Петера снова Магда. День рождения. Так я представлял себе все фотографии подряд: Магда и Петер в красноармейских фуражках, Магда в день окончания школы… Ты забыла показать мне фотографию, которую Петер прислал из военного лагеря. Как бежит время! И как редко видел я его последние три года! Раза четыре? Я вспомнил о письме, которое получил еще позавчера. Видимо, он отправил оба письма одновременно, но я получил свое раньше, еще в Ораве. И тут я сообразил, что, собственно, не прочел письма от сына. Положил его на стол, и в этот момент меня окликнул Масиарик из отдела измерительных приборов, а после его ухода я еще некоторое время думал о нем. Наедине с самим собой. Порой он бывает очень счастлив, этот Масиарик. Станет во время второй смены так, чтобы его никто не замечал, любуется в сумраке цеха стеклянным потолком и наслаждается светом неоновых ламп, падающим на поразительную десятиметровую вереницу нежных светло-коричневых, серо-голубых, сизых, красноватых или рыжеватых открытых зонтиков, растянутых на своих стальных каркасах. Зонтики лежат на шкафах, куда работницы кладут свои личные вещи. Собранные вместе, они похожи на огромную продолговатую стаю бабочек, и Масиарик любуется ими — к этому сводится все его личное, поэтому он радуется, когда идет дождь и он может со скрытым восторгом глядеть на них.

Итак, я забыл прочесть письмо сына. Магда еще не вернулась с гулянья в Парке культуры и отдыха. Я снова попытался двинуться; решив, что надо обратиться к врачу, медленно, с трудом добрался до автомобиля — левой рукой я совсем не мог его вести; молодой врач — ночной дежурный в больнице — выслушал мое сердце, измерил кровяное давление и велел прийти утром сделать кардиограмму, потому что «без этого ничего определенного сказать нельзя». Затем протянул мне стеклянную трубочку. Я прочел этикетку: «Нитроглицерин» — и невольно улыбнулся: никогда не думал, что нитроглицерин можно принимать внутрь. Но доктор тотчас же попросил вернуть ему трубочку и предложил мне лучше сейчас, на месте, принять лекарство и посидеть.

После этого я сидел в машине и решал, не поехать ли мне за Магдой в ПКиО. Но за это время она, вероятно, уже вернулась, и я снова стал думать о тебе. Думал об одной тебе и позже, когда то засыпал, то просыпался в машине; уж прости меня, но я, право, не знаю, почему не вернулся домой и предпочел торчать перед больницей. Видимо, под утро я крепко уснул, и при пробуждении меня охватил не то ужасный страх, не то стыд — даже не разберу что. Еще не проснувшись окончательно, я поехал. Мне казалось, будто вся улица смотрит на меня, но сердца я не чувствовал. Видимо, с ним было все в порядке. Я вспомнил о кардиограмме, но все-таки погнал машину к «Тесле». Ведь Тычка вызвал меня, чтобы поговорить. Он сейчас замещает Бобовницкого, и мне хотелось от этого разговора отделаться. Все время я думал только о тебе, пока не встретился с Яницей, который работает в отделе гальванизации. Мы с ним хорошо знакомы. На нем был черный галстук: у него жена умерла от опухоли мозга. Он рассказывал мне о себе. Ему предоставили два свободных дня. Он улыбнулся и сказал:

— Знаешь ли, я все время думаю об одной вещи, с самого начала хочу тебя попросить… Ты всегда делал для детей разные штучки, даже халтурил в кукольном театре, когда был здесь, в нашей «Тесле». Рисовал декорации или что-то в этом роде…

Он посмотрел на меня, точно начатый разговор был ему неприятен, опять улыбнулся, и скулы у него резче выступили:

— Видишь ли, моя малышка даже не была на похоронах… Крестная принесла ей обезьянку на резинке — ты таких, конечно, видел, — а теперь она требует у меня джунгли, а то, мол, обезьянке негде спать. Вот я и хотел попросить тебя это самое… ну, для нее что-нибудь нарисовать! Я ходил в магазины, но у них есть только целые кукольные театры, а мне они не нужны. Краски я уже купил. Просил старика Комарика из культпропотдела, но он только обещает… У меня дома найдется немного смородиновой настойки…

Яница соболезнующе смотрел на меня, но я тогда еще не понял его взгляда, и мы сели в машину. Живет он на улице Вука Караджича. По дороге он рассказал мне, что обменялся квартирой с каким-то парикмахером в том же доме. А когда мы уже были в прихожей, добавил, что его жена всегда хотела иметь три комнаты. Пока он надевал домашние туфли, я машинально взялся за ручку двери.

— Не сюда, — сказал он. — Я спальню запер, но в нее можно пройти через ванную, так что мне пришлось там поставить полочку для домашней обуви. Видишь ли, малышка все еще не знает… Я сказал, что мама в той комнате. А сейчас никак не придумаю, чем ее отвлечь, — она все время рвется в спальню…

Лицо у него было усталое, раньше только намечавшиеся морщинки углубились. Я помог ему убрать грязную посуду со стола, а он принес две маленькие кружки и бутылку. Краску из тюбиков я выжал на тарелку и принялся рисовать джунгли. Яница думал, что я все знаю. Почему ты не рассказала мне, что Магда уехала от нас? Почему я должен был узнать от Яницы, что наша дочь влюбилась в «новенького из лаборатории», который сначала добивался ее, а потом она ему опротивела, потому что «таскалась к нему на квартиру»? Ведь ты это знала и вчера, и позавчера? Почему не написала мне? Зачем были разговоры о ПКиО и тому подобном? Ты хотела сказать мне это сегодня? А может, думала, что я узнаю на заводе? Не хватило мужества первой рассказать мне? Итак, наша Магда сначала «таскалась на квартиру», а потом «опротивела» и не захотела вернуться к тебе. А теперь она живет в комнате двоюродного брата этого «новенького из лаборатории», и он взял ее к себе только потому, что сумел уговорить «избавиться от этого». Наша Магда хотела оставить ребенка от того «новенького», чтобы он знал, убедился, что она его по-настоящему любит, но он уехал в страшницкое отделение «Теслы», а его двоюродный брат взял Магду к себе в холостяцкую квартирку. Заявил, что любит ее и покончит самоубийством, если она его отвергнет, и против этого ничего не поделаешь. Магда согласилась. Живет с ним. Знаешь, кто это? Мартин Башня, тот, что последние два учебных года получал стипендию от нашего предприятия, играет в баскетбол и поет в хоре. Сделал он это, по словам Яницы, только из человеколюбия и потому что шапочно знаком со мной. Он будто бы работает над новым типом транзистора и ждет удобного случая сказать нашей дочери, что не женится на ней, так как его связывает с нею только сострадание. С Яницей Башня хорошо знаком. С тем самым Яницей, для которого я рисовал джунгли, а он потом любовался ими, даже выйдя в прихожую. Отнес эти джунгли своей дочурке, чтобы ее обезьянка там спала.

