Леан Нильсен (р. 1935)

ВНИЗ ПО ЛЕСТНИЦЕ, СКОРЕЙ НА УЛИЦУ

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод С. Белокриницкой

Я проснулся в холодном поту — мне привиделся кошмарный сон: десять налоговых инспекторов в отглаженных брюках, блестящих ботинках, с чисто промытыми волосами, в каждой руке по «дипломату», гнались за мной проходными дворами и в конце концов зажали в угол, и там они говорили мне вежливо и с улыбкой: «Спокойно, Нильсен, спокойно», — и похлопывали меня по плечу, как лошадь. Из их «дипломатов» стремительно появились одна за другой бумаги и карманные калькуляторы. Худой наглаженный инспектор, похожий на тростинку на ветру, прошелестел:

— Вы задолжали государству сто тысяч крон, Нильсен. Будьте добры уплатить их немедленно.

— У меня нет денег, — сказал я, бледнея и обливаясь холодным] потом, — я истратил их на курево и выпивку, но я с удовольствием заплачу, как только достану деньги.

Худой инспектор снова прошелестел:

— Нильсен, вы живете в стране, где безукоризненно работают железные дороги, почта, здравоохранение, таможенная служба, портовая служба, все наши демократические институты. Наши политические деятели — избранники народа — без устали и невзирая на личные неурядицы блюдут ваши интересы, Нильсен. Должны же вы понимать, что все это не задаром?

— Да-да, — пробормотал я.

После этого чистенькие инспектора взяли меня под руки, вывели, посадили в машину и привезли на какую-то фабрику на Тагенсвей, а там приковали к машине, которая вставляла зажимки в бумажные сумки.

Инспектор, такой худой, что его было почти не видно, сказал:

— Здесь вы будете работать, пока не погасите задолженность.

— Хорошо, — согласился я покорно, а сам огляделся в поисках возможности улизнуть, но увидел лишь держателей акций, директоров и инженеров — все они улыбались во весь рот, — да еще вереницу рабочих, согнувшихся над грохочущими машинами.

Моя машина включилась с оглушительным лязгом, я стал вставлять в нее бумажные сумки и проснулся.

Я спустил на пол свои натруженные ноги и потянулся за брюками, которые всю ночь простояли торчком на полу. Надевая их, я принял решение сделать сегодня самому себе подарок. Я куплю новый шланг для водопроводного крана, мой теперешний растянулся и все время спадает, кроме того, я куплю себе тюльпан, большой красивый цветок, который хоть немного оживит мою комнату.


Я спустился вниз по лестнице и вышел на улицу.

Мой велосипед исчез, то место, где я вчера вечером прислонил его к стене, было голым и пустым, как моя голова.

Я ощутил пронзительную боль. За полгода у меня экспроприировали уже второй велосипед. Было, черт побери, из-за чего огорчиться.

Я только-только объездил этот велосипед, он был удобный и послушный, темно-зеленый, изящный, с легкой и прочной рамой и безупречными колесами, он не жаловался, когда я наступал ему на педали, ход у него был совершенно беззвучный, и я чувствовал, как он радуется тому, что езжу на нем именно я, а не кто другой. Впервые в жизни я не поскупился на кожаное седло, оно было солидное, крепкое, мои объемистые ягодицы входили в него как влитые, словом, ездить на велосипеде было одно удовольствие. И вот он исчез, и мне было жалко его до слез.

Надеюсь, что тот мой треклятый согражданин, который спер велосипед, будет ценить его по достоинству и обращаться с ним так, как он того заслуживает.

Хуже всего, что теперь я потрачу массу времени, повсюду разыскивая свою пропажу. Я буду невольно разглядывать каждый встречный велосипед, изучать его раму и седло. А ведь какие интересные вещи я мог бы увидеть вместо этого! Вор украл у меня еще и время и новые впечатления. Хоть бы мой велосипед развалился под ним или лягнул его по ноге на оживленном перекрестке!

Теперь мне придется передвигаться на своих двоих или ездить на автобусе, где меня то и дело будут зажимать, точно в тиски; и ведь как бывает в автобусе: у водителя работа ответственная, можно сказать, вредная, да и личных проблем полно, нервы у него на пределе, и он молчит, как истукан, а пассажирам передается его настроение, и они едва осмеливаются взглянуть друг на друга; а бывает и наоборот: озверевшие негодяи пассажиры знать ничего не хотят о том, какая вредная у водителей работа, и накидываются на них. Уличное движение — маленькая гражданская война, от которой страдают, однако, лишь измотанные граждане, но никак не государство.

С тяжестью на сердце я пустился в путь.

Я обошел много скобяных магазинов, но резиновые шланги нигде не продавались, они вышли из моды, и в конце концов я купил гибкий шланг из металлических колец.

В цветочном магазине я приобрел довольно крупный красный тюльпан; я поставлю его на письменный стол, и он будет вдохновлять меня.

Вглядываясь в каждый встречный велосипед, я иду домой, поднимаюсь по лестнице, стараюсь поскорее проскочить второй этаж, где живет пекарь, я с ним знаком и подарил ему несколько своих книг. По отношению к нему у меня всегда нечиста совесть, потому что я встречаюсь с ним каждое утро в четыре часа, когда он идет месить тесто, а я возвращаюсь из веселой компании. Поэтому он обращается со мной пренебрежительно. Когда мы встречаемся на улице, он кричит: «А вот и писатель — нахлебник государства!» А если мы встречаемся в пивной, он требует, чтобы я его угостил: ведь я гребу деньги лопатой, хоть и постоянно бью баклуши. Когда я при деньгах, я безропотно раскошеливаюсь, потому что не представляю, как иначе мне выбить у него из рук оружие.

Придя к себе в квартиру, я наливаю воды в вазу, добавляю щепотку соли и сахара. Кажется, это полезно для цветов. Я вынимаю тюльпан из бумажной обертки и ставлю его в воду. Он красивый, я помещаю его на письменный стол и с минуту любуюсь им.

Потом выхожу и снимаю старый шланг, распаковываю новый и пытаюсь надеть его на кран. Новый шланг надевается очень туго, я надавливаю изо всех сил. Вдруг кран отламывается от трубы, и из нее с шумом вырывается толстая струя воды. Я в панике пробую заткнуть отверстие пальцем, вода брызжет во все стороны, и я мгновенно вымокаю до нитки, я пытаюсь заткнуть трубу пробкой от винной бутылки, но ничего не получается: вода с силой выталкивает пробку. Я хватаюсь за трубу, и мне удается повернуть ее отверстием к окну. Теперь вода длинной струей бьет через окно во двор. Пол весь залит, моя квартира не застрахована, это кооперативная квартира, и я должен сам платить за любой ущерб, я собираю груду старых газет и разбрасываю их по полу, чтобы они впитывали воду.

Я бросаюсь вниз, на улицу, бегу в слесарную мастерскую и взволнованно рассказываю хозяину, что у меня случилось. Он сочувственно говорит, что все его водопроводчики уже заняты где-то починкой, и он не сможет мне помочь.

Я бегу дальше, в другую мастерскую, запыхавшись, весь мокрый, вваливаюсь в контору и рассказываю, что у меня случилось. Один из бухгалтеров гнусно ухмыляется мне прямо в лицо, но зато там есть свободный водопроводчик и мне обещают, что он придет так скоро, как только сможет.

Вернувшись домой, я застаю в кухне пятерых ребят, которые пялят глаза на мощную струю, дугой бьющую из окна. Я выгоняю их вон.

Во дворе стайка ребятишек окружила струю и подставляет под нее руки. Им очень весело: наконец-то происходит что-то новенькое. Я начинаю вытирать пол, чтобы вода не протекла в квартиру подо мной. Я успеваю покончить с этим, и только тут является водопроводчик, он тащится в подвал перекрыть воду. Он отсутствует целую вечность, потом возвращается, вода хлещет все так же, он снова спускается, крикнув мне на ходу, что, наверное, закрутил не тот кран. Наконец вода перестает бить. Возвращается чертов слесарь и за десять минут ставит новый кран и трубу: все в порядке.

Облегченно вздохнув, я решаю сходить в пивную подкрепиться рюмочкой. Через десять минут туда звонит пекарь и сообщает, что в его квартире потоп, он требует, чтобы я немедленно пришел. Я бегу домой и встречаю пекаря в подъезде. Он ругается и возмущается. Мы поднимаемся в мою квартиру, но там все в порядке. Я объясняю, что повернул трубу так, чтобы вода выливалась в окно. Пекарь кричит, что, мол, вот этим-то ты и нарушил всю систему и вода стала заливать нижние этажи.

Мы спускаемся ниже этажом и звоним. Никого нет дома. Пекарь пытается проломить дверь, но она сработана на совесть, и это ему не удается. Мы спускаемся к пекарю. Он по телефону вызывает слесаря, а мы пока выпиваем по бутылке пива. Говоря о потопе, он сильно преувеличил, лишь несколько капель медленно стекают по стене у него в кухне.

