© Gyldendal Publishers, 1983.
Перевод А. Афиногеновой
Он одет по-летнему, небольшая темная шляпа с загнутыми вниз полями и кожаная куртка, вероятно, та самая старая куртка (она висела в шкафу, когда он умер). Короткие брюки натянулись на согнутых в коленях ногах. Он сидит на корточках за большим верстовым камнем (с отметкой 35 км.), положив на него руки. Он приготовился прыгать через камень. Под шляпой угадываются смеющиеся глаза, взгляд устремлен в объектив. За спиной видны песчанки, кусты, а еще дальше — белая пена или, может быть, это просто купальные мостки, шаткие доски которых спускаются в воду. Если бы он прыгнул, он пропал бы из кадра и исчез.
Летом он изредка ходил с нами купаться. Мать всегда брала с собой его плавки, но он упорно отказывался снимать свои старые трусы. Мы стояли у кромки воды и смотрели, как он, скрестив на груди руки, медленно входит в воду. Резкий взмах головой — и мы напряженно вглядываемся в гладь в нескольких метрах от берега. И неизменно он выныривал чуть позже и на два-три метра дальше, чем мы ожидали. Вот наконец над водой появляется его голова, лицом к стоящим на берегу. Он встряхивает головой, откидывая волосы с глаз, и по-моему, в эту секунду ему очень хочется потянуться за сигаретой, как он делал, просыпаясь по утрам, или когда приходил с работы и усаживался в кресло, или когда заканчивал обед и просил нас включить радио.
Он ложился на спину, опустив голову в воду, чтобы убрать волосы со лба, неторопливо описывал круг и уплывал по прямой вдаль. Однажды он доплыл до первых свай, на которые крепились садки, и пришел домой с кровоточащей ногой — сваи были облеплены множеством мелких ракушек. Мы неотступно следовали за ним. Остальные сидели в дюнах, там же валялись наши вещи. Отец уже был в таком месте, где мы не доставали до дна, да и он наверняка тоже. Он был далеко от нас всех, от кучек одежды и башмаков, от велосипедов с их обжигающе горячими шинами и неработавшими звонками, кроме звонка на велосипеде моего брата — тот обычно смазывал звонок и тщательно оберегал от ударов.
Я переворачиваю фотографию и смотрю, нет ли на обороте даты — хотя бы года или еще чего-нибудь, что могло прояснить, когда она сделана. Но там пусто. На уголках — следы высохшего клея, которым она была приклеена к страницам альбома.
…И в ту же секунду я осознаю, что не надо поднимать глаз. Сведенные с утра мышцы расслабляются, и я говорю:
— Добро пожаловать.
И немного погодя продолжаю еще тише:
— Хочешь чего-нибудь? Совсем ничего? Точно?
Я вскидываю глаза. В углу рядом с умывальником привычно белеет полотенце. В кресле сидит отец.
— Значит, ты живешь здесь? — Он откашливается. — А я думал… — Он вытягивает ноги и роется в кармане в поисках сигарет. Руки чуть дрожат, когда он ногтями переламывает сигарету пополам.
— Я уже давно здесь живу. Разве ты не знал?
Сигаретный дым устремляется к окну мансарды, выходящему на площадь. Я сам дал ему прикурить, хотя мне не слишком улыбалось подходить к нему так близко. Там внизу подъезжает к остановке автобус, и от этого слегка вибрирует пол — едва ощутимая дрожь или это все-таки поезд метро? Солнце в комнату не заглядывает, поэтому дым, не рассеиваемый его лучами, тенью висит в воздухе. С улицы, наверное, кажется, будто дым идет из-под крыши. Мне он напоминает дым от взрыва гранат в Ливане на экране телевизора.
— Куда тебя отвезти? У меня ведь машина. Я купил автомобиль, папа.
Он смотрит на меня недоверчиво и в то же время с надеждой. Губы чуть кривятся.
— Я поеду на трамвае. Дай мне только… — Он встает. Его состояние гораздо хуже, чем я предполагал: сперва руки на колени, короткая передышка, и наконец он распрямляется, стараясь сохранить равновесие.
— У тебя здесь хорошо, — говорит он, глядя на свои ботинки. В пепельнице испускает последнее колечко дыма окурок. Отец проводит рукой по волосам и по лбу.
— Папа, с тобой все в порядке?
Его лоб бледнее, чем раньше, а ладонь, которую он пристально рассматривает, влажная. Я тоже поднимаюсь и осторожно беру его под локоть. От него слабо пахнет мылом для бритья, тем самым мылом, которым он пользовался всю жизнь. Я помню этот запах с детства — так пахло от его подушки, так пахло в ванной после того, как он заканчивал свой туалет. Правда, тогда к этому запаху примешивался запах сигареты — он имел привычку класть окурок в пепельницу, не гася, как сейчас.
— Давай я хоть провожу тебя.
Он вынимает из заднего кармана брюк бумажник и открывает его. Большим и указательным пальцами выуживает стокроновую бумажку.
— Пригодится. Вы же в отпуск собираетесь. — Он всовывает бумажку мне в кулак. Лишь сейчас я замечаю, что стою с протянутой рукой.
— Спасибо большое… А тебе самому-то хватит?
— У меня всего одна пересадка, да еще только цветы купить.