А знаешь, почему Яница рассказал мне все это так подробно? Потому что его дочурку нельзя оставлять дома — она все рвется в спальню, к своей маме. Вот он и решил увезти ее куда-нибудь хоть ненадолго, чтобы она забыла, а тем временем обменять квартиру. Я чувствовал, он хотел попросить, чтобы его дочурка пожила у нас, но никак не мог отважиться. И именно потому заговорил о том, что мы живем теперь одни, без детей.

Прощаясь, я пожал ему руку, не сказав ни слова. И пошел к этому Башне. Но не застал его. Посреди вестибюля висела большая доска, вывешенная, вероятно, отделом пропаганды, — таблица выполнения плана отдельными цехами, участками, конвейерами, их начальниками и мастерами. Там были рубрики: «Должно быть выполнено. Выполнено. Нам не хватает. Мы перевыполнили. Остается. Процент. Место». Перед доской стояла деревянная фигура с наполненным стрелами колчаном на поясе. Фигура целилась из натянутого лука в центр доски, являвшейся как бы мишенью. На голове лучника была надпись: «Как дела сегодня? Улыбаются или позорят?» Лицо у него было грустное. Я закурил сигарету. Посмотрел на стрелы в середине круга, приближавшиеся к ста процентам, впрочем, они только приближались. Мне не хотелось ни с кем встречаться. Даже с Тычкой. Но тут к лучнику подошел человек в синем халате, под мышкой он нес для него другую, улыбающуюся голову. Он сменил голову. Потом вынул из кармана листок бумаги, посмотрел на него и к стрелам, приближавшимся к ста процентам, прибавились три новые, а одна из достигших было ста процентов отступила к девяноста восьми. Парень приветливо улыбнулся мне. Наклонился к моей горящей сигарете.

— Цифры, стоящие внизу, меняю не я, для этого приходит один ученик. Знаете, ведь надо записать на ленту новый текст.

Я ничего об этом не знал. Парень попрощался и ушел. В апреле этой доски еще не было. Я уже собрался уйти из вестибюля, как меня окликнул Бобовницкий. Он улыбался так же, как ты вчера. Тоже пытался презирать. Измерил меня взглядом.

— Вы вытерли стену плечом, — заметил он и коротко засмеялся; смех его напоминал звук разрываемой бумаги; я посмотрел на оба плеча.

— Левым, — продолжал Бобовницкий.

Я хотел спросить: «Как поживаете, товарищ заместитель?», но, едва открыв рот, почувствовал, как у меня выступают слезы, и поднес к глазам дымящуюся сигарету, чтобы незаметно их вытереть.

— Как прошло у вас лето? — спросил Бобовницкий и снова усмехнулся. — Стоило только вас «одолжить» оравской «Тесле», и там перестали выполнять план. Уж не по вашей ли вине? — говорил он, снимая пылинку с моего плеча, и мне казалось, что смех его пахнет питралоном. Он предложил мне греческую сигарету, хотя видел, что я курю.

— Вы опускаетесь, товарищ Мецко, — снова заговорил он громким голосом, благодаря которому держал людей на определенной дистанции от себя. — Не бреетесь! Что скажут другие? В том-то и дело, что ничего не скажут и тоже перестанут бриться!

Он кашлянул.

— Я слышал обо всем, товарищ Мецко, — заметил он, точно речь шла о шутке. — Не обращайте внимания. Мужчина средних лет, как вы, должен понимать своих детей. Инженер, у которого роман с вашей дочерью, порядочный человек. — Он потрещал пальцами. — Все кончится прекрасно. Вы, конечно, знаете, что ваша дочь учится отлично? Она лучшая студентка четвертого курса архитектурного факультета, чего вам еще надо? Мы подумываем о том, чтобы по окончании пригласить ее к нам, в отдел капитальных вложений. Она сумеет там проявить себя! Как поживает ваша супруга? Недавно видел ее в «Тюльпане». Она сидела одна, мне хотелось подсесть к ней, но показалось, что ей это будет неприятно, и я только любовался ею; вы, вероятно, даже не замечаете, что ваша жена все еще красива!

Я не в состоянии был шелохнуться, а голос Бобовницкого продолжал:

— Вы выглядите усталым, товарищ Мецко, ну ничего, все пройдет. Стоит только принять душ и побриться. Знаете, что говорят немцы и парикмахеры: кто чисто выбрит — хорошо настроен. Бритье — великое дело!

Он смотрел на меня; его последние слова звучали скромно, но все же казались мне резкими, хотя слышал их только я и знаю, что его громогласный тон маскирует смиренную просьбу о признании, более настойчивую, чем любая гордость. Заместитель медленно выпрямился, опираясь длинными, тонкими пальцами о стену, и оттуда свалился кусок отставшей штукатурки. Не понимаю, как я мог очутиться так близко от него; он, глядя на мой партийный значок, сказал:

— А сейчас посмотрите на доску, товарищ Мецко! Я покажу вам интересный фокус!

Я обернулся к доске с показателями выполнения плана, а он зашел за нее.

На доске загорелись огни — красные, зеленые, синие и желтые. У каждого цеха свой цвет. Магнитофон, скрытый за доской, комментировал показатели хорошим литературным слогом. Затем Бобовницкий снова подошел ко мне.

— Каково изобретение, а? — спросил он. — Замечательное зрелище, когда люди идут со смены и вся эта аппаратура звучит в такт их шагам. Это было бы прекрасным кадром для фильма!

Он снова вытащил свои греческие сигареты.