Пекарь тут же заговаривает о возмещении убытков, он оценивает их по меньшей мере в триста крон, и раз уж я как писатель все равно гребу деньги лопатой, мне ничего не стоит уплатить эту сумму. Говорится это тоном грубоватой шутки, но он и на самом деле так считает.

Приходит слесарь и отпирает дверь. Мы проникаем в квартиру. Жилец недавно развелся, и это заметно; в раковине полно грязной посуды, в комнатах кавардак. В одной комнате стоит гимнастический велосипед: наш сосед, по-видимому, несмотря ни на что, старается не терять форму. Одичавшая кошка бродит по квартире, подходит то к нам, то к своей пустой миске. Пекарь открывает холодильник и наливает в миску молока. Кошка бурно лакает.

Из трубы течет тоненькая струйка. Пекарь поворачивает трубу, мы вытираем пол и кухонный стол. Я обещаю оплатить расходы и поднимаюсь к своему тюльпану.

Я сажусь в кресло и любуюсь тюльпаном, он радует глаз, но я так разволновался, что не могу усидеть на месте. Мне необходимо выйти из дому, я переодеваюсь в сухое и, украдкой пробравшись мимо двери пекаря, выхожу на улицу и спускаюсь к Сенной площади.

Сейчас самое начало месяца, на площади то и дело рывком останавливается сверкающая машина, и ее владелец выбирает себе девицу. После первого числа — дня получки — в сексуальной сфере наблюдается расцвет. Мужчины преисполнены инициативы, предприимчивости и надежд на будущее, только бы они не так грубо накидывались на девиц. Девицы по большей части очень молодые, и многие из них могут рассказать душещипательную историю.

Прямо на тротуаре валяются пустые шприцы из-под наркотиков.

Я перехожу площадь Центрального вокзала, кто-то окликает меня, я оборачиваюсь — мне навстречу спешит Хеннинг, немного под мухой, с характерной для датчанина печалью на лице. Мы пожимаем друг другу руки.

— Ну, как дела? — спрашивает он.

— Дела — как сажа бела. А у тебя что слышно?

— Моя благоверная ушла от меня и ребенка забрала. Когда родился ребенок, она потребовала, чтобы я бросил пить, а это, как видишь, легче сказать, чем сделать.

— Не повезло же тебе, черт дери, — ответил я, — именно в эти критические времена, когда все остальные так крепко сплотились, теперь ведь мужей, жен и детей просто не оторвешь друг от друга, все как один стали до мозга костей трезвенниками, стали честными, любящими, верными своему долгу, и надо же, чтобы только тебе так не повезло.

Хеннинг устало улыбнулся. Он предложил взять за его счет такси, поехать в «Равелин», посидеть там на террасе и пропустить по рюмочке.

Мы так и поступили, запаслись водкой, и Хеннинг стал плакаться на свою судьбу.

Его девушка только что выучилась на акушерку. Он рассчитывал, что они переедут в какой-нибудь славный, тихий городок в Ютландии, где он будет сидеть дома, нянчить ребенка, содержать в чистоте квартиру, стряпать еду, а по вечерам, когда теплый ветерок шелестит в листве, — писать стихи.

Но когда родился ребенок, жена совсем взбесилась и потребовала от него абсолютной трезвости и пригрозила, что, если он не бросит пить, она от него уйдет, а Хеннинг никак не мог бросить, и вот она уехала с ребенком к своим родителям, а Хеннинг запил уж совсем без удержу.

Мы пили, Хеннинг рассказывал.

С ним приключилась еще одна ужасная неудача. Он пишет стихи уже много лет, но ему еще ни разу не удалось напечататься. И вот какая-то газета объявила конкурс на лучшее стихотворение о любви, и Хеннинг оказался победителем.

На самом деле он просто содрал стихотворную вставку из некоего шведского романа, переделав ее разве что самую малость, но никто этого не обнаружил, его чествовали, он получил денежную премию, у него брали интервью, его физиономия красовалась на газетной полосе, и мы все поздравляли его и желали счастья, полагая, что эта победа послужит трамплином для его карьеры, но тут какой-то начитанный библиотекарь прислал в газету письмо, указав источник стихотворения. И теперь, опасался Хеннинг, его уже никогда и нигде не будут публиковать, ведь из-за него специалисты опозорились перед всем литературным миром, а уж эти-то типы век будут помнить, кто именно выставил их на посмешище. Хотя он вовсе и не собирался никого выставлять на посмешище, он полагал, что поступает вполне законно, обработав то, что он читал и сообщив стихотворению отпечаток собственной личности.

Теперь он совсем перестал писать.

Хеннинг учился на медника, но по нынешним временам спроса на эту профессию нет, и он живет на пособие.

Мы пили, Хеннинг все больше пьянел.

Он тяжело поднялся, сипло сказал: «Пока!» На лице его застыла глубокая печаль. Он медленно вышел из «Равелина».

Я еще немного посидел, допивая свою рюмку и размышляя о том, какая судьба ожидает Хеннинга; я всегда думал, что он в жизни не пропадет, что, излив свою угрюмость в стихах, он наконец от нее отделается. Он никогда не показывал мне своих произведений, я много раз просил его дать мне что-нибудь почитать, но он отнекивался, говоря, что даст мне потом уже изданную книгу.

Я допил рюмку и ушел.

Пройдя немного по улице, я вижу Хеннинга, — он сидит на скамейке и тихо плачет, из носу у него течет кровь. Оказалось, он упал и расшиб нос о гравий. Мы вернулись в «Равелин», пошли в уборную и смыли с него кровь, я попытался его развеселить, он, по крайней мере, перестал плакать.

Я предложил съесть за мой счет по бифштексу.

Мы взяли такси, поехали в какой-то ресторан и заказали еду.

Хеннинг пришел в себя, и что-то похожее на улыбку иногда мелькало на его глупом печальном лице.

Бифштексы исчезли у нас в желудках, и мы снова начали пить водку и пиво. Нам удалось поднять себе настроение до уровня спокойной веселости, и теперь мы сидели и острили по поводу нашей сладкой жизни.

В ресторан, улыбаясь, входит высокая молодая женщина, она целеустремленно направляется к нашему столику и спрашивает, можно ли присесть. Мы говорим, что очень рады: чего нам не хватает, так это женского общества.

Хеннинг заказывает пиво на всех.

Молодая женщина — шведка, она рассказывает, что отец у нее был болен раком желудка, ей приходилось сидеть с ним целыми днями, а сегодня утром он умер, и, чтобы хоть как-то развеяться, она села на катер и приехала в Копенгаген.

Мы с Хеннингом по очереди заказывали пиво на всех, а один раз заказала она, продолжая при этом оживленно рассказывать. Слушая ее, я заметил, что на правой руке у нее, между большим и указательным пальцем, вытатуирована роза. Меня удивило, что она улыбается, говоря о смерти отца, но, возможно, он был мерзавцем и теперь она вздохнула с облегчением. А может быть, это у нее нервное.

В основном ее интересовал Хеннинг, обращалась она все время к нему и в какой-то момент спросила, не найдется ли у него местечка, где она могла бы сегодня переночевать, ведь, по-видимому, трудно получить номер в гостинице так поздно, к тому же это очень дорого, а у нее совсем немного денег с собой.

Хеннинг тут же указал на меня: дескать, у меня есть комната, которой я не пользуюсь, и там есть диван. Он здорово набрался и хотел пойти домой и завалиться спать.

Я предложил ей свой диван.

Она по-прежнему все время обращалась к Хеннингу, а он все больше уходил в себя. Он встал, попрощался, кисло-сладко ухмыльнувшись мне, и вышел вон.


Мы вдвоем сидим молча, потом она начинает рассказывать о своем отце; он всю жизнь проработал на чугунолитейном заводе, наверное, там-то и надышался пылью и всякой пакостью и от этого заболел раком. Ему всего лишь сравнялось пятьдесят пять. Мать тоже умерла, несколько лет назад, у нее был тромб. Брат уехал в Канаду, с тех пор много воды утекло, а о нем ни слуху ни духу.

Пока она говорила, я думал о том, что давно не спал, не лежал — или как там это еще называется — с женщиной. А ведь эта на вид довольно-таки привлекательна; с другой стороны, я так надрался, что меня не очень огорчит, если она захочет просто лечь спать.

Мы ушли из ресторана, взяли такси и поехали ко мне; дома у меня было немного вина.

В машине она доверчиво и нежно положила голову мне на плечо.

Ну-ну, подумал я, мы наверняка найдем общий язык.

Я принес рюмки и вино, и мы молча выпили.

Вдруг она вышла на середину комнаты, задрала платье, и спустила штаны, и обнажила ягодицы, обезображенные четырьмя глубокими синеватыми шрамами, и при этом посмотрела на меня странным, страстным, полным отчаяния — демоническим взглядом, от которого меня мороз подрал по коже.