Автобус с тарахтеньем трогается с места.
Я был тогда молод — так мне теперь кажется. В те годы мы жили в пригороде Копенгагена, в квартале, застроенном сблокированными малоэтажными домами. Вокруг было голо, и я ждал, когда подрастут посаженные недавно деревья, появится тень и мягче станут краски. На открытых террасах пестрела новенькая садовая мебель. Бегали кошки, кое-где у бордюрных камней вымощенных дорожек стояли детские трехколесные велосипеды.
Трава в садике позади дома росла так буйно, что скосить ее не было никакой возможности, но зато раз в году там зацветала карликовая китайская вишня. Ростом она была с маленького ребенка, и первые годы мы в шутку пересчитывали ее цветы.
Я купил подержанную спортивную машину, деньги на которую мне неожиданно достались от скончавшейся тетки. Ее дом был похож на огромный сейф, и, чтобы проникнуть туда, пришлось чуть ли не взрывать дверь. И денег там оказалось достаточно. Моей жене перепали кое-какие драгоценности и котелок, который моя тетушка хранила в память о своем муже, убитом во время войны прямо на улице. Котелок отдали детям. А я заимел автомобиль и в первое же воскресенье начертил мелом на дороге извилистые линии и, высунувшись из окна, медленно повел машину по этому слаломному маршруту. Детей и их товарищей я расставил в разных местах дороги, и, если они кричали, что я «заехал», я давал задний ход и повторял попытку.
Стояло жаркое лето середины 60-х годов. В первое воскресенье после покупки машины я откинул ее брезентовый верх, швырнул на заднее сиденье свитер и отправился в город. Недалеко от Вибенсхюс Рунддель меня обогнал желтый «фольксваген» с четырьмя молодыми пассажирами, и из открытого окна до меня донеслись несколько слов песни: «The world is at your command…»[15]
Я кивнул сам себе и поехал в центр. Передние колеса мягко прыгали по булыжнику, среди скопления светлых домов было жарко.
Из телефона-автомата на углу я позвонил домой.
— Бабушка звонила, — сказал мой младшенький.
— Позови маму.
Голос жены звучал издалека, когда она наконец подошла к телефону, придя из сада. Я слышал, как скрипели под ее ногами цементные крошки, занесенные с террасы, на полу прихожей.
— Ты где?
— Как раз это я и собирался сообщить. Я схожу в кино.
Она не спросила, на какой фильм. Наступила пауза.
— Ты еще что-нибудь хотел сказать?
Я тщетно пытался услышать хоть малейший признак недовольства в ее голосе.
— Да нет, — ответил я чуточку обиженно — просто не мог удержаться. — После кино приеду домой.
— Прекрасно, тогда до свидания.
И опять никакого раздражения. Снаружи стоял человек, ожидая своей очереди.
— Подожди, звонила мама?
— Да. Сказала, что они купили новый радиоприемник. Ей кажется, что их обманули. Он вроде плохо работает…
— О’кей. Я должен бежать, тут уже ждут…
— И еще — твоему отцу сильно нездоровится.
— О’кей. So long[16].
Я выбрал фильм «Изюминка на солнце». Он шел в кинотеатре «Дагмар» на самом раннем вечернем сеансе. Рубашка и тело еще сохраняли тепло летнего дня, но в зале было прохладно, и я начал мерзнуть. Сидни Пуатье играл старшего сына, который уже выбрал свою дорогу в жизни, семья недовольна, но это не меняет их отношения к нему — его любят по-прежнему. А он не может поступить иначе. Несколько раз даже ссорится с матерью. У него есть младшие братья и сестры. Один раз у меня подкатил комок к горлу, не помню, в каком именно месте, думаю, просто из-за общего настроения фильма. Потому что его герои были по-настоящему близкими друг другу людьми, и брат был настоящим братом, а сестра — настоящей сестрой, и пусть не во всем они были согласны, зато намерения у них всегда были самые добрые и чистые. Зло обреталось вне их семьи, в окружавшей их жизни, и они боролись с ним, придерживаясь собственных правил, помогавших им выжить. «Изюминка на солнце». Я уже не помню точно, что это значило. Но образ этот использовался в фильме. В одном из самых напряженных моментов кто-то говорит: «Я точно изюминка на солнце. Да в общем это и не важно. Когда-то ты был виноградиной, а теперь, сморщенная и липкая, лежишь не в пакетике, а all alone[17]под палящим солнцем где-нибудь на обочине».
В ресторан заходить не хотелось, хотя в одном из них наверняка сидел кто-нибудь из нашей конторы. Тогда это еще не было так широко принято, но в последние годы некоторые из моих ровесников уже начали вести более светский образ жизни. Новые веяния проникли и в другие сферы. Мой новый шеф — сорокалетний мужчина с сединой — был противником НАТО и сделал даже несколько антиядерных плакатов. Я и сам внес лепту в эту кампанию, раздобыв парочку хороших снимков. Фирма совершенно изменила свое лицо, если сравнивать ее с той, где я делал свои первые шаги. Белое вино вытесняло постепенно вечерний кофе и пиво, и никто не жаловался на дороговизну. У нас появился новый сотрудник, который, как говорили, имел обыкновение снимать на несколько дней номер в гостинице «Сковсховед» и, прихватив с собой девушку и ящик шампанского, выдавал оттуда по телефону свои идеи. Шефа это даже забавляло. Раньше подобные вещи были бы просто немыслимы. На столе у шефа лежал «Пентхаус», и он утверждал, что в этом издании можно почерпнуть много полезного. Я чувствовал себя как человек, отставший от поезда и не представляющий себе, как ему этот поезд догнать. Возможно, именно поэтому, идя по Скиндергаде, я видел перед собой ту самую изюминку на солнце.