— У нас этим занимается специальный парнишка из училища, хороший декламатор! Каждый день приходит, пробегает по цехам и записывает все на пленку; сейчас еще идет вчерашняя программа.

Он поправил галстук.

— Ну как, нравится? — прикрывая глаза, спросил он бесстрастным тоном, в котором слышалась незаинтересованность в собственном вопросе, словно он думал о чем-то другом. Перила вестибюля блестели, как тонкая полированная кость.

— Ну? — спросил он, обернувшись ко мне, облизнул верхнюю губу и опять посмотрел на стенную доску. — Сейчас он начнет говорить как раз о той бригаде социалистического труда, верным патроном которой вы были; помните, сколько возражений против нее высказывалось, когда вы ею недолго руководили, были там шефом? Она все время отставала! Ну, ну, я не упрекаю вас, вы ведь понимаете, что это шутка! Вы были у нас зачинателем всего движения бригад социалистического труда, если бы не вы, эта бригада не была бы такой, какой стала. Но сейчас я имею в виду не конспекты по технологии материалов, которые сыграли большую роль, а то, как вы организовали дискуссии и коллективное чтение книг! И ваше оформление красного уголка у нас тоже сохранилось до сих пор! А вот и начинается… — указал он рукой на репродуктор.

Я услышал:

«Бригада социалистического труда на конвейере «Ф» выполнила план на 124 процента! Желаем вам успеха, товарищи!»

— Надеюсь, довольны? — спросил заместитель; в этот момент я не мог отличить его голос от голоса на ленте магнитофона, смотрел на плитки вестибюля, и лишь потом до меня дошли комментарии из репродуктора. Мне очень хотелось спать, и я опять думал о тебе. Я устал и не мог сразу подбирать слова в таком порядке, чтобы получались фразы, которыми можно было бы объяснить не только, каково состояние твоего здоровья, но и необходимость оставаться здесь, в Братиславе.

— Господи, да что вы делаете? — воскликнул заместитель так удивленно и громко, что я вздрогнул, и схватил мою руку с сигаретой — собственно, вытянул ее из кармана. Тут только я сообразил, что машинально, привычным движением вкладывал горящую сигарету в верхний карман, куда обычно совал карандаш. Сделал это, вероятно, потому, что держал сигарету кончиками пальцев.

— Вы устали, — сочувственно прошептал Бобовницкий.

Я опустил глаза.

— Вам следовало бы сейчас же взять отпуск, — убеждал он, тщетно стараясь улыбнуться.

Лишь спустя некоторое время я попытался посмотреть ему в глаза. Он внимательно наблюдал за мной. Не знаю, выпрямился ли я или Бобовницкий сгорбился, но мне вдруг показалось, что он стал как-то меньше. Может, потому, что перестал так громогласно рассуждать. Он пригласил меня в канцелярию. Какая-то женщина в желтом перлоновом свитере разговаривала по телефону, и заместитель попросил ее: «Соня, приготовьте две чашки кофе»!

Я уставился на папку с надписью: «Особо важные» — и не решился возразить, что мне необходимо немедленно идти домой, а заместитель продолжал уже тише, но все-таки звучно:

— Вы проделали большую работу, товарищ Мецко! И мы пригласили вас, собственно, чтобы… — Он помолчал и провел рукой по лицу. — Подробнее поговорим об этом позже, сначала я хотел бы весь вопрос кратко изложить в основных… этих самых… — он махнул рукой и посмотрел на свой мизинец, — в основных… Словом, мы хотим опять оставить вас здесь!

Он сложил руки, как для молитвы, потом обхватил ими голову и, опершись локтями о колени, наморщил лоб. Но долго не усидел в этой позе. Положил левую ногу на правую, а руки упер в бока я кивнул головой:

— Вернетесь сюда, будете работать в своем старом отделе. Сейчас им заведует товарищ Имрих, вы хорошо знаете его, ведь вы сдавали ему дела, когда уезжали на Ораву, не правда ли? — Он обернулся к женщине в перлоне: — Позвоните Зрубеку, что я занят и приду лишь к концу дня.

Он вздохнул и закашлялся. Затем, вытирая глаза указательным пальцем, продолжал:

— Имрих хорошо проявил себя, он инициативен, вы поладите с ним, будете его заместителем. А сейчас, пожалуй, для вас лучше взять отпуск. С Имрихом, как я сказал, вы поладите, он порядочный человек, да вы это сами знаете, ведь он замещал вас. И не исключено, что, когда вы будете себя хорошо чувствовать, он снова сможет быть вашим заместителем. А пока отдохните. Имрих уже втянулся в работу, пусть он некоторое время побудет заведующим. Сами понимаете, надо выдвигать молодые кадры. Вы отлично знаете, что ни о каких интригах тут и речи нет! Мы переводим вас, чтобы вы немного оправились. Ведь там, на Ораве, вам приходилось чертовски много работать, пока не удалось привести все в порядок. И теперь вам необходимо отдохнуть. Чтобы возглавлять отдел, надо быть полноценным человеком. На таком месте приходится отдавать себя целиком. Постоянная работа с людьми, собрания, то одно, то другое, выспаться не дадут как следует; у меня самого тоже гонка с утра до ночи, а в нашем возрасте следовало бы поберечь себя. Лучше после обеда повозиться в садике или что-нибудь в этом роде, чем работать без передышки! Вы сами прекрасно знаете, что значит быть все время в напряжении, а теперь у вас не будет этой самой… никакой ответственности…

Он посмотрел на кофе, поставленный перед нами женщиной в перлоне, взял чашку и поставил ее. А вторую протянул мне. Я взял и тоже поставил.

— Не хотите? — смущенно спросил он.

— Немного погодя.

— Я тоже погожу — люблю, чтобы кофе остыл. — Он высморкался. — Там никто вас не будет беспокоить… не будет беспокоить, отработаете свои восемь часов — и баста! Никакой работы допоздна… или дома. Уверяю вас, только положенные восемь часов, да еще будете среди молодых инженеров… Сколько их там? Двое или трое? Трое, ну да, они перешли к нам из Пардубиц. С молодыми вам будет хорошо работаться, присмотрите за ними!..