Она говорит очень громко, почти кричит:

— Тот, кто меня поранил, был датчанин и твой однофамилец, Нильсен!

Она натягивает штаны и обдергивает платье, я, внутренне содрогаясь, залпом выпиваю вино, она садится и начинает рассказывать про этого Нильсена, который четыре раза пырнул ее ножом за то, что она истратила деньги, предназначенные на наркотики. Год они жили вместе в Мальмё, и Нильсен постоянно избивал ее, пока не угодил в тюрягу за то, что поранил ее ножом.

Я обливаюсь холодным потом, сидя на своем стуле; мне вообще везет на людей, битых жизнью, но такого я еще не слышал. Прямо не знаю, что делать, руки опускаются.

Вдруг ее всю затрясло, потом она выгнулась дугой и оцепенела; она жалобно стонала, губы и веки у нее дрожали.

Я погладил ее по голове и спросил, не вызвать ли врача.

— Нет-нет, — пробормотала она. — Это пройдет.

Я погладил ее по плечу, снова усадил на стул и погладил по лицу, а она выдавила из себя, чтобы я принес ее сумку. Сумка валялась в передней. Женщина вытащила склянку с таблетками, высыпала пять-шесть штук на ладонь, одним махом зашвырнула их себе в рот и проглотила, запив вином. Это были продолговатые облатки, наполовину красные, наполовину белые.

Не успела она проглотить таблетки, как у нее начался новый припадок, она привстала со стула, выгнувшись окостенелой дугой, стонала, голова моталась из стороны в сторону.

Я погладил ее, прижал ее голову к своему животу, а сам старался усадить ее на стул. Снова спросил, не надо ли вызвать врача. Она отрицательно затрясла головой.

Я гладил ее и думал, что, возможно это эпилепсия, а может — истерия. Она заговорила — бессвязно, дрожащим голосом, так что я с трудом ее понимал.


Она убежала из Мальмё, от семьи, куда ее отдали под опеку, и находится в Копенгагене уже много дней. Ее разыскивает полиция, а если ее найдут, то отправят на принудительное лечение в тюремную больницу или что-то в этом роде.

Она не могла вынести семейную опеку. Когда опекунша уходила из дому, опекун старался затащить ее в постель, она его ненавидела, но и боялась, и потому ничего не могла сказать жене.

Она уже дважды убегала от них, но ее возвращали, она жаловалась и врачам и полиции, что опекун к ней пристает, но ей не верили.

На этот раз ее положат в больницу, а этого она тоже не вынесет. Ее клали в больницу много раз, лечили от алкоголизма, наркомании и злоупотребления таблетками, и она была шлюхой, а тот, кто пырнул ее ножичком, — ее котом. Он тиранил ее, чуть в гроб не вогнал, а она не смела и пикнуть, а потом он угодил в тюрягу, а она — в больницу, и после этого ее отдали под семейную опеку, чтобы он не мог ее разыскать.

Пока она говорила, я гладил ее по голове.

Что еще я мог сделать? Не было у меня ни любви, ни душевных сил на то, чтобы ее спасать.

Она успокоилась и попросила есть, и я разогрел ей картошки с мясом и луком.

Когда я вошел в комнату, неся еду, она как раз собиралась заглотнуть новую горсть таблеток, я стал ее отговаривать, ведь она так много выпила, но она сказала, что таблетки ей помогают и что они безвредные. Я ей не поверил.

За едой с ней опять случился припадок, тарелка с картошкой полетела на пол, и сама она соскользнула со стула на пол, я не успел подхватить ее, и вот уже снова она выгнулась дугой, дрожала и стонала.

Я смотрел на нее и думал: может, это из-за тех ножевых ран она все время норовит оторвать зад от пола или от стула? Теперь у нее появилась пена у губ, и меня прямо-таки прошиб пот, так пугала меня эта женщина, ее приключения, мое бессилие.

Она лежала и невнятно бормотала: просила, чтобы я погладил ее.

Мне показалось, что она захрипела. А вдруг она сейчас отдаст концы здесь, у меня?

Я принял смелое решение, поднял ее и перенес на кровать. Она хныкала и мотала головой. Я лег рядом и принялся гладить ее, гладил по щекам, по волосам, напевая какую-то мелодию без слов, чтобы успокоить и ее и себя.

Не знаю, долго ли мы так лежали, но она стала дышать ровнее и мало-помалу начала похрапывать, и, когда она заснула крепко, я поднялся и пересел на стул.

Руки у меня дрожали, и я просто не представлял, что мне с ней делать.

Одно несомненно — утром чтоб духу ее здесь не было! Если она захочет остаться у меня, скажу, что уезжаю в Ютландию.

Я снял с нее сапоги, укрыл ее периной.

Вымел картошку с мясом, подтер пол.

Прилег одетый рядом с ней и смотрел на ее лицо, на растекшуюся тушь вокруг глаз, открытый рот, из которого вырывался храп, полноватую шею со вторым подбородком, маленький нос с горбинкой, безвольный подбородок.

Неужели это она так великолепно выглядела, когда вошла в кабак?

Но теперь я знаю, что внутри у нее все вконец изломано, и не хочу в это углубляться; я боюсь, что она уцепится за меня, а я ведь сам только и ищу, за кого бы мне уцепиться, кому бы выплакаться, кто бы позаботился обо мне.

Чем хуже человеку, чем ниже он опустился, тем труднее заставить себя помогать ему, спасать его, самоотверженно печься о нем. Что было бы, не будь у нас учреждений и организаций, где людям платят жалованье за то, чтобы они поддерживали сломленных и беспомощных, больных и умирающих?

Я заснул; разбудила меня она, попросив пить.

Когда я вошел со стаканом молока, я увидел, что она скинула с себя платье и штаны, и меня опять прошиб холодный пот.

— Люби меня, — попросила она.

Я лег рядом с ней и сказал, что не могу.

Она обняла меня и все повторяла:

— Люби меня.

Я не мог, я гладил ее и смотрел на ее вздутый живот, расплывшиеся ноги и узкие бедра. Думал о глубоких шрамах на ягодицах.

Я сказал ей, что мне пора вставать, я сегодня уезжаю в Ютландию.

Она вздохнула и заплакала.

— Скажи, что ты любишь меня, скажи, что любишь,— клянчила она, но у меня язык не поворачивался произнести это высокое слово.

Она смирилась и пробормотала как бы про себя:

— Не ожидала я от тебя такой обиды, ох, не ожидала…

Я встал, умылся, вытащил ее из постели и помог одеться. Она едва держалась на ногах. Она попросила меня проводить ее в Студенческий городок, где живет ее приятель.

Я обещал.

Я чуть ли не на руках снес ее вниз по лестнице, поддерживал ее, когда она пошатываясь шла по улице, пока мы не поймали такси.

Я втолкнул ее в ворота Студенческого городка. Люди глазели на нас с нескрываемым любопытством. Мы вошли в какой-то подъезд, я втащил ее на третий этаж, где она постучалась в дверь. Открыл мужчина, он брезгливо посмотрел на нас и сказал:

— Ты же прекрасно знаешь, что твой дружок давным-давно переехал.

Он кинул разъяренный взгляд на меня и с силой захлопнул дверь.

Я потащил ее во двор, а потом — в другой подъезд, где было что-то вроде читального зала и можно было сесть. Она плюхнулась на стул и начала стонать и выгибаться дугой и все время твердила:

— Не бросай меня, не бросай, обещай, что останешься со мной.

Вошел какой-то парень, я отвел его в сторону, чтоб она не слышала, коротко посвятил в суть дела и спросил совета.

Он сказал, что она уже не первый раз заявляется сюда, разыскивая приятеля, который был у нее здесь год назад, что с ней случались припадки и она потом отлеживалась по полдня то у одного, то у другого, в совершенном изнеможении, приходилось вызывать врача и тот неоднократно помещал ее в больницу, а в конце концов вмешалась полиция и ее отправили в Швецию.

По его мнению, самое лучшее, что я могу сделать, это проводить ее на пристань и посадить на катер, идущий в Швецию, куда ей положено вернуться. У него есть номер телефона сестры ее прежнего дружка, которая уже несколько раз помогала ей, я могу попробовать ей позвонить.

В коридоре был телефон, я набрал номер, мне ответил женский голос, и я начал свою повесть. Но женщина перебила меня, заявив без обиняков, чтобы из этой истории я выпутывался сам, и в трубке раздались гудки.

Я вернулся к припадочной, она хныкала, не выпуская моей руки и умоляя меня не уходить.

Я сказал, что поймаю такси, а потом зайду за ней.

Я бегом пустился вниз по лестнице, скорей на улицу, прочь, прочь отсюда, и меня переполняло мучительное облегчение.

Мне надо было бы вернуться, поднять ее со стула и проводить на пристань, но зачем это, если она вовсе не хочет в Швецию?