Тогда я был молод, как мне теперь кажется, и все же у меня было отчетливое ощущение, с тех пор регулярно посещающее меня, что в моей голове слишком много идей и они никогда не дадут мне покоя.
Проходя мимо Пассажа Йорка, я вдруг опять увидел себя сидящим в одиночестве в каком-то загородном доме. То был мой давний сон наяву. И видение это было каким-то образом неизменно связано с лугом возле Квистгорда, недалеко от шоссе. Там вроде была лесная опушка и старый, низкий… да, пожалуй, это был крестьянский дом. Однажды я видел его; не помню, при каких обстоятельствах, однажды, много лет назад, наверняка я ездил туда с родителями. Вполне возможно, что там жил приятель моего отца, один из его друзей-художников. Так или иначе, во сне я сижу в этом доме и курю трубку. Стены, как и полагается, уставлены книгами. В окна с частым переплетом видны пламенеющие мальвы. В комнату проникают приглушенные лучи багрового солнца, высвечивая вьющийся из трубки дым. Я медленно опускаю книгу на колени и обдумываю, не сходить ли мне за дровами. В доме я совсем один. В этот момент картина меняется. Теперь я нахожусь вне дома и вижу его перед собой, как на экране телевизора. С той только разницей, что экрана нет и изображение не имеет границ. Картинка отдаляется с протяжным свистом, напоминающим свист, издаваемый при запуске ракет с мыса Канаверал, или звук рушащейся дымовой трубы на старой фабрике. Солнце светит прямо на дом, и на стекле беззвучно хлопающего окна играют солнечные блики. В это мгновение камера замирает — и дом взлетает на воздух. Кругом огонь и дым (все происходит беззвучно), над местом пожара набухает огромное иссиня-черное облако, оно разрастается, отрывается от земли и устремляется, как потерявший контуры шар, в синеву вечернего неба. Когда передо мной возникает это видение, я, как правило, словно отключаюсь от действительности и могу, например, налететь на уличный фонарь или забыть, зачем я звонил, и, услышав ответ на другом конце провода, мне приходится вешать трубку. В остальном же этот сон наяву не причиняет мне особого беспокойства.
На том отрезке Скиндергаде, по которому я шел, не было, к счастью, фонарей, да и видение длилось, я думаю, каких-нибудь две-три секунды, хотя и показалось значительно длиннее, так что я в целости и сохранности добрался до автомобиля и обрадовался, услышав шум заработавшего двигателя.
Доехав до Вибенсхюс Рунддель и остановившись на красный свет — в ожидании зеленого у предыдущего светофора я натянул на себя свитер, — я развернулся под сердитые гудки задних машин, поскольку разворот в этом месте запрещен, и поехал обратно. В затылок мне возмущенно мигали передние фары ехавших за мной автомобилей.
Я уже успел снять свитер, и тут из комнаты отца раздался необычный звук.
Когда я позвонил в дверь, мать слушала радио, раскладывая пасьянс, и курила свою двадцать вторую сигарету. Она имела обыкновение вообще не вынимать сигареты изо рта без крайней необходимости, ну, например, если окурок обжигал губы или, шипя, гас в слюне.
— Вот, посмотри сам, — сказала она, отдирая окурок с нижней губы, на что потребовалось некоторое время, чтобы не содрать кожу. — Работает из рук вон плохо. — Она покачала головой, как будто новый приемник был еще одним подтверждением того, что «что-то» в мире идет не так, как нужно.
— А как у них дела? — спросил я, желая отвлечь ее от купленного отцом дешевого приемника в бакелитовом корпусе, который красовался на столике красного дерева вместо старого массивного Телефункена.
— У них так, как и следовало ожидать, — ответила она и смешала карты. — Отец сказал, что-то там не в порядке с молоком. А все потому, что она чересчур много работает. Мне так кажется. Нельзя гнаться за двумя зайцами.
— Ты тоже работала.
— Это совсем другое дело. И время было другое, и помогали нам. Она слишком нервная. И курит непомерно много. Когда отец их навещал, она и при нем курила, — добавила мать и посмотрела на меня поверх очков.
Дверь в столовую была закрыта. Ложась спать — они спали в разных комнатах, — отец обычно открывал ее. Якобы воздуха не хватало или было слишком жарко. Иногда летом — я был тогда молод, — приходя домой под утро, я заставал отца врасплох. Он сидел на том стуле, на котором сидел сейчас я, и через открытую дверь заглядывал в столовую. Окна этой комнаты выходят на восток, и первые горизонтальные лучи солнца слепили его, высвечивали табачный дым, обои и картины на стенах. Распахнутые створки окна хлопали на ветру, отец курил свою привычную половинку сигареты. Гладкая прядь свисала на лоб, а на затылке волосы стояли дыбом. На нам был старый халат в пятнах ржавчины.