Я ничего не ответил, даже уходя. Только пожал ему руку. Он проводил меня до вестибюля. И потом, по-видимому, долго смотрел мне вслед, потому что я не слышал ни его шагов, ни скрипа двери. Я сел в машину и провел в ней весь день за Братиславой, около Вайнор. Помнишь, как я вернулся домой? Ты как раз зажигала ночник у постели. Вздрогнула и испуганно посмотрела на меня.

Спросила, что со мной, и положила мне руки на плечи.

— Ну, что с тобой? — спросила ты и резким движением взяла сигарету. Я смотрел в темноту за стеклянной дверью балкона. Помню, взглянул на тебя, точно не узнавая, и сказал, что обманывал тебя.

— Обманывал?

Да, обманывал, говорил, что у меня было много женщин… а на самом деле был птенцом, никого раньше не знал! Ты была первой! Просто это порождало у меня комплекс неполноценности, не знал, как приступить к этому впервые! И боялся, что ты это заметишь. Но сейчас понял, как ты любила меня, если ничего не сообразила! Комплекс. А ведь я любил тебя. И всегда буду любить… птенец!

Я привлек тебя к себе, мне необходимо было тебе это сказать, хотя меня уверяли, что я собой не владею. И ты опять промолчала о том, что Магда ушла от нас. Я сказал тебе, что буду заведующим и больше никуда не уеду, и ты обрадовалась моему переводу. Я спросил о Магде, но ты молчала, спрятала лицо в подушку. Видишь ли, мужчины должны говорить женщинам, что они начальники, хотя уже только замещают других начальников… Я встал, снял пиджак, пошел в ванную, решив выкупаться, и повернул кран, проверяя, идет ли теплая вода. Будто она меня все ждала и ждала. Я разделся, повесил маленькое круглое ручное зеркальце на крючок над ванной (люблю бриться, сидя в ванне; поэтому мне пришлось забить эти крючки в стену, и, направляясь в Братиславу, уже в поезде я заранее радуюсь тому, как побреюсь в ванне перед этим маленьким зеркальцем). Я принес бритвенные принадлежности и сел на корзину с невыглаженным бельем, прикрытую тем голубым одеяльцем, которым мы укрывали Магду еще в колясочке. Ты сохранила это одеяльце. Я закурил сигарету и вспомнил, что оставил вечернюю газету во внутреннем кармане пальто. Спала ты, когда я вышел из ванной? Во всяком случае, лежала в той же позе, как до того.

Ванна еще не наполнилась даже на треть, а я стоял и смотрел на упругую струю воды и вспоминал, как красиво выглядят коричневые плитки здесь, в ванной, когда любуешься ими из спальни. В субботу после обеда, убирая со стола, ты обязательно говорила:

— Так, а теперь возьмусь за ванную!

Я обычно еще некоторое время сидел и курил, потом шел посмотреть на тебя, а затем брался за пылесос. Сначала вел пылесосом по обивке дивана, за нею следовали обо подушки и большое покрывало с бахромой, а потом приходила очередь ковра. Я опять посмотрел на наши коричневые плитки. Два года исполнилось в июле с тех пор, как я перестал регулярно приезжать по субботам. До оравской «Теслы» была «Тесла» во Врабле. И я почувствовал… мне захотелось снова увидеть знакомый цвет вымытых в субботу плиток. Я набрал воды в пригоршню, плеснул ее на плитки и растер ногами. Но тут же выяснил, что, кроме субботнего цвета плиток, еще не хватает чего-то другого. Но чего? Я сообразил это, когда выходил из ванной. Мне не хватало запаха чистоля и еще чего-то. Когда я вернулся, ты сидела, и я сразу рассказал тебе это, но ты медленно, прищурив глаза, заговорила:

— Ты считаешь, что я в чем-то виновата в истории с Магдой?

— Что это не так, ты сама знаешь, — возразил я и подсел к тебе. Взял тебя за руку. Сказал, что завтра сам поеду к Магде, и спросил, почему ты мне этого сразу не рассказала, почему не написала.

Я старался подавить свое волнение, чтобы ты снова не расстроилась.

— Значит, я должна была тебе об этом написать? Должна была написать? — повторяла ты, как бы боясь чего-то, и в твоем вопросе слышалось раздражение, поэтому я предложил оставить на сегодня этот разговор. Но ты не прекращала:

— Как я могла тебе это написать?

Подбородок у тебя трясся от беззвучного плача. Я обнял тебя и напомнил, как мы когда-то рассказывали друг другу всякие истории. Ты встрепенулась и наклонилась ко мне.

— Ты еще любишь меня, любишь еще? — шептала ты, и я стал целовать тебя. Ты была так же красива, как двадцать лет назад. Но успокоилась лишь на мгновение.

— Помнишь, как я была поражена, когда у нас родилась Магда? Помнишь, как все это было? — улыбнулась ты и чуть-чуть покачала головой из стороны в сторону. — Я никак не могла поверить, что у меня может родиться ребенок! Тебе смешно, но это факт! Конечно, я знала, что дети рождаются… Погоди, я расскажу тебе, как была всем этим поражена, удивлялась, что дети так рождаются…

Я прижал указательный палец к твоим губам, тебе это понравилось.

— Когда старик Лакнер сказал, что я буду матерью, я страшно обрадовалась… Но подожди же! Сейчас уж не помню — только ты не смейся! — обрадовалась я так сильно или просто испугалась. Право, теперь уж не знаю. Впрочем, я никогда не собиралась тебе это рассказывать… И Магде все простила бы, но в тот раз… в субботу она пришла и стала упрекать меня, что ничего, мол, не произошло бы, не будь у нее такой матери, как я. — Ты расплакалась. — Представь себе, дорогой, все это будто бы произошло из-за меня, всегда все происходит из-за меня, из-за моей болезни… Хорошо еще, что она не сказала, что я истеричка… что и она стала чрезмерно чувствительной, потому что я всегда грустна! Нет, нет, это неправда, я все выдумываю — просто не умею тебе передать, что она говорила… И еще она уверяла, будто во время приступа я сказала, что у нас с нею нет ничего общего… Но я этого не помню, ты ведь знаешь, иногда у меня выпадают целые дни. Да и как я могла это сказать? Магда все выдумала, потому что ненавидит меня! Ведь я так хорошо помню этот приступ, весь этот день. Ничего подобного я тогда не говорила, а эту простыню — она была вся в ржавчине — принес тогда ты… Как я могла сказать Магде, что у меня с нею нет ничего общего?