А вдруг с ней случится припадок на набережной, сбежится народ, явится полиция, а она будет с отчаянием твердить: «Не уходи, не уходи»?

Ее увезут в больницу, и мне придется изложить события минувшей ночи и то, что она рассказывала о себе, а вдруг она все это сочинила, а вдруг это такое же вранье, как первая история, которую она нам преподнесла?

Хотя нет, вряд ли, я же своими глазами видел шрамы.

Я уходил, ноги сами несли меня домой, я смертельно устал, я не мог даже оглянуться.

Вид людей, сломленных непоправимо, тех, кто не вынес страданий, причиняемых нами друг другу, приводит меня в отчаяние.

Будь я Иисус Христос, обладай я божественной силой, я бы стер шрамы с ее тела, очистил ее душу от унизительных воспоминаний, влил в нее бодрость, да с избытком, так что она могла бы передвигаться без посторонней помощи.

А я гладил ее и угостил картошкой с мясом.

ТОСКА

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод С. Тархановой

Суббота.

Прислушиваюсь: не зазвенит ли на улице ваш молодой смех. Прислушиваюсь: не застучат ли по лестнице твои сабо. Высматриваю вас из окна.

Я купил цветы и еще горшочек с молочаем, поставил его на низкий голубой столик. И две зеленые свечки зажег.

От изразцовой печи веет теплом. Две отбивные дожидаются вас и мороженое. В блюде орехи, бразильские, земляные. И бутылку белого вина я припас, и две баночки пива. И еще сахар, хлеб, масло и молоко, апельсины и шоколадку, грушу для Тины.

Я всюду вымыл полы, столы и столики. Весь мусор, весь хлам снес на помойку. И окна вымыл.

Долго-долго ждал вас в тишине, но вы не пришли.


Воскресенье.

В печке гудит огонь. За окном уже мгла, и дождь припустил. Один и тот же привычный шлягер без конца доносится сверху. Три стихотворения написал я для тебя. Сложил листки в аккуратную стопку.

Сменил белье на постели и за всеми делами думал, как я люблю тебя и что я одинок и в тоске. Слушал, как стучат капли по стеклам окон. Вино я почти все выпил. Но отбивные остались. И подмывает съесть грушу: она же росла на дереве, в одном из садов моей родины.

Дождь по-прежнему хлещет, и ветер метет по улице, но я выйду и в дождь и ветер. Куплю конверт, куплю марку, чтобы завтра тебе принесли почту с моими стихами. Почтальон подойдет к твоей двери, близко-близко, может, он даже услышит ваши голоса.

Еще два-три месяца — и к вам придет весна, и потеплеет солнце.

Перестук деревянных сабо на улице. Я мигом бросаюсь к окну — мимо идет мужчина, несет на плече ящик с пивом. Мне бы только вас обеих обнять.


Вторник.

Крупные капли дождя падают с неба, из туч. Люди — ногами, машины — колесами месят грязь.

Ничего не надо — только теплую твою руку на моей груди. Только слышать твое дыхание.

Только бы сонная твоя ножка легко касалась моей ноги.

Целовать тебя спящую, гладить твое лицо, теплые твои руки; ласкать стройные ноги, гладкий, как мрамор, живот. Трогать твои ребра, носить тебя на руках, чувствовать, как ты крепкими руками обвила мою шею. Ты моя жизнь. Я люблю тебя.

Помню туфли стоптанные твои; твои платья, почти всегда не по росту; любимую твою уху; наши беседы о музыке, литературе; наши прогулки.

Наше молчание — тихими поздними вечерами. Занавеску, за которой спит и просыпается наша дочурка; ножки ее, столь похожие на твой.

Помню радость мою: как я обнимал вас обеих — на кухне, в коридоре и в комнате, у зеркала, когда вы гляделись в него вдвоем.

Тело твое хочу целовать, груди твои и руки, всю тебя — с головы и до ног. Хочу видеть, как ты зеваешь, обнажая ровные зубки; хочу любоваться вздернутым носиком, столь милым моему сердцу.

До сих пор на тахте, на одежде моей я нахожу длинные светлые волоски — твои, моя женщина.


Среда.

Прекрасная женщина, с кожей бархатистой, как персик, как тоскую я по тебе, но ты ушла от меня, ты далеко. Утро сейчас, свет льется с неба. Пять часов только, и свет тихий, покойный. Не слышно людей, и моторов не слышно, только голуби заворковали уже. Свет растекается над домами. Скоро уже загрохочут станки на заводах — грохот ударит по нашим ушам.

Как странно, что тебя нет рядом со мной в постели. Моим рукам не дано тебя ласкать, а ты не можешь коснуться моей груди. Моим губам уже не прильнуть к твоему рту.

Я всегда жду тебя. Все рад бы тебе отдать.


Среда. На часах 13.40.

Я заснул на тахте. Разбудил меня громкий голос соседки. Она с жаром бранила своих детей. Этих прелестных крошек, что в положенный срок сменят нас на наших рабочих местах и возьмут на себя заботу о наших пенсиях.

Две недели скоро, как я не видел тебя.

Наверно, душа у тебя поет. И тебе я не нужен.

Зеленый свитер на мне, связанный тобой, он весь в длинных светлых твоих волосах. Откуда у тебя столько волос?

Я наскучил тебе всем этим ворохом слов.

Наскучил нескончаемой исповедью, лавиной чувств.

Пишу так, словно жду, что ты меня услышишь. Хуже нет докучливой страсти, когда человек решил сбросить цепи. Вдруг ты даже не читаешь писем моих? Вдруг они просто надоели тебе?

Сущий ад у меня в душе.

Нет, я должен тебе написать про деревья, которыми мы любовались; про тишину, меня обступившую: она обнажает во мне один за другим твои лики.

Твое лицо, улыбки твои внезапные, радость твоя, что передавалась мне. Лицо твое, спящее во тьме, такое бледное, потерянное по утрам. Лицо твое, отныне такое далекое. Лицо твое в моих снах так кротко улыбается мне…

Лицо твое, губы твои — я несу их в себе.

Рад бы отдать тебе всего себя в угаре восторга, близкого к боли; в порыве самоотдачи, мучительной до слез. Слова проклятые.

Помнишь ту ночь, когда я назвал тебя глупою и вздорной бабой? Знаешь ведь: ничего этого я не думал. Просто иногда я такой — грубый, несносный.

Люблю тебя, люблю.


Пятница.

Любимая.

Твержу это слово, но отзвука нет. Твержу его по ночам, во хмелю, в черных провалах сна, в одинокой тоске обнимая чужую женщину.

Я одинок. Но ты являешься мне во сне и пляшешь на стенах.

Любимая. Твержу это слово, но отзвука нет.

По вечерам я читал тебе чудесные стихи, я открыл тебе Сесара Вальехо.

Я украшал комнату твою цветами, а твое тело — одеждой, носил тебя на руках. Я любил тебя глубокой, живой, горячей любовью. Как часто гладил я твое сонное лицо, ласками осыпал все твое прекрасное тело.

Я читал тебе «Вечереющие поля» — великие провидческие строки Хорхе Луиса Борхеса.

Я угощал тебя плодами и вином. Я посвятил тебе уйму стихов. Мечты и мысли мои о тебе, воплотившись в печатные строки, заняли бы целую книжную полку, не меньше. А сколько улиц мы обошли вдвоем, тесно прижавшись друг к другу, и я смотрел, как ложатся на твое лицо белые хлопья снега.

Я восхищался красотой твоего тела, ленивой грацией твоих движений. Я ранил тебя насмешкой, презрением, равнодушием. Трижды, обезумев от ревности, я поднимал на тебя руку. Я видел, как ты рыдала, и самозабвенно, отчаянно я сам рыдал над тобой.

Я читал тебе «Ворона» Эдгара По — строки, навевающие ужас.

Я любил тебя, я люблю тебя. Ты смеялась и плакала из-за меня. Всю жизнь твою я перевернул. Твои руки трогал я, твою грудь. И гладил твои стройные бедра.

И склонялся над тобой, и лицо мое багровело от страсти.

Я целовал твои уши, они влажнели от поцелуев. Жизнь кипела в тебе. И во мне.

Рядом с тобой я мечтал стать другим человеком, стать лучше.

Я читал твои стихи и хвалил тебя.

А сейчас я страдаю без меры, я озлоблен и нем, и болен тоской, и жестоко унижен.

За все зло, что я сделал тебе, нынче настала расплата.

Скоро, скоро уже сюда хлынет свет — свет, приносящий жизнь, свет, который обступит, согреет и всем побегам даст рост. Свет — лучшая из поэм.

Я люблю тебя. Что толку от всех моих слов?


Суббота. Ночь.

Вернулся домой с мокрых улиц; от смеха, праздника — и одиночества. Не знаю, возможна ли между людьми любовь.