— Это ты? — обычно бормотал он, когда я, стараясь не шуметь, пробирался через столовую.
— Я, папа.
— Неужели нельзя ложиться спать вовремя…
А зимой на пол столовой ложились пепельно-серые лунные квадраты, и мы не осмеливались на них наступать.
Как только я переступил порог отцовской комнаты, он с силой перекатился на другой бок, лицом к стене. Еще до этого он, очевидно, ударился головой о тумбочку, из ранки на виске сочилась кровь. Вдруг тело его медленно начало заваливаться на спину. Бледный лоб, блестящий от пота, с прилипшим клоком черных волос, приобрел легкий свинцовый оттенок.
— Нет, только не это, — вырвалось у меня.
Глаза его были закрыты. Он умер во сне, и мне показалось, что лицо его приобрело какое-то детское выражение. Он уже начал холодеть, я почувствовал это, взяв его за руку, чуть повыше кисти. Рукав пижамы задрался, обнажив татуировку — три круглых пятнышка, посеревших и расплывшихся от времени. А может, это был просто холодный пот.
Я поправил абажур ночника. Он съехал набок, и лампа отбрасывала мертвенный свет на стену, где висел портрет моей бабушки. Она смотрела на нас из-под полей большой шляпы с несколько критической улыбкой. Я услышал, как за стеной закашлялась мать, подошел к двери, по возможности естественно прикрыл ее, чтобы мать не заподозрила неладное, вернулся обратно и присел на узкую кровать отца. Мне хотелось побыть с ним немножко и подумать, что же делать дальше, но в голове было пусто. И вдруг в мозгу возникли слова — всего на долю секунды — «изюминка на солнце», и сразу хлынули скопившиеся в глазах и горле слезы, которые я сдерживал, сколько мог, чтобы не услышала мать.
Когда кто-нибудь умирает, время останавливается, а потом начинает нестись еще быстрее. Приходят незнакомые люди, занимаются какими-то делами. Так было, по крайней мере, в тот вечер: врач, что-то пишущий на краешке стола, могучего сложения дама в бело-синем наряде, снующая с тазами и простынями. Мать сидела на стуле, один глаз у нее безумно сверкал, и это выражение, предвещающее катастрофу, было памятно мне с детства. Глаз казался совсем белым, и не из-за косоглазия, просто он как бы светился изнутри. Она сидела, широко расставив ноги, закрытые серой юбкой со следами пепла, и напоминала брошенную куклу. Меня поразило, что она не плакала, хотя я, конечно, меньше всего желал бы видеть ее слезы. Я думал, насколько они всегда были близки друг другу, пусть даже не в том особенном, сокровенном смысле этого слова, который в моем сознании был связан с определенной свободой и покоем. Они срослись, как два одиноких деревца.
Долгой совместной жизни, размышлял я, когда-нибудь обязательно приходит конец — либо семья распадается, либо остается этот другой вариант. И мне хотелось от нее отнюдь не каких-то особых знаков внимания к покойному, чтобы она, скажем, зажгла свечу или поставила на стол его фотографию. Я уже не помню отчетливо, какие чувства меня тогда обуревали, знаю только, что разозлился, обнаружив, что она скорее растерянна, чем убита горем. Кажется, она все-таки была у него в комнате, но к кровати не подошла, лишь неотступно туда смотрела. Я наверняка несправедлив к ней, потому что лицо у нее было пепельно-серое, и она забыла, что во рту у нее горящая сигарета, и зажгла новую. Но после того, как все ушли — врач и остальные, — злость моя начала перерастать в гнев. Мать принялась хвалить отца. Говорила о нем такое, чего я прежде никогда от нее не слышал. Я и теперь, как и в юности, легко прихожу в бешенство и часто набрасываюсь на мать. Порой она представляется мне похожей на глухую стену, — сложенную из чего? — я считал, из глупости. Но я ведь знал, что передо мной стена, способная выдержать любой натиск, — так к чему тратить зря силы? И тем не менее я упрямо бросался на этот бесполезный штурм, не надеясь на успех и лишь давая выход своему гневу — до следующего раза. Я не могу сказать, каким образом сложился этот стереотип, которому я с такой легкостью поддавался и от которого не в состоянии был избавиться. А может быть, в этом нет ничего необычного. Человеку ведь всегда хочется, чтобы его сомнительные качества носили оттенок заурядности, а положительные стороны его личности имели бы характер исключительный и редкий.
— Он был вообще-то такой… милый, твой отец.
— Конечно, мама.
— И может быть, если бы мы не…
— Возможно, но не будем сейчас об этом. Тебе надо лечь. Я останусь ночевать. Подумай, кому нужно позвонить, а я пойду к отцу.
Я испытал настоящее потрясение. Отцу подвязали подбородок. Белая полотняная повязка, из-под которой в беспорядке выбивались волосы, была стянута узлом на макушке, большие кроличьи уши стояли торчком. Нижняя челюсть криво прилегала к верхней, отчего на лице у него застыла странная усмешка — наглая и в то же время по-детски мягкая. В изголовье — гора подушек, и потому голова неестественно круто вздымалась над одеялом. Я пробыл у отца не больше минуты. Он уже перешел в иные сферы. Казалось, будто его подвергли чудовищной операции по промывке мозгов, что в общем-то соответствовало действительности — в определенном смысле. Постель, сияющая белизной, без единой морщинки, выглядела так, словно он никогда в ней не лежал, словно она не имела к нему никакого отношения. Руки — на животе, каждая сама по себе. Я дотронулся до них кончиками пальцев — скорее для порядка, и вышел.