Ты смотрела на меня, и уголки губ у тебя дрожали.

— А может, она права… может, у нас и вправду никогда не было ничего общего, может, я действительно такая эгоистка, что не могу ни с кем иметь что-либо общее… Я эгоистка? Да нет же, я просто ревную, раньше я ревновала к своей сестре, а теперь к Магде, но ведь ты сам знаешь, что все это неправда. Магда меня просто ненавидит… с той щеткой она тоже мне сделала назло. Нарочно сунула ее в мое белье, чтобы оскорбить меня! Хоть бы уже приехал Петер, я так жду письма от него…

Я все время смотрел в твои горящие глаза, даже когда с записанным на листочке адресом Магды шел на Шковраничью, 8.

Свою дочь я застал еще спящей в маленькой комнатке. Войдя, я заметил несколько мокрых мужских носков, разложенных на газете, а на полу подле кровати лежали бумаги; я разбудил Магду, и она, еще окончательно не проснувшись, протянула мне руку и сказала:

— Возьми стул.

Потом вскочила с постели, ушла в ванную, и я услышал шум воды; затем она вернулась в халате, и когда села, я снова подумал, как она похожа на тебя. Только глаза у нее больше. Магда попросила сигарету. Я протянул ей.

— Ты, вероятно, все знаешь, — заметила она и замолчала. Я тоже молчал. Вспомни, все эти четыре дня в Братиславе, я, собственно, только слушал.

— Не выпьешь ли чаю? — спросила Магда через некоторое время и встала. Я ничего не ответил.

— Я понимаю тебя, — сказала она, наливая воду в кастрюльку. — Особенно учитывая, какое значение ты придаешь мнению окружающих. Ты не догадываешься, отец, что я знаю, как оно важно для тебя. Хотя ты сам думаешь, что оно для тебя не играет роли.

Магда вынула из шкафа пластмассовый мешочек с сушеным шиповником и бросила горсть в кастрюльку.

— Мартин научил меня пить чай из шиповника. Я никогда не думала о том, кто и что скажет, ты сам всегда говорил, что когда человек поступает как должно, то ему нет дела до остальных! Это точно твои слова, отец. Ну скажи, разве я неправильно поступила? Я стопроцентно уверена, что ты хочешь предложить мне вернуться домой, к матери. Но не сделаю этого. С нею мы уже никогда не подружимся. Мне действуют на нервы ее вечные подозрения. Для меня ясно как день, что она меня, в сущности, всегда терпеть не могла… Признаюсь, не понимаю, откуда у тебя столько терпения по отношению к ней. На твоем месте я бы уже давно на все плюнула. — Она подала мне чай. — Обо мне можешь не беспокоиться. Надеюсь, ты это понимаешь. Хочу тебе только посоветовать, чтобы ты постарался не переживать из-за самого себя. Право, не знаю, как тебе это сказать, но Мартин говорил, что тебя перевели из-за меня, ведь для этих идиотов моя история — настоящая сенсация! Это можно было себе представить. Дочь руководящего работника предприятия, воспитание и тому подобный вздор! Тебе, мол, больше не могут доверять подготовку кадров, и ты… да не стоит повторять всю эту чепуху! Я в тебя верю, отец!

Она обняла меня за шею.

— Разумеется, того, что мне рассказывал Мартин, тебе в лицо не скажут! Не огорчайся из-за этого! Да кто говорит-то? Мещане, интриговавшие против тебя, когда ты их критиковал. Надеюсь, ты не потребуешь, чтобы я называла имена. И, я уверена, даже не хочешь их знать, это было бы слишком мелочно! Ты был на заводе? Ты очень подавлен, отец. Мне не следовало это передавать? Нет, боюсь, что мнение окружающих все-таки играет для тебя роль!

Она взяла руку, в которой я держал чашку, и поднесла чай к моим губам.

— Боюсь, отец, что для тебя все это страшно важно. Неужели для тебя имеет такое значение, что будут говорить? Ведь, в конце концов, ты не можешь отвечать за мои поступки. Что бы я ни сделала, я сама отвечу за это. И в институте за это ответила. Не станешь же ты допытываться, что было до Мартина. Он первый человек, который действительно любит меня. Я думала, что люблю Феро, но это неверно. Только теперь, с Мартином, я поняла, что такое первая любовь… Да что с тобой, отец?

Она опустилась передо мной на пол и положила голову ко мне на колени. Я держал ее влажные, теплые руки и уж не помню, что говорил ей на прощанье; потом я очутился в машине, потом ходил по городу, отправился к Бобовницкому, который встретил меня незаконченной фразой:

— Только на минутку — видите ли, коллегия…

Он протянул мне руку.

— Вы перевели меня из-за моей дочери… — прошептал я только одну эту фразу. На большее меня не хватило.

— С чего вы взяли, товарищ Мецко? — почти крикнул он и продолжал: — Я так и думал, что вам это скажут! Если хотите знать, я вас перевел и никакой тайны из этого не делаю. И еще скажу, что всю эту клевету придумали те, кто меньше всего желает вам добра! Даю голову на отсечение, что вы подумаете, будто я хочу обелить себя! Но я в этом не нуждаюсь!

Я смотрел на белоснежный воротничок его накрахмаленной рубашки.

— Коллегия подождет, а я вам все толком объясню; не стану утверждать, что случай с вашей дочерью не раздули. После лета все возвращаются из отпусков и жаждут скандала, ищут, о чем бы посудачить, чтобы поскорее войти в привычную колею. Людям нужен материал, чтобы почесать языки. Может, это слишком резко, но верно. Возвратившись из отпуска, они так и рыщут: что за это время произошло? А… вот оно! Сами понимаете, не будь это ваша дочь и если бы эти инженеры не работали у нас… Да что я говорю вещи, которые разумеются сами собой! Так вот, о вашем переводе. Могу сейчас показать вам врачебные справки или позвонить в амбулаторию, как вам угодно, но что-то у вас было с сердцем! Показывая на область сердца, он тремя пальцами сделал движение, будто что-то размешивал.