Был хмель долгий и хмель короткий, были музыка, танцы и развлечения. Всю ночь видел я пляшущих, всю ночь видел, как пьют и курят, как в тесноте трутся тела, и я задумался: в чем суть любви и в чем природа влечения? Я пил, смотрел на других, разговаривал, обуреваемый вихрем чувств, и все это время видел одну тебя, одну тебя среди пляшущих.

Неужто я должен был потерять тебя, чтобы тебя полюбить?

Хочу возмужать, хочу обрести зрелость, хочу быть защитником вам обеим. Я люблю тебя. Но читаешь ли ты мои письма? Может, я докучаю тебе?


Воскресенье.

Хоть бы ты поскорей прислала письмо, хоть бы мне поскорей увидеть тебя.

Друг мой, спеши разогреться; разогрей свое дивное тело на буйном ветру, в этом просторном мире, на солнце, которое скоро взойдет. Танцуй, пляши, моя женщина с теплым прекрасным телом. Так бы тебя любить, чтобы ты ни в чем не знала препон, чтобы все твои чувства вырвались на свободу.

Пляши, любимая, люби сама, подолгу броди на воле. Предчувствие зреет во мне, надежда, что снова мы будем вместе. Скоро я щедро одарю тебя всем, всем, всем, а не то брошусь под грузовик и получу вечность в награду.

Как тоскую я по тебе. Люби меня, люби меня, моя женщина.

Чьи это слова… эгоиста? Того, кто только берет и берет. И никогда ничего не дает взамен. Я люблю тебя.

Как сладостно следить за твоей походкой, за игрой твоих рук, с какой отрадой стану глядеть, как ты смеешься, смеешься и — опять же — смеешься, радость моя, когда вернется солнце, когда грянет лето.


Среда.

Как я обрадовался тебе. Сердце чуть не захлебнулось в груди, когда ты вошла. Ты улыбнулась, тряхнула головой — и улыбнулась снова.

Твоя рука, теплая, добрая твоя рука всю ночь лежала на моем плече — всю ночь, как один миг. А я все глядел на тебя, пока не забрезжил рассвет и тебе нужно было вставать.

Мы мало говорили друг с другом. Но я все понял: не можешь же ты сказать, что любишь меня. Не любишь, так, стало быть, нельзя и сказать.

Ветер метет по улице, чайки вьются над домом.

Небо ломится ко мне сквозь квадрат окна, ты являешься мне сквозь обломки слов, сквозь рой тревожных мыслей. Безоглядно приемлю тебя и приемлю от тебя острую боль, загадочную, как свет в окна, в глаза.

Сейчас за окном уже день — день, наполненный ветром, птицами, голосами детей.

Уходя, ты улыбнулась мне, улыбнулась ласково, торопливо.

Прими благодарность мою и прими поцелуй — целую губы твои и губки Тины.


Среда.

Думаю о тебе день-деньской, но так черно на душе, что слова не складываются в строки. Милая, как мне не хватает тебя.

Стихи отослал в издательство — ответят, должно быть, нескоро. С кем только не говорил я сегодня… с чиновником, с какими-то пенсионерами и с актером, с кучкой пропащих пьянчуг, с перепуганным насмерть продавцом «травки» — просто челюсть треснула от разговоров.

Беседуя с одним, я смущался; с другими был горд и заносчив; порой хотелось руки на себя наложить, да и что только не мерещилось мне временами, совсем скверно было у меня на душе.

Вновь перемалываются во мне все стихи, какие я отослал. Знаю: я виноват, знаю: нельзя обрушиваться на весь мир, когда сам виноват… Ночь за ночью мысли лишь о тебе.


Четверг.

Нынче покойно у меня на душе, быть бы мне нынче с вами, за руки взять обеих — и на улицу, радоваться свету, деревьям; домам, людям и все время чувствовать тебя рядом, видеть чарующую непринужденную поступь Тины, раз-другой крепко ее обнять и, если позволит, выманить у нее поцелуй. А вечером поужинаем вкусно и станем слушать музыку, читать стихи, танцевать, и — только бы ты захотела — любить друг друга, любить…


Воскресенье.

Нынче вечером во дворе выли коты, уж очень зловещий был вой. Может, подрались из-за кошек. Помнишь того огромного, жирного кота, одноглазого к тому же и с проплешинами на шкуре — следами бесчисленных драк. Я часто встречаю его в подъезде, слишком величественного, чтобы убежать при виде жильца, как делают другие коты: он замирает на месте, жирный и одноглазый, и злобно сверлит меня своим единственным оком, будто боксер, готовый броситься на меня с кулаками. Может, это он затеял всю эту возню во дворе.

После обеда я сошел вниз, вынес мусор, а когда, выбросив его, захлопнул бак, то увидел вдруг на велосипедном навесе улитку, с полпальца длиной, с бело-коричневой раковинкой: улитка медленно ползла по крыше навеса. Как она попала в наш двор? С полкилометра, не меньше, отсюда до парка, неужто она оттуда приползла к нам? Или, может, ее принесла в зубах кошка? Или чайка выронила из клюва прямо на крышу навеса? Вряд ли улитка здесь выживет, лишь чахлые пучки травы растут у стен дома.

Я нашел под кроватью твои домашние туфли, взял одну, сжал в руках, посидел на кровати; в войлоке увидел булавку: туфли и булавка — посланцы от тебя, ты говоришь со мной через них. И еще — через вилки, ножи, которые ты оставила у меня, через цветы на окне.

И занавески куплены тобой, ты развесила их по окнам; гляжу на них и вспоминаю, как ты сновала по комнате.

А ты — оглядываешься ли ты вокруг, глядишь ли на небо, видишь ли ты над собой облака, видишь ли, как сверкают звезды? А земля, по которой мы ходим, светится тоже.

Сколько вещей в моей комнате заставляют вспомнить твою улыбку.


Копенгаген. Суббота.

Прелестные женщины мои, прелестные круглощекие женщины, красавицы мои светловолосые, легконогие. Когда же я вас увижу?

Может, кружитесь в пляске, смеетесь? Синеглазые мои женщины. Большие синие глаза у тебя и добрые спокойные руки, ты вся доброта. Резвые, прелестные мои женщины, всюду, всюду я вижу вас: вы едете в автобусе, шагаете по улице, спите в кровати. Как радостно мне вас видеть. Не будь я так вспыльчив, вы бы крепче меня любили; не будь моего буйства, вы бы чаще кружились в пляске; если бы я не тянулся к бутылке, вы чаще бы улыбались и глядели бы еще краше, не будь я такой тугодум. И если бы не вялость сердца, я бы любил вас сильнее и не вздумал бы дуться, когда вы смеетесь, пляшете, веселитесь с другими.

Пусть я несносен, но я так люблю вас…

Как я хотел бы облегчить вам жизнь, радость вам подарить, мусор за вас выносить, в лавку за все платить, нарядов вам надарить, какие вам только по вкусу, странствовать с вами по свету и всегда целовать ваши глазки, а вы бы любили меня так крепко, чтобы радость пронзила сердце. Любимая, я хочу мыть твои окна, хочу день-деньской приносить вам счастье, хочу так любить вас обеих, чтобы вы стали вольными птицами.

Ослепительные, теплые, светлые, нежные мои ангелы.


Четверг.

Доброе утро, милая, никак, ты уже на ногах? Вспотела ли ты за ночь, какие видела сны?

Мне вырвали коренной зуб. Рано утром я уже побывал у зубного врача. О, этот мерзкий запах, эта дьявольская бормашина, сверла, свисающие смертоносными змеями, полосканья, и кровь, и глухие стоны. Но и тут заметен прогресс в сравнении с давними временами, когда ротовые полости кротких поселян лечил деревенский кузнец, выдирая зубы теми же клещами, какими снимал подковы с лошадей.

Верхний протез, три нижних коренных зуба, вот и все, чем я нынче богат. Сколько мук я принял с зубами этими.

Может, я слишком часто огрызался на своем веку?

Проедусь-ка я на велосипеде, погляжу, дома ли вы, мои милые.


Четверг вечером.

Прости, что я ненароком нагрянул к тебе.

Пусть буду я для тебя все равно что какой-нибудь дядюшка, отец или мать, учитель датского, а не то — духовник. Пусть я буду самым верным другом твоим, какому все можно поведать: про любовь счастливую и несчастную, про любовь случайную и великую, про долгие романтические поцелуи у залитого солнцем прибрежья. Поведай мне о своих астрологических наблюдениях, о своих раздумьях, о жизни. Про радость поведай мне и про боль, радость и боль духа и тела, про смерть — последнюю и самую верную нашу подругу.

Приди ко мне, открой мне все про себя, не дай мне стать ворохом смятых писем в твоем столе. Приди ко мне, прекрасная сильная женщина — вот я перед тобой, вот я, тот самый — кстати будь сказано — кто так сильно любит тебя.