С матерью мы больше не разговаривали. Немножко убрались, опорожнили пепельницы, и я позвонил домой. Разговор был краток, поскольку я безумно устал. Раскладушку мне поставили в столовой, в той самой угловой комнате, лунной комнате. Если что и может причинить мне страдания, так это короткая и узкая кровать. Когда я улегся, подложив руки под голову, локти свисали с краев моего ложа, а пальцы ног торчали сквозь прутья решетки. В окно светила летняя луна, на улице постепенно замирала жизнь. Когда-то здесь, под откидной лавкой, прятали коробки с рождественским печеньем и открывать их запрещалось. В некоторые печеньица добавляли изюм, и мы любили их обкусывать с разных сторон, добираясь до изюминок, похожих на крошечные айсберги.
В прихожей валяются детские вещи, двери нараспашку. Бенедикт сидит в комнате за письменным столом, задумчиво ероша волосы.
— Вот так-то, — сказал я, присаживаясь на краешек стула. — Где дети?
— Гуляют. Как там? — Утром я говорил с женой еще раз и просил ее позвонить в контору.
— Так себе. Не может никак привыкнуть.
— Еще бы. — Бенедикт отложила карандаш и загнула уголок страницы.
Мы отправились на кухню завтракать. Бенедикт приготовила бутерброды и для детей, разложив их на тарелке в форме звезды. Я поглощал свои бутерброды в том же темпе, в каком их делал, и поэтому, когда я закончил трапезу и вышел, на столе оставался один-единственный бутерброд с сыром.
Мы устроились на солнце, глаза у меня слипались — мне ведь так и не удалось как следует поспать этой ночью.
— Детям я все рассказала. Они восприняли это весьма спокойно. Больше всего интересовались, можно ли им будет пойти на похороны.
— Естественно. Но я могу уточнить.
— И еще спрашивали, привезут ли малышку. Я сказала, что вряд ли. Им хочется поскорее увидеть ее.
Бенедикт жевала, неторопливо, сосредоточенно, жмурясь на солнце. Потом отставила тарелку, закатала рукава и оттянула вырез блузки, давая доступ солнечным лучам. И тут на меня навалилась усталость, я даже был не в состоянии проглотить последний кусок бутерброда. Я распустил ремень, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
— У нас есть пиво?
— Кажется, только портер.
— Устал как собака. А уснуть не могу.
— Как обычно, — дружелюбно откликнулась жена.
— Почему это?
— С тобой ведь такое часто бывает, разве нет?
— Часто? Не знаю. Отец не каждый день умирает.
— Пойди и ляг.
Я последовал ее совету. Не раздеваясь, забрался под одеяло и, прислушиваясь к биению сердца под простыней, смотрел на обои в цветочек — когда-то я сам их выбирал. Цветочки-близняшки молча таращились на комнату, точно не понимая, как они тут оказались.
Да, тогда я был молод. Деревья в нашем предместье выросли, затенив террасы, и садовая мебель поблекла, как того и следовало ожидать.
На столе у нас появилось белое вино, и мы с увлечением занимались поисками самых лучших марок среди относительно недорогих сортов. По ночам мы провожали до калитки друзей и мерзли в легкой одежде, дожидаясь, пока не скроются за углом фары их велосипедов. Я перешел работать в другую фирму и не жалел об этом. У меня появилось больше забот, о которых нужно было помнить, поэтому нередко рано утром я усаживался с сигаретой в столовой и записывал то, что предстояло сделать в течение дня. Просыпаясь потом через два-три часа крепкого сна и обнаружив на столе свой список, я приходил к выводу, что кое-какие дела были совершенно необязательны. День должен был быть заполнен до отказа, зато остальные обитатели дома из этих списков мало-помалу исчезали. Для них не хватало места. И однажды не хватило места и для меня самого.
Я забыл чековую книжку и был вынужден вернуться. Навстречу неслись автобусы, похожие на неуклюжих рычащих животных, город представлялся какой-то необозримой пятнисто-серой враждебной массой, сквозь которую мне предстояло пробиться еще раз. Вчера, идя по улицам, я чувствовал себя на голову выше всего, что меня окружало. А сейчас паутина бессонницы затянула глаза, мышцы свело, и хотелось обругать каждого встречного. Еще ночью я отказался от мысли попасть утром в бассейн.
— Ну что, у тебя один из тех самых дней? — спросил Кристиансен, когда я спустился вниз и положил ключ на стойку. Он всегда задает один и тот же вопрос, если я выхожу раньше обычного. Он взял ключ одной рукой и телефонную трубку — другой.
— Отель «Гарден», добрый день.
Я жестом показал ему, что пошел завтракать, если кто-нибудь будет звонить. Кристиансен понимающе кивнул и, прижимая плечом трубку, протянул мне газету. У нас как раз шла довольно глупая тяжба с одним из наших клиентов. Он считал, что мы не уложились в срок. Мы так не думали, но у меня было чувство, что наши шансы слабее, ибо я, кажется, «дошел» до того, что перепутал числа, и теперь опасался, не заинтересовались ли этим делом газеты. Естественно, нет. Я сложил газету и принялся за кофе, безуспешно пытаясь поудобнее устроиться на стуле.