— Там это написано черным по белому. Это вам врачи подтвердят. Они нам рекомендовали (но это между нами), чтобы вы немного отдохнули. Не было вам плохо последнее время?

Мне вновь пришлось помалкивать.

— И еще раз повторяю, что некоторую роль, конечно, сыграла история с вашей дочерью! Одно к одному. Раз мы уже об этом заговорили, то мне, право, странно, как могла ваша дочь… как это могло произойти с нею, ведь я ее хорошо знаю, она приходила к вам на работу, была такая самостоятельная… Факт, не пойму, как это могло, произойти именно с вашей дочерью. Помойте, вы мне рассказывали, что нарочно посылали ее в Кошице купить пальто для вашей супруги? Еще говорили у нас в отделе… что она восприняла это как особенное, важное задание. А когда она получила аттестат зрелости! Помните, как мы вместе выпили? Собственно, ничего не произошло, мне нравится прямолинейность вашей дочери в этих делах, ведь она хотела, несмотря ни на что, оставить ребенка! Что бы там ни говорили, это достойно уважения. Надеюсь, вы не обращаете внимания на сплетни, товарищ Мецко? Я понимаю, общественное мнение и так далее, но… вчера я думал, что вы действительно согласны на перевод. Ведь это давно решенный вопрос. Его рассматривали, еще когда вы были там, в горах. Не стану убеждать вас, но так будет лучше и для вас, вы отдохнете… Я не хочу настаивать, но ведь и Имрих должен войти в курс дела, для него это хорошо, ему придется проявлять инициативу! — Бобовницкий улыбнулся. — Вы опять стираете нам всю стену, товарищ Мецко!

Он почистил мне плечо. А по возвращении ты ожидала меня с телеграммой.

— Петер приедет вечером, — хмуро сказала ты, а когда я стал допытываться, что с тобой опять стряслось, взволновалась: — Почему «опять»?

Я видел, что ты снова растеряна, возбуждена, и попытался напомнить, как хорошо нам было вчера, но ты жалобно перебила меня:

— Когда же наконец мы будем жить? Вечно только готовимся к этому!

Признаюсь, я не смог утешать тебя, просто сидел. Так я провел послеобеденное время, где была ты — не знаю. А под вечер пришел поручик госбезопасности. Представился и снова повторил:

— Жуха. Мое имя вам ничего не говорит? Я отчим Мартина…

Он был в новенькой форме, с тщательно повязанным галстуком, лицо у него крупное, плоское, руки словно опухшие, пальцы толстые — когда он протягивает руки вперед, пальбы сгибаются к ладони, — и я подумал, что он, вероятно, не один год занимался физическим трудом. Пожилой человек. Он посмотрел на меня и начал:

— Не сердитесь за мой приход, но с этим делом надо как-нибудь покончить! Сегодня я говорил с сыном…

Я не дал ему договорить и пригласил войти, но он возразил, что хотел только повидать меня.

Я спросил, зачем, потом, насколько помню, предложил ему сигарету и принялся закупоривать бутылку с жидкостью для чистки пятен, которую ты оставила открытой, — она, кажется, называется «чикули». Поручик продолжал:

— Видите ли, очень трудно прийти и с места в карьер начать, — медленно проговорил он; взгляд у него был кроткий.

— Я ни в чем не хочу вас упрекать… но мне все это кажется каким-то… не знаю, просто… словом… сын мне всегда все рассказывает… Впрочем, я вовсе не собираюсь ставить его в пример. Он беспокоит нас…

Правой рукой, в которой у него была фуражка, он ни разу не пошевелил. А пальцами левой перебирал в кармане, и штанина при этом шевелилась; он вынимал руку из кармана, как бы подчеркивая какое-нибудь слово, и опять ее прятал. Видимо, сильно волновался.

— Впрочем, незачем так распространяться… я хотел только повидать вас, — улыбнулся он и тихо повторил, словно оправдываясь в чем-то постыдном: — Право же, хотел только повидать вас.

Еще минутку постоял, потом вежливо попрощался и ушел.

Оставшись один, я сразу пошел к тебе в спальню, но тебя там не было, в квартире было пусто. Не помню другого чувства, кроме усталости, когда я садился в машину, решив немедленно поговорить с Магдой. Ведь я всегда так верил ей. Я опасался не застать ее и боялся встретиться с этим Мартином. А что, если он будет один в комнате? Я сразу затормозил. И чуть не налетел на стоявший на стоянке «вартбург». Не знаю, что происходило с моими глазами. Я, правда, убрал газ, но все время было ощущение, что «вартбург» вот-вот двинется, уже покидает место, на котором стоял, и вдруг останавливается. Меня бросило в жар. Я вышел из машины, и одновременно со мной, пожалуй с теми же движениями, из «вартбурга» вышел полный усатый мужчина. Мы посмотрели друг на друга. Он ухмыльнулся, сдвинул на затылок зеленую шляпу с темно-зеленой репсовой лентой и охотничьим значком. Знаешь эти охотничьи шляпы? Выпятил нижнюю губу, протянул мне руку и представился:

— Хадяэди Виктор. С каждым случается, да, да, я тоже как-то… а потом врезался в мост. — Челюсти у него двигались, будто он при этом что-то жевал. Я так и не понял, чего он хочет, даже после того, как он закрыл дверцу машины и подал мне руку.

Мне казалось, что я этого человека где-то видел, где-то встречал в последние годы, он попадался мне среди неизвестных мне судеб, всегда подобных надеждам. Зажглись городские фонари, и при их свете этот человек напомнил мне меня самого; впечатление было такое, будто я представился самому себе и должен сделать выбор между двумя неизвестными мне последствиями, от которых ожидаю счастья.

И вдруг я почувствовал себя таким счастливым, будто на это у меня были какие-то причины. Будто все встречи на этой бескрайней земле могли вести к счастью, заставляющему забывать, или к несчастью, заставляющему вспоминать; будто они имели такое же значение, как вопрос. Ибо у меня всегда вызывал ощущение вопроса этот город, в котором я так любил жить, что часто блаженно расстегивал пиджак, как в тот день, когда у нас родилась дочь, которую я недавно застал одинокой в кровати, словно было утро. Магда поразила меня:

— Я знала, что ты придешь! — Она привернула радиоприемник.