Приди, возьми мое тело, сердце возьми, возьми кошелек, дом возьми, все ковры и лодки. Все, все отдам я тебе. Позволь мне лобызать следы твоих ног, позволь мне бежать за тобой как смиренный пес, весь век, пока смерть не вырвет меня из жизни, не оторвет от тебя. Встретиться бы нам с тобой в другой, бесконечной жизни и, тесно прильнув друг к другу, пройтись в светлом танце, быть наконец вместе, всегда, нерушимо, без муки.

Слышал я, где-то рай существует.

Эта странная жизнь — как больно порой она ранит.

В душе круговерть: твое лицо, личико нашей дочурки, тоска по тебе, дома, окна и крики чаек, голоса соседей-жильцов, Пятая симфония Сибелиуса из приемника, облака, небо и вдали — в неоглядной дали — солнце.

Знаю: никогда больше не быть мне с тобой, никогда. Ты соединишь свою жизнь с новым другом, этим учителем датского языка, надо же так случиться — наконец-то у тебя будет муж, способный грамотно писать на нашем датском наречии. Рад был познакомиться с ним, что ж, все при нем: жадный рот, неизбывная плотская радость (до чего омерзительно прикосновение его рук), дом и дача, антикварные ценности в доме, машина, яхта. Вещи при нем, и деньги, и обывательская аккуратность… А как восхвалял он наш капиталистический строй! Но ты, когда я уходил, шепнула мне, что влюблена в него, хоть и все не так просто, оттого что жена его ждет ребенка.

С кем же из вас двоих он останется, когда родится ребенок?

Или, может, ты сама надеешься перебраться к нему?

Что ж, может, он даст тебе тепло, будет верным, надежным мужем.

Лицом и статью он похож на меня и, должно быть, неглуп, раз вы с ним толкуете о Платоне, Сократе и всем таком прочем. Рад был познакомиться с ним.

А Тине он нравится?

Мне стыдно, что я такой, какой есть, и так беден.

И так далее и тому подобное… Только не вороти нос от меня.


Воскресенье.

Хочу написать тебе, а слов нет как нет.

Спасибо, что навестила меня, спасибо, что позволила мне обнять тебя за плечи, лицом прижаться к твоему лицу.

Слова твои — будто удар ножом в сердце. Чужой, сказала ты, будто для тебя я чужой. Так скоро! Что же я могу тебе написать?

Было время, мы вдвоем глядели на деревья, было время, вдвоем катались в траве, возились в кровати вместе с нашей Тиной — а сколько было у нас общих слов…

Чужой, сказала ты… Непостижимо.

Как велика была моя нежность к тебе, когда ты стояла здесь в моей комнате!

Значит, я просто робкий чужак, который рвется к тебе?

Пугливый и робкий чужак?

Только бы ты вспомнила меня, прежнего. Только бы ты разбила лед отчуждения.


Пятница.

Спасибо, что позволили вас навестить.

Всего лишь несколько слов хочу отослать тебе, всего лишь несколько слов, полных любви.

Все думаю о тебе, о весне, о руках твоих.

Когда я был у тебя, мы сидели друг против друга в углу, и я страстно желал привлечь тебя к себе, ласкать тебя, любить.

Как рад был бы я отыскать хорошие стихи для тебя, с какой радостью прочел бы их вслух, чтобы тепло поэзии хоть ненадолго нас обволокло.

А что же сказал я, что сделал?

Все, что так хотелось сказать, не сказал.

Вижу: между нами — стена, и только в миг расставанья ты слегка приоткрываешь в ней щель, и, лишь покидая тебя, я могу поцеловать тебя в щеку, обнять.

Зачем изгонять нежность, тепло?

Два живых человека, полных сил… Помнишь, как мы стояли лицом к лицу?

Отчего же нет любви между нами?

Отчего нам так трудно вместе?

Эх, дурацкие все вопросы. Ты же любишь другого.

Как хороша ты была. Как сладостно было слушать твои песни, слушать, как ты болтаешь с Тиной, глядеть на ваши забавы.

Сколько всего ей надо знать, скольким новым словам научиться.

Твое имя хочу я твердить, твое имя тебе в ухо шептать. Звать тебя.

Ты — сама жизнь. И во мне жизнь бьет ключом. Милая…

Нет у меня слов. Да от слов все равно нет проку.

Я даже богу молился, чтобы вернуть тебя.

Может, он пошлет к тебе светлоокого ангела, который вступится за меня.

Как-никак я могу похвастаться кое-чем, чего лишен твой учитель датского: тремя великолепными зубами — честными пролетарскими зубами, оскаленными в мрачной усмешке.


Понедельник.

Словно ветер, словно касание ветра.

Словно ветра начало,

Скупые твои слова на ветру,

Словно буря, разлука,

Тоска и смерть.

Вижу тебя,

Для меня ты как ветер,

Как ливень и град, как снег и огонь.

Скупые твои слова, всего лишь слова — и только,—

Как ветер — твои слова.

Скажу: люблю тебя, скажу: изнемог

И полон страха.

Душа кричит: люблю тебя.

Но я смолчу.

Гляжу в лицо твое,

И что-то шепчут губы.

Может, скажу, как ветер:

Люблю тебя.


Среда.

Милая, я послал тебе плохие стихи, такие только навевают тоску, а тебе нужна радость. Что же мне делать?

Ты ничего не сказала мне про стихи.

Последнее, что ты мне сказала: «Ты меня не понимаешь».

Мыслимо ли: мы не понимаем друг друга?

Ты сказала: «Одни лишь чувства твои у тебя на уме».

Боль обожгла меня при этих словах, но, милая, твоя правда.

Учитель датского при тебе, при мне — мои чувства.

Может, нам и не дотянуться друг к другу сквозь пелену моих чувств.

Сколько преград выросло между нами. И сколько всего свершилось. Такого, что уже нельзя изменить.

Разве что время на нас работает.

Разве что на нас работает сама жизнь.

Время торопит стрелку моих часов, секунды торопят мое нетерпение. Двор глядит на меня светлыми окнами. Детские голоса бьются о стекла. Позволь же мне все тебе рассказать — как ошалело шарахаюсь от поступка к поступку. Пугливо и робко ступаю я по земле.

Когда-то, милая, ты ждала меня — нынче я тебя жду.

Скоро я промчусь на велосипеде сквозь сумерки — вдохнуть весну, уже разлитую в воздухе, увидеть деревья, людей.

Может, на какой-нибудь улице я увижу тебя.

Не знаю, хочешь ли ты меня видеть; хочешь, так скорей напиши. Мне так нужно видеть тебя, говорить с тобой.

Не напишешь — стало быть, так мне и надо.

День и ночь ты у меня в душе. Ты являешься мне в мечтах. Вся наша жизнь проходит передо мной. Мои ошибки, хмельные выходки, мои отлучки, другие женщины, которых я привечал, обидные мои слова, язвительность и насмешка и мое буйство.

Поверь: я исправлюсь, я облегчу тебе жизнь, только бы снова быть вместе, я так страстно хочу снова всегда быть с тобой.

И такой мучает меня сон: ты переехала в другой дом вдвоем с Тиной, сбежав туда от меня, но позволила мне ненадолго к тебе зайти. Ты ходишь по комнате взад и вперед. Тина глядит на меня и не узнает. А я стою перед вами и столько хочу вам сказать, с губ уже рвется длинная исповедь, долгий отчаянный рассказ про все, что я хочу для вас сделать, про то, как я намерен исправиться, ведь я уже близок к самопознанью, близок к искусству любить тебя так, чтобы ты никогда не ведала страха, — но я не в силах выдавить из себя ни слова.

Как поживаешь, спрашиваю я тебя. Ты рассказываешь, что каждый день ходишь в парк — заниматься. Рассказываешь, что видишься там с учителем датского, он читает твои работы и разбирает их при тебе. Вы спокойно сидите рядом — большая любовь осеняет вас.

Ты глядишь на меня, чужая, далекая. А Тина вообще не глядит на меня.

Стою — судорога свела горло — и порываюсь сказать: как же так, сколько стихов я сложил о тебе и сколько всего было у нас, чего никогда не будет у тебя с другими: музыка, любовь и тепло сердец — ведь это было, было! А сколько всего я никогда не сделаю без тебя… Я же знаю тебя. Правда, я обижал тебя, признаю, но и ты отвечала мне тем же, и в душе я копил на тебя зло — порой готов был тебя убить.

А ныне ты ранишь меня еще больней — может, довольно?

Послушай, милая: все может перемениться.

Послушай, я же умею писать стихи, я искуплю всю мерзость мою и злобу.

Послушай, я умею любить, отринув ненависть.

Ты ничего не дала мне сказать — просто велела уйти.

И обе вы отвернулись, когда я прощался.


Пятница.

Спасибо тебе за письмо. Рад, что ты снова будешь учиться. Поистине, упорство, терпение, сила — все при тебе.