Как-то, еще учась в школе, я сказал учителю математики, что домашнее задание приготовил, только тетрадь дома забыл. По-моему, ты вполне успеешь до звонка сходить за ней и вернуться обратно, ответил он, и я не понял, говорил ли он серьезно или испытывал меня. Тем не менее я отправился домой. Задания я, конечно, не сделал. Я шел привычной дорогой в необычное время, и Тиетгенсгаде казалась мне длинным тоннелем, трубой с избыточным давлением, все было другое — и тени, и машины. Я представил себе, как выводят к мачте совершившего преступление матроса с завязанными глазами. Я не только совершил преступление — но и сам завязал себе глаза.
Я уже прошел несколько кварталов и лишь тогда удосужился вытянуть листок с записями, чтобы посмотреть, не нужно ли мне чего-нибудь купить по дороге на работу. Это был один из старых листков, где кое-какие пункты были вычеркнуты, но еще оставались дела, которые я не успел сделать вчера и позавчера… Так и есть, зайти в химчистку. Чековая книжка!
Дверь за мной захлопывается, я иду через вестибюль и сразу же замечаю, что в моей ячейке что-то лежит, косо прислонившись к стенке, в гостиницах так обычно кладут письма. Вместе с ключом мне вручают конверт, и я запираюсь в своей угловой комнате на четвертом этаже с видом на площадь.
Я открываю конверт — отправитель не указан, адрес написан старческой рукой, — и из него падает пачка фотографий. Снимки старые, некоторые изогнуты, как ломтики сыра, долго пролежавшие на солнце. Целая пачка фотографий и письмо от Вильхельмины, тетушки Вильхельмины. Она нашла их в дядином потайном ящике. Их никогда не вынимали оттуда, поскольку отношения между моим отцом и его братом были весьма натянутые, пишет она. Там есть фотография моей матери — не совсем анфас, но глаза смотрят в камеру, и в одном — беловатое пятнышко. А вот маленькие снимки моих брата и сестры и меня самого, сделанные аппаратом «стелланова». Мне кажется, я не похож на ребенка, хотя тогда мне было, наверное, около трех лет. Я похож на сморщенное существо из другого мира, может быть, на гнома, с чувственным лоснящимся старческим ртом, и я не могу удержаться от смеха. И отец на фотографии тоже не может, он сидит на корточках, приготовившись прыгать через верстовой камень. Он похож на ребенка.
© Gyldendal Publishers, 1983.
Навстречу ему, освещенная солнцем, шла женщина. Это была его дочь.
Он припарковался, но, как всегда, оказалось, что у него нет однокроновых монет для счетчика. Служащая банка, покачивая головой, разменяла ему деньги, но особого неудовольствия при этом не выразила. Он заглянул в машину и выудил из перчаточного отделения фотоаппарат, отказавшись от мысли навести порядок на заднем сиденье, заваленном грудой пакетов и одежды.
В тот день, когда он купил машину и хозяин фирмы доставил ее — новенькую и сверкающую (тогда этот человек, помнится, почему-то ужасно спешил и уделил ему гораздо меньше времени, чем во время покупки), он решил содержать свой автомобиль в образцовом порядке. С тех пор прошло всего несколько месяцев. И он вспомнил об этом решении лишь теперь, когда попал в Хельсинге и у него выпал час свободного времени, поскольку он быстрее, чем рассчитывал, сделал нужные ему снимки.
Он купил жетон (мойка № 8), поставил автомобиль на платформу, всунул жетон в щель автомата, и, убедившись, что аппарат заработал, прошел в магазинчик. Продавщица в белой майке с названием фирмы поперек груди вместе с ним порадовалась хорошей погоде. Издали доносился шум моечного автомата, под навесами из алюминия и пластика над бензоколонками сновали ласточки, и он поделился с девушкой за прилавком своим недоумением по поводу такого непонятного поведения птиц. На этом разговор и закончился, он поблагодарил, взял покупки — таблетки «сорбитс» и газету «Экстра блад», повесил на плечо фотоаппарат и, выходя, украдкой скользнул взглядом по обернутым в целлофан порнографическим журналам, разложенным на полке под прилавком.
Автомобиль понуро, как побитая собака, стоял в моечном зале. Подача воды была отключена, щетки методично обрабатывали поверхность. Он включил зажигание и выехал на солнце. Машина потускнела, точно по ней с механической основательностью прошлись наждаком.
Ему надо было быть в городе через три четверти часа, и он успел бы только зайти в магазинчик, позвонить и рассказать о том, что произошло, — девушка-продавщица наверняка бы не поняла, о чем идет речь, — и дать понять, что он бы хотел вернуться к этому вопросу. Но ничего этого он не сделал. Ибо когда еще представится возможность — до выхода на пенсию — провести день в Хельсинге?
Навстречу шла женщина в мешковатых брюках на полных, низких бедрах и туфлях без каблука. Сверху на ней были надеты несколько рубашек, жилетка и куртка. Он узнал Нанну.