Я чувствовал, что не выдержу. Опять четыре стены комнаты, думал я. Больше не могу. Все время, что мы молчали, я набирался мужества сказать ей, что Мартин не любит ее и терпит только из жалости, что наступит день, один из предстоящих ей дней, когда она вынуждена будет уйти от него. Я уже начал говорить, произнес ее имя, когда она перебила меня:

— Ну, когда ты заговоришь? — Она улыбнулась. — А у меня уже есть машина!

Магда вытащила игрушку — красный бакелитовый заводной автомобильчик. Как в былые времена, уселась с ним на ковер у моих ног и откинула назад голову.

— Какой сегодня был ветер! — сказала она. Отсвет зеленой лампочки приемника дрожал на ее лице. Пытаясь поймать его, она схватилась за щеку, минутку ее подержала, словно у нее болел зуб. Потом поджала ноги и села по-турецки.

— Отец, как ты думаешь, американцы развяжут войну? — спросила она мягким голоском и положила автомобильчик ко мне на колени. Рассмеялась и вытянула ноги. Пальцы торчали у нее из соломенных домашних туфель. Она сначала сняла одну, потом вторую. Я смотрел на ее маленькие ноги.

— Почему ты утром так быстро ушел? Я даже не успела поговорить с тобой! — вздохнула она. — Люблю быть с тобой. Мне кажется, что я опять становлюсь маленькой. Ты не думай, то, что я тебе сейчас скажу, нисколько не противоречит сказанному сегодня утром, предупреждаю тебя, чтобы потом ты напрасно не… — она не договорила. Попросила сигарету и засмеялась. — Приходится тебя эксплуатировать, раз уж ты здесь, — я весь день сидела без сигарет!

Я спросил, не нужны ли ей деньги. Она отказалась. Все-таки я оставил ей двести крон — все, что мне удалось второпях вынуть, пока она отвернулась, и сунуть в полуоткрытый ящичек ночного столика.

— Я тебя не понимаю, это верно, — продолжала она, — но все-таки люблю и восторгаюсь тобой.

На улице загудела сирена «скорой помощи».

— Помнишь, как мы однажды гуляли зимой по снегу? Конечно, помнишь, я была тогда на первом курсе, ты взял отпуск, и мы отправились на Рогач; ты говорил, как хорошо было бы жить в горах — еще не знал, что насладишься ими досыта!

Она грустно посмотрела на меня.

— Мы с тобой ходили вместе, и я мечтала полюбить кого-нибудь похожего на тебя, — он будет все время молчать, а я не буду его понимать. Но, не понимая, буду очень любить, так же, как тебя, и огорчаться из-за его усталости!

Я смотрел на нашу дочь, но мой взгляд не мешал ей, и она продолжала:

— Женщина должна огорчаться из-за усталости мужа, но не обязательно должна понимать его! Быть может, это неверно, отец, но тебя ни одна женщина не понимала!

У нее на глазах выступили слезы.

— И Феро был таким, я его тоже не понимала. И у него были заботы, и он уставал, только не позволял это замечать, ты знаешь, как это бывает, — воскликнула она. — Уставал, а меня считал легкомысленной женщиной, и потому я хотела иметь от него ребенка!

Она вытерла глаза.

— Мартину я тоже говорила, что не понимаю тебя и очень люблю! — Она затянулась сигаретой. — Поедем еще раз на Рогач, но только вдвоем! И еще раз обо всем поговорим! — Она посмотрела на рукава своего халата и вздохнула: — У меня весь день такие сухие ладони!

— Мама никогда не любила тебя. Видишь ли, она вообще не умеет любить. Не осуждай ее за это! Ты знаешь, так же как я, что ей надо, чтобы ты ее любил, всегда был подле нее, но это еще не любовь, отец! Заметил ты, какую пустоту оставляет всегда после себя наша мама? Пустота остается, даже когда перестаешь говорить с нею и уходишь. Я другого слова не могу подобрать, только «пустота». Это потому, что она хочет всего, а сама ничего не дает и не умеет давать! И тебе никогда не заполнить пустоту, которую она после себя оставляет, ты будешь вечно только проваливаться в нее. Вот говорю тебе это и вспоминаю что-то странное: помнишь, как мы караулили маму? Я так отчетливо все помню…

Помнишь, мама терпеть не могла подтяжки, которые ты носил? И сказала тебе об этом. А когда ты хотел завести пояс… Нет, это было бы похоже на клевету. Не верь тому, что мама не любит тебя, все равно она для тебя совершенство. Понимаешь? И ее совершенство будет всегда выглядеть как любовь, потому что ей постоянно надо видеть тебя. Для нее никогда не будет иметь значения, что ты делаешь, устал ли ты, вообще ничто; ей только надо, чтобы ты был рядом. Наша мама несчастна, но она в этом не виновата! Мне не следовало это говорить? Ведь ты был все время так счастлив с нею! И оставайся счастливым, хоть я тебе все это и сказала! Я не могла не сказать! Одно время я думала, что она притворяется любящей тебя. Как тебе кажется, притворяется она? Ей просто необходимо видеть тебя… Куда ты собрался, отец? Я тебя не отпущу! Если хочешь, мы можем пойти вместе, но…

Я перебил нашу дочь — знал, что «Дунай» еще открыт, и сказал Магде, что у меня срочное дело, но я вернусь.

— Куда же ты ждешь? — спросила она.

— Иду купить рубашку. Эта у меня грязная, а другой я с собой не захватил.

Она с недоумением посмотрела на меня.

— Мне нужна белая рубашка, ты ведь знаешь, у меня только клетчатые, — продолжал я и закурил сигарету.

Как счастливо улыбнулась наша дочь!

— Белая рубашка, — громко повторила она. — Замечательно! Знаешь что? Тебе надо купить еще какой-нибудь пиджак. Этот уже… его необходимо отдать в чистку! Ты должен быть франтом, отец!

Я рассмеялся.

— Как это на тебя похоже! Задумаешь что-нибудь — и немедленно вынь да положь! Приходи потом показаться. Да, чуть, не забыла, Петер писал мне, что сегодня приедет. Пойдем его встречать. Отлично! Но поторопись, не то закроют магазины!