А что, твой учитель датского тоже врывается к тебе ураганом, и целует тебя, и ласкает со страстью, какая тебе и не снилась? Обрушивает на тебя лавину писем, цветов, стихов, ковров и древностей, яблок и дынь? Он, что ли, смотрит за Тиной, когда тебе нужен покой? Он, что ли, метет полы, моет окна, он, что ли, готовит для Тины лимонный сок? Он, что ли, кротко покидает свой дом, когда ты ждешь к себе учителей физики, или богословия, или кого другого из придурков?

Он, что ли, на коленях молит тебя о любви?

Может, вы родились под одним и тем же знаком зодиака? Может, звезды вам ворожат?

А я выбивал себе стипендию. Кидался вправо, влево, снова вправо и снова влево. К любой вере готов был примкнуть — от тоски по тебе. То за Мао цеплялся, то за Христа, то за ангелов, то за собственный велосипед. То Спасителем ощущал себя, то жалкой крысой, рабом, вампиром. Воспарял к небесам и шлепался на землю. Клеветал на кого-то и сплетничал, чревовещал даже, но не расплачивался ни за что. В отчаянии от моей жалкой жизни, я крепко пил и прибавил в весе целых пять килограммов, так что даже земле тяжелей стало меня носить. Я загружал свой желудок колбасами, ветчиной, яйцами и подсолнечным маслом.

Время от времени я пишу стихи — другого писать не умею.

Пишу поэму сейчас, длинную, несусветную, жалкую, должно быть, поэму очищения души, поэму самопознания, метафизики и политики. Поэму о страхе — перед любовью и перед жизнью, перед пространством и смертью. Поэма эта — пока еще хаос, ад, но я отливаю форму, я сотворяю жизнь. Она будет лживой — и будет честной до мозга костей.

Так вот обстоит дело. Громкие слова. Рот раскрыть — значит опровергнуть самого себя. К тому же я готов помогать тебе в спасении ближних. Может, хоть для этого я тебе пригожусь?

Кстати, есть ли у вас на ботинках подметки? Мои совсем прохудились, и одна подметка отклеилась, брюки в сплошных прорехах. Не понимаю, одежда просто горит на мне, скоро я и вовсе стану похож на бродягу.

Пусть нынешний день выдастся для вас добрым, счастливым!

Как мне не хватает вас, как не хватает мне Тины!

В былые дни я смотрел за ней, когда ты уходила учиться, мы с ней долго гуляли, говорили, смеялись, ели, играли, дожидаясь тебя. Как радовались мы, когда ты возвращалась…

Как ты прекрасна, сколь изящна, по-кошачьи легка твоя поступь. Ты будто стройная ветвь березы, колеблемая ветерком, Порой ты вся — веселье и задор, а уж как ладится у тебя работа. Разве забыть, как за какие-то два-три часа ты ввела меня в мир неохватного творчества Палудана-Мюллера?

Ты моя женщина, великолепная, как сама жизнь.

Пойду-ка на кухню, съем болгарский огурец.


Четверг.

Вот оно, возьми большое, разбухшее мое сердце, зачем ты так больно ранишь его, всей душой хочу я тебя любить, горячо, навсегда, а не так, как теперь, корчась от боли. Разве за зло непременно надо платить злом, а за несчастье — несчастьем, на мои слезные письма — отвечать вежливым равнодушием?

Не верю, что тебе по душе роль любовницы — любовницы мужа беременной женщины…

Может, ты правда любишь его?

Может, ты не очень уверена в его чувстве? Нынче ты оторвалась от меня. Ты же рыдала, когда я тебя любил. Дальше нам так жить нельзя.

Что ж, отдай ему всю любовь. А не можешь — люби меня!

Я же люблю тебя всей душой и свободу могу тебе дать, а сколько даров у тебя… Забудем обиды взаимные, начнем все сначала. Люби же того, кто больше тебе по сердцу, а у меня ад в груди, я болен ревностью, тоской по тебе.

Сделай же выбор, женщина.


Вторник.

Я прочел твое письмо, смял и бросил на пол. Поднял, разгладил, перечитал и снова смял и бросил куда-то в угол.

Мои слезные письма тебя тяготят. Тебе кажется, будто я хочу заманить тебя в сети, безвозвратно опутать словами. «Больше не присылай мне писем», — говоришь ты.

Я понял тебя, моя женщина: одна дорога — выброситься в окно.

Но ни слова больше о моих чувствах.

Хорошо, что хоть изредка можно вас навещать.

Будь счастлива, женщина. Поцелуй за меня Тину.

Хорошо бы звенящее сердце мое перелить в скрипку.

Я бы играл под мостами, чтобы звуки летели к тебе.

Не так тягостны звуки, женщина, как слова.

ОНИ ЗАСТАВЛЯЮТ НАС ПОЖИРАТЬ ДРУГ ДРУГА

© Gyldendal Publishers, 1983.

Перевод М. Макаровой

Не жизнь, а проклятье. Вчера ходил отмечаться на Гульбергсгаде, очередь во всю улицу, продвигаемся еле-еле, друг на друга не смотрим, стоим уткнувшись в спину стоящих впереди. М-да, черт возьми, лица у всех мрачные, одежда на некоторых висит мешком. Тихонько разговаривают лишь те, что знают друг друга, остальные молчат.

Я живу в постоянном страхе, принимаю успокоительные, но страх не проходит, страх перед будущим, перед безработицей, да и перед работой тоже.

Войдя в бюро по найму, мы протягиваем талон, на нем поставят штамп. Голые, унылые стены, висят два объявления: собрание безработных и что-то развлекательное для них. Пахнет дешевой столовкой. За стеклянной перегородкой — усталый бледный контролер. Мы опускаем талон в щель, контролер с отсутствующим видом открывает ящик, берет талон и ставит штамп. Наконец моя очередь, на меня он не смотрит, я получаю штамп и прохожу вперед, уступая место следующему.

Стоявшему за мной предложили работу, я замедляю шаг, прислушиваюсь:

— Права у вас есть?

— Есть.

— Думаю, мы вам что-нибудь подыщем в Люнгбю. Машина у вас есть?

— Нет, машины нет.

— А где вы живете?

— На улице Нансена.

— Но оттуда же очень далеко.

— Это не страшно.

— Им нужен рабочий, мыть и подавать машину.

— Хорошо, хорошо.

— Вот вам адрес.

— Спасибо.

Стиснув в руке карточку с адресом, он на миг встречается со мной глазами, в них ни малейшей радости.

Пробираясь к выходу, невольно смотрю на лица. Какие же они все пустые. На другой стороне улицы несколько безработных расположились выпить пива. Большинство же молча рассеивается по городу, кто на велосипедах, кто на собственных, учтенных в бюро ногах.

Мы обязаны отмечаться каждые две недели, непременно до одиннадцати. Однажды я опоздал, и мне поставили красный штамп, так после в бюро по делам безработных я получил нагоняй за опоздание в бюро по найму.

По дороге домой я размышляю, как бы поступил, если бы эту работу предложили мне.

Отказываться нельзя, наклеят ярлык «уклонившийся», потом вызовут для объяснения, и придется признаться, что я не могу вставать так рано, что у меня неважно с нервами, что я почему-то все время в подавленном состоянии, и тому подобное…

Я бы согласился, маялся бы всю ночь, не смыкал бы глаз, боясь проспать. Всю ночь уговаривал бы себя, что теперь все наладится, расквитаюсь с долгами, налогами и алиментами.

Я бы старался не спать изо всех сил, но все равно бы уснул за час до звонка будильника. Так случалось уже не раз: я сам находил себе работу, но утром не слышал звонка и просыпался лишь к обеду. Я злился на самого себя, но не решался пойти все объяснить. В первый же день заявиться с опозданием, это, по-моему, слишком.

Впрочем, работу предложили не мне и не мне предстояло начинать новую жизнь, пускай хоть у того парня все теперь наладится.

Бывает, размечтаюсь, представлю, будто предлагают хорошее место. Так и слышу, как контролер говорит:

— Вот взгляните, требуется смотритель маяка. Нужно следить за чистотой отражателей, смазывать механизмы, вас обеспечат жильем и питанием, и заработок приличный. Будете работать в очень спокойных условиях. Будете слушать, как шумит море, весной и осенью наблюдать за перелетными птицами, собирать на берегу янтарь и редкие камушки. Можно поболтать иногда с местными рыбаками и даже пропустить с ними стаканчик. Мы выплатим все ваши задолженности. Начинайте новую жизнь.

Увы, маяки теперь полностью автоматизированы, лучи их годами скользят над морем, не нуждаясь в помощи человека.

Или что-нибудь такое:

— Есть тут кое-что для тебя, старина, — служителем в фолькетинге, а что — зарплата хорошая, униформу выдадут, работенка чистая, даже интересная, будешь находиться среди избранников народа. Ты их видишь только в газетах или по телевизору, а тут послушаешь их разговоры, посмотришь, как совершаются компромиссы. Твоя обязанность следить, чтобы честные горожане, приходящие послушать своих избранников, не кричали, не швырялись тяжелыми предметами, не обливались бензином, чтобы спалить себя в знак протеста, как это пытались делать несколько лет назад какие-то старики.