— Привет, папочка! — воскликнула она, чмокнула его влажными губами в щеку и погладила по плечу. — Как дела?
— Спасибо, хорошо. А что ты здесь делаешь?
Они зашли в кондитерскую поблизости, и он подумал о том, что, расплачиваясь, надо не забыть попросить сдачу однокроновыми монетами.
— Я искала работу.
— Ты же работаешь.
Она сняла парочку кофт. Одну из них он вспомнил. Это была рубаха с пуговицами впереди, которую он когда-то прихватил с собой, выписавшись из больницы. Воспоминание на мгновение развеселило его. Им тогда пришлось приложить немало усилий, чтобы выставить его вон. Он довольно долго симулировал неполадки с желудком, якобы возникшие после операции, пока его случайно не застигли в туалете этажом ниже.
Дочь, как ему показалось, побледнела, но на ее лице по-прежнему иногда появлялась та странная детская улыбка — одним уголком рта, которую он так любил. Она закурила.
— Разве тебе не нравится твоя теперешняя работа? Кстати, где это?
— В доме для престарелых, ты же знаешь.
— Ну, разумеется, но где он находится? — поспешил он добавить.
— В Вэрлёсе. Обстановка там ужасная. Вчера мне пришлось одной чистить картошку, потому что напарница не явилась — и даже не позвонила. Сплошные скандалы, и к старикам нас не подпускают. По-моему, это неправильно. Нам не разрешают даже относить им наверх еду. Домой я пришла на два часа позже. Ни в какие ворота не лезет. Не хочу больше.
Она стряхнула пепел в пепельницу. Между ними возникла какая-то неловкость, и это мешало ему сосредоточиться на мысли о том, как ей помочь. Если она вообще нуждалась в помощи. Откуда ему было знать? Он проверил, на месте ли фотоаппарат, который он повесил на спинку стула.
Отца и дочь связывали долгие годы, проведенные под одной крышей, ее жизнь укладывалась в них целиком, и они, каждый по-своему, были открыты друг для друга и потому осторожны. Он знал, что бывал суров с ней, когда она была ребенком, и как-то раз даже напугал ее по-настоящему. Знал он также, что если и не все, то многое в их отношениях уже упущено. И от этого им никуда не уйти.
— Папа, ты не был вчера в Фэллед-парке?
— Нет.
Однажды они встретились в Фэллед-парке. Он стоял, облокотившись на свой велосипед, и слушал доносившуюся с эстрады музыку. Вокруг на подстилках расположилась молодежь. Кое-кто танцевал. За спиной у него пускали летающие тарелки, а люди постарше завтракали на траве. Она подбежала к нему. Оба смутились, ему не хотелось идти к ее друзьям, но он поцеловал ее.
— А мы были. Все наши — Мартин, Трю, Стрессен и Ладда. И я. Ничего особенного.
— А Дэвид? Он не был с вами?
— Нет, он неважно себя чувствовал. Опять начал колоть антабус.
— Он нашел работу?
— Найти-то нашел, да его выставили. Они же не могут держать человека, который то и дело исчезает.
— Да, ну тут уж винить некого, — сказал он и украдкой взглянул на часы.
— Конечно, а я и не виню.
— А где он сейчас?
— Дома.
Он посмотрел в окно. Солнце освещало здание банка. Распахнулись двери, и из банка вышел его шеф в сопровождении представителя другой фирмы. Видимо, они спешили и поэтому остановили такси. До того как двери захлопнулись, он успел мельком увидеть женщину, менявшую ему деньги. Она руками расправила платье и лишь потом уселась на свое место за перегородкой.
— Черт знает что. Так дальше продолжаться не может. Значит, он просто слоняется без дела целыми днями?
— Иногда в кино ходит.
— Вот как.
— Он хорошо ко мне относится.
— Уже кое-что.
— Очень много.
Разговор зашел в тупик. Нужно срочно сменить тему, иначе они рискуют вновь оказаться у той черты, переступать которую было нежелательно.
— Возможно, но когда-нибудь ты все-таки должна заняться чем-нибудь, что…
— Папа…
Он чуть отодвинулся от стола, как обычно делал его отец, покончив с едой. Фотоаппарат ударился о ножку стула.
— Я прекрасно знаю, что ты имеешь в виду. Мне и самой хотелось бы получить образование. Но не теперь. Я хочу уехать. Скопить денег на путешествие.
— Путешествовать можно и летом.
— Да я вовсе не о каникулах говорю. Мы с Грю собираемся поехать в Южную Америку. У нее там двоюродный брат. В Боливии.
Планы дочери приводили его в такое же замешательство, как и те задания, которые он получал на работе: попытайся сфотографировать новые молочные пакеты так, чтобы на заднем плане была пашня, а в середине — корова. Чаще всего он был не в состоянии зрительно представить себе идеи, приходившие в голову его шефам. Он сдвинул очки в стальной оправе на лоб и, теребя уголок салфетки, произнес:
— Я… — Он еще раз обдумал свою мысль и наконец решился: — О’кей, я, пожалуй, смогу немного пополнить вашу кассу…
— Ой, как здорово! — Она подняла глаза от тарелки с пирожными и уселась поудобнее…
— …на одном условии.
— Каком? — Она вся напряглась, уголок рта ожидающе изогнулся.