Итак, ты меня никогда не любила? А знаешь, я подозревал это, собственно, был убежден, но не разрешал себе думать об этом, потому что считал подлостью подозревать тебя. Ведь когда я начал ухаживать за тобой, ты сама сказала, что я никогда не сумею установить, любишь ли ты меня. И теперь мне кажется, что ты даже не пыталась полюбить.

Продавщица, которую я попросил дать рубашку, уставилась на меня я нелюбезно спросила:

— Какую рубашку?

Я ответил, что белую. Она принесла нейлоновую. И опять измерила меня взглядом. Я купил эту нейлоновую рубашку, а несколькими этажами выше получил и пиджак. Все это я положил в машину и свернул в темный переулок. Одно только было там неудобно: я не мог хорошенько рассмотреть, где булавки, которыми сколота рубашка, кроме того, у меня тряслись руки, когда я разворачивал ее, поэтому переодевание продолжалось довольно долго. Надев рубашку, я завязал галстук, сменил пиджак и переложил в него все документы и разную мелочь, которую ношу при себе. Лишь потом я завел мотор и решил, раньше чем ехать к Магде, выпить двести граммов вина. И кого же я встретил «У францисканцев»? Тычко, которого разыскивал сразу после приезда из Нижней. Он сидел с какой-то компанией. Не помню, о чем Тычко меня расспрашивал, но он вдруг протянул обе руки к воротнику моей рубашки и вытащил оттуда булавку.

— Она тебя, вероятно, колола.

Он отбросил булавку. Я так и не поздоровался и не попрощался с ним.

Ты сидела за столом и рассматривала свои ладони. Помнишь? Я хотел обнять тебя и попросить прощения, потому что любил тебя.

— Ты не поехал встречать Петера? — спросила ты, и я ответил, что приехал за тобой, мы заедем за Магдой и вместе отправимся на вокзал. Ты молчала.

— Хочешь играть роль миротворца? — с многообещающей улыбкой произнесла ты, и я просил у тебя прощения. Ты пристально, расширенными глазами посмотрела на меня.

— Что я тебе должна прощать? — недоумение в твоих глазах перешло в подозрительность. Ты встала, заложила руки за спину и чуточку наклонила голову к правому плечу. — Что я должна прощать? Не понимаю. Чего ты, собственно, от меня хочешь?

Голос у тебя был настойчивый, и мне казалось, что в нем слышится страх. Но перед чем?

Я начал как-то путано объяснять все, что передумал о тебе, и снова просил прощения за то, что не понимал тебя, говорил, что это моя вина, но ты перебила меня с каким-то странным выражением лица.

— Оставь, я понимаю, в чем дело, — прошептала ты, — каждый день думаю об этом.

Сначала мне показалось, что ты улыбаешься, но потом ты побледнела и так сжала губы, что их почти не было видно.

— Знаешь ли… — со вздохом перебила ты сама себя, оглянулась вокруг и как бы на что-то решилась: — Почему ты просишь у меня прощения? — Ты подошла ко мне. — Хочешь, чтобы я простила? Серьезно хочешь? Но ведь это смешно, почему ты взваливаешь на себя ответственность за то, к чему никакого отношения не имеешь?

Глаза у тебя были такие, как утром при пробуждении.

— Хочешь просьбой о прощении унизить меня. Хочешь победить то, что не стоит затраты усилий? Ты своей просьбой унижаешься передо мной. Мне нечего тебе прощать, ты должен был бы презирать меня, но ты не умеешь никого презирать, и потому я делаю это иногда вместо тебя.

Я стоял возле тебя и все-таки не чувствовал твоего дыхания; твой голос становился таким сдержанным и холодным, будто ты можешь в любой момент умолкнуть или раскричаться.

— Если уж кто-нибудь виноват, так это я. Виновата в том, что никогда не пыталась подойти ближе к тебе. Я хотела тебя постоянно видеть, чтобы никогда не надо было приближаться к тебе. Но откуда я могла приближаться, если у меня не было своего места? А ты так много ожидал от меня. Столько хотел, потому что сам давал и что-то делал! Ты постоянно что-то делал, а я все ждала, что вот-вот начну. Уговаривала себя, что начну делать что-то одно, определенное. Но все никак не могла решить, что именно. Понимаешь? Просто что-то такое, что заполнило бы меня! Всю жизнь хотела что-нибудь делать, а была только твоей женой! Поверь мне, хотела что-нибудь делать, но все ждала, чтобы кто-то объяснил мне самое основное… Твое я принять не могу и потому не спускалась из своей пустоты к тебе… а к тому еще выжидала того, что ты предпримешь! Но никто ничего мне не говорил. Я знала, что люди целуются, что существует это самое… ну, любовь… влажные губы… понимаешь меня? Все это тоже казалось мне загадочным. Когда я была маленькой, крыши как-то показались мне похожими на клубничное повидло — было это во время заката, перед дождем. И я спросила маму, почему крыши похожи на клубничное повидло… Я хорошо помню, как мама рассмеялась, а потом пошел дождь, и я решила про себя, что когда буду большая, убью дождь… Сама не знаю, почему все это сейчас рассказываю тебе, но ведь это было когда-то, было, и я все время вспоминаю об этом. Я уже тогда чувствовала, что живу как-то непостижимо и ничего не понимаю.

Тогда я тебя обнял. Кажется, сказал, что «понимаю тебя». Ты улыбнулась, погладила мои волосы, и я ушел…

Потом тебе сказали, что это был инфаркт. Но от этого ничего не меняется. Потому что оба мы — не желая этого — жили жизнью мертвецов. Каждый из нас избавляется от одиночества в той мере, в какой избавляет от него других, но мы не были способны на это.

Не знаю, что привело тебя на завод. Возможно, одиночество. Ты никогда не проявляла сильного стремления объединить свою судьбу с судьбой других людей. Но сейчас, когда над Нижней рассветает и ты идешь на работу, то думаешь обо всех, с кем ежедневно встречаешься, и как бы оживаешь в их судьбах, потому что они походят на твою судьбу. У тебя есть близкие, над которыми разлилась такая же тишина, как над тобой. Эту тишину ты ощутила, когда тебе сообщили о моей смерти. С тех пор ты догадываешься, даже убеждена, что все мы тесно связаны друг с другом, идем плечом к плечу.


Перевод Р. Разумовой.

Загрузка...