— Откровенно говоря, я считаю, что тебе… следует порвать с Дэвидом.
Ну вот, они и оказались у черты, к которой неизбежно должны были подойти.
Она встала.
— Не желаю слушать эти глупости, — сказала она тихо, почти про себя.
— Перестань! Ты ведь знаешь, что я хотел сказать.
— Не желаю. Неужели ты не можешь этого понять? — В глазах у нее стояли слезы.
Она взяла со стола сигареты и зажигалку.
— Я пошла.
Две дамы — одна, несмотря на жару, в меховой шляпке — с интересом следили за происходящим. На мгновение у него возникла мысль сфотографировать их. За окном, освещенная солнцем, торопливо прошла его дочь.
Покончив с писательницей — у нее царил ужасающий беспорядок, и вообще не стоило тратить на нее время, но пришлось — заказ одной шведской газеты, — он свернул на Вестербругаде и припарковался. Отыскал цветочный магазин, купил шесть тюльпанов и вошел во двор, где был всего один раз — когда дочь переезжала и ей потребовался автомобиль.
Табличка на двери представляла собой деревянную пластинку, на которой вязальной спицей была точками выжжена фамилия дочери. Трогательные сердечки и веточки обрамляли буквы. Дверь открыл Дэвид.
— Привет, она там. — Он мотнул головой.
По дороге в комнату Дэвид загасил окурок в пепельнице, стоявшей на этажерке. Этажерка обреталась на том же месте, куда он поставил ее при переезде. На стене он заметил свою старую фотографию. Волосы аккуратно подстрижены, на носу очки-оглобли. У него был вид человека женатого на даме из банка, менявшей ему деньги.
— Хорошо… что ты пришел, — всхлипывая, сказала дочь, закрыв лицо руками. Он вспомнил, как она плакала, когда была ребенком, и ощутил такое же бессилие, бессилие, смешанное с сочувствием и неприязнью.
— Чем я могу тебе помочь?
— Ничем.
Он сдвинул грязную одежду, валявшуюся на диване, сел рядом с дочерью и тронул ее за плечо. Из кухни донеслись звуки воды, наливаемой в чайник.
За свою жизнь он навидался плачущих людей, и не всегда он один был причиной их слез, хотя — теперь он понимал — именно этого ему и хотелось. А добившись желаемого, он становился холоден, и попытки примирения, обычно кончавшиеся депрессией, еще больше отделяли их друг от друга. Но сейчас дочь плакала всерьез, и, что самое ужасное, он не имел ни малейшего отношения к ее слезам.
Поэтому, когда она вдруг начала смеяться сквозь слезы, он испытал облегчение. Она справилась сама. Без его помощи.
— Ну вот, все и прошло! — улыбнулась она. — Дэвид, сделай нам чай!
— Уже готово!
— Сынок, иди-ка сюда! — позвал он, откинувшись на спинку дивана.
Замызганные джинсы Дэвида соскользнули вниз и воротником легли ему на плечи. Он сидел, стараясь припомнить, спрятал ли он фотоаппарат в отделение для перчаток или же оставил его на сиденье, и гадал, оштрафуют ли его за стоянку в неположенном месте.
— У тебя есть братья и сестры? — спросил он Дэвида, который как раз вошел в комнату и уселся на пол.
Дэвид показал растопыренную пятерню. Пятеро! Трое в Америке, двое во Франции. And here am I[18]. Дэвид говорил с мягким, сонорным акцентом. Те два-три раза, когда ему пришлось общаться с Дэвидом, они забавы ради переходили на английский.
— Want some, pop?[19] — Дэвид свободной рукой протянул ему чай и пододвинул керамический чайник. Другой рукой он обхватил лодыжку Нанны.
— Что же ты совершил за свою долгую жизнь, сынок?
— You name it![20] Насколько я понимаю, ничего. Можно сказать, только и делал, что переезжал с места на место. Сперва с отцом, потом с матерью.
Он заметил, как начал нервничать Дэвид, осознав, что взятый ими легкий тон не удержать. Возникла пауза, он лихорадочно пытался придумать какой-нибудь шутливый, ни к чему не обязывающий вопрос, который не был бы неприятен Дэвиду. Ничего путного в голову не приходило. Он поднял с пола книгу и протянул ее Дэвиду.
— Читал? — Это был «Властелин кольца». Дочь получила когда-то эту книгу в подарок от матери.
— Не-а, — ответил Дэвид. — Зато вот это читал! — Он взял из стопки комикс и поднял над головой таким жестом, точно состоял в секте «Свидетели Иеговы». — Тридцать раз! — добавил он без тени улыбки. — А ты читал?
— Нет, — ответил он, смеясь. — Я и не знал, что у нас такое можно купить.
— You certainly can[21]. Отвергая подобную литературу, ты обманываешь самого себя. Нужно иметь мужество быть откровенным.
Все трое рассмеялись.
— Не бери в голову, папа, — сказала его дочь снисходительно. — Он просто дурачится.
Прощаясь с ним, они стояли в дверях, обняв друг друга за талию. Прежде чем сесть в машину, он купил в ближайшей закусочной два пакета с разными деликатесами, вернулся обратно и положил их на то место, где должен был бы лежать коврик. Потом позвонил и, быстро сбежав по лестнице вниз, замер. Дверь не открыли.