Да, меня бы ожидали острые ощущения, особенно в такие дни, когда приезжают радио и телевиденье, — ведь опять есть охотники переметнуться влево, правда, кое-кто из убежденных левых, поразмыслив и передохнув, шагнули вправо.

Газеты пишут, будто убежденные правые ныне, образно говоря, очутились где-то в середке, и всячески предостерегают как левых, так и правых от крайних позиций, ибо подобные крайности мешают сотрудничеству.

Кое-кто из левых и правых подает в отставку, они начинают писать стихи или картины, они часто наведываются в тихие уголки, где, радея о народности власти, фотографируются рядом с рабочими.

Одни приходят, другие уходят, появляется очередное политическое светило, пресса поднимает шум: наконец-то народу улыбнулось счастье. Однако налоги растут, хлеб дорожает, пенсионеры пишут жалобы в «Экстра бладет», и опять все стихает. Пороптав, люди выкладывают деньги, кто-то глотает пилюли, а кто-то в одиночестве напивается по выходным.

И снова представитель правых начинает «леветь», озабоченные лица, рабочие взволнованы не меньше интеллигенции, избирателей призывают к благоразумию, обывателям сулят облегчение. Сияющие благородством лица, проникновенные голоса, молодые репортеры задают деловые вопросы.

Однако растут цены на жилье, на хлеб, на мясо и на спиртные напитки. И опять спокойствие — недовольство выражают у себя в гостиной или в пивных, но на деле никто не голодает.

Совсем бы неплохо, черт возьми, наняться дегустатором дынь или бананов… А что же наяву? — постоянный страх и полная неопределенность.

Мечты мечтами, а я отправляюсь в бюро по делам безработных. Вхожу, в кармане шиш, зато как тут светло, как весело… Вот вам пособие, свет и радость.

Только всмотритесь в эти опустошенные нищетой лица. Большинство сидит молча, лишь немногие с независимым видом что-то выкрикивают. Они явно навеселе.

Вот молодая женщина, она еще чисто и прилично одета, с ней сынишка, который с шумом носится по залу, и мы улыбаемся ему предостерегающей улыбкой, от которой мать смущенно опускает глаза в свое вязанье и шикает на мальчика. Мы стараемся не смотреть друг на друга.

А вон девушка, ее бьет озноб. Она болтает с молодым парнем, который очень старается казаться мужественным. Они вспоминают общего друга, отравившегося таблетками, его нашли в его собственном магазине одежды.

— У него больше не было сил бороться, — говорит парень. — В последнее время он никого не хотел видеть, от всех прятался. И в конце концов не выдержал. А вообще друг был что надо.

Спрятав лицо в ладони, девушка тихонько плачет, парень обнимает ее, и, прижавшись к его плечу, она перестает плакать, а мы, мы смотрим на них предостерегающе.

Старик вцепился в единственную лежавшую в зале газету и читает ее по третьему разу.

Здесь царит безнадежность, ею отмечены и улыбки, и усталость, и молчание, и наше бесконечное гнетущее ожидание.

Вот человек, который непрестанно выкрикивает бессвязные слова, он пьян, ему никто не отвечает.

— На каких только машинах я не ездил, были у меня и тракторы, и грузовики, и краны, всю жизнь ишачил, черт возьми, и вот угораздило, свалился с крана. В результате — тройной перелом ноги, боль зверская. Несколько месяцев ковылял в гипсе. Наконец его сняли, но боль-то осталась, таскаюсь по врачам, ничего не находят, просто не знаю, что делать, боль дьявольская, деньги по больничному кончились, приплелся вот сюда…

Вышел сотрудник бюро, назвал фамилию.

— Теперь уж скоро моя очередь подойдет. Торчишь тут целыми днями из-за нескольких жалких крон, — не унимался водитель.

Сотрудник не удостоил его даже взглядом. Я сидел, уткнувшись в брошюрку с новым законом о выдаче пособий. Гладкие фразы, сочиненные имущими для неимущих, читать тошно, но я почему-то читаю.

И та пожилая женщина, она тоже читает и читает эти законы о пособиях. Ох, как тяжко ждать.

Мужчина в летах что-то бессвязно втолковывает молодому:

— Что люди… грубые свиньи… особенно вы, молодые. Вы орете… деретесь, пинаете ногами… Ну и что ж, что она была пьяна… Ее били ногами в лицо, в грудь… а потом вы убежали с ее деньгами… моя жена… так больна… лежит дома…

Молодой качает головой и не отвечает.

Пожилая пара, у жены растерянный, усталый вид, он тихонько уговаривает ее:

— Ты имеешь полное право, только не бойся, спокойно все расскажи, и не плачь, главное — спокойствие, все будет хорошо. Ну хочешь, я пойду с тобой.

Но его уговоры не действуют.

Вот и моя очередь, очутившись в кабинете, я подхожу к молодой женщине. Рассказываю о своих бедах: нечем платить за квартиру, за свет… Я страшно нервничаю и путаюсь, но она сама любезность и спокойствие, находит мою карточку.

— Я вижу, вы уже обращались к нам два года назад. Посмотрим, чем можно помочь вам теперь, но вам придется подождать. У нас столько работы. Мы и неблагополучными детьми занимаемся, решаем вопрос о родительских правах, и протоколы бесконечных заседаний тоже на нас, нагрузка огромная. Вот ваша карточка, теперь вы можете ехать на Гульбергсгаде, может, они вам что-нибудь и предложат, но скорее всего у них сейчас ничего нет. Подождите еще немного.

Я вышел и стал ждать, в очереди появился еще один человек, он разговаривал с водителем крана. Оказалось, он тоже работал на кране, целых десять лет, в компании «Бурмейстер и Вайн», теперь оттуда многих увольняют.

— Почти каждый день я проезжаю на велосипеде мимо их завода и старенького крана на пристани. Смотрю, как он медленно поднимает готовый двигатель, несет, потом опускает на судно, и переживаю за него, как за человека. Я так гордился тем, что работаю на этой верфи, сколько раз я рассматривал снимки собранных тут двигателей и всегда думал о людях, о том, что они ощущают, запуская мощный двигатель. Наверно, страх и радость одновременно.

Хорошо ли все отлажено?

Выдержит ли двигатель далекое плаванье?

А как приятно, когда поршни работают бесперебойно.

Сколько двигателей тут собрано, сколько судов ведут они по океанам!

А огромные доки вдоль гавани! Помню грохот клепальных молотков, его было слышно почти по всему городу, и суда, пламенеющие суриком в солнечных лучах. Помню, как готовые суда покидают доки и предстают перед вами во всем своем величии.

Да, судов я повидал немало, считай, с детства при них, особенно запомнился огромный красавец китобой, построенный вскоре после войны для Норвегии. Никогда не видел такого огромного судна. Помню, чтобы хорошенько его разглядеть, я отъехал на своем велосипеде к набережной Лангелиние, потом проехался вдоль всего колоссального корпуса. Глядя, как он выходит в море, я был страшно горд, что такой корабль построили мы, датчане.

На верфи работает много моих родственников, и сам я там работал, и мои приятели тоже там работают, верфь еще жива, хотя многое изменилось. Сколько людей уволили, рухнули все их планы и надежды. Все делается с чисто датской невозмутимостью, руководство, изобразив на лице некоторую озабоченность, изрекает: «Мы уже все пороги обили в фолькетинге», «Мы уже говорили с министром о дотации», «Против прогресса не пойдешь».

Нужно, чтобы эти чудо-корабли были рентабельными, принесли акционерам прибыль, вот и весь их прогресс. Ради всеобщего спокойствия в акционерное общество принимается профсоюзный лидер, сотрудничает, так сказать, с акционерами и заводской администрацией, а надо, чтобы всем распоряжались профсоюзы, и нашей верфью, и всей промышленностью, и фолькетингом.

«Бурмейстер и Вайн» получает недурную прибыль, в убытке лишь уволенные (они же потребители), очутившиеся на улице, а они с этим мирятся. Как и большинство датских рабочих, они неизменно сохраняют спокойствие. Ну разыграется у кого-то язва, выпьет кто-то лишнего, кто-то свихнется от этого всеобщего спокойствия, подумаешь, зато акционеры с их любезными улыбками, как всегда, в выигрыше. Видимо, прогресс и состоит в этом всеобщем спокойствии ради выгоды владельцев и лидеров и всех, у кого твердое положение, ради прибыли и унижения людей. Вот она, милая датская невозмутимость.

Я все думаю о своих родных, которые без сил приходят с верфи домой, о судах, над которыми мы столько корпели все вместе, и об утреннем и вечернем небе над верфью, которое видели сотни раз, и о постепенно смолкающем шуме клепальных молотков — обо всей тяжелой, нудной, грязной работе, без которой ни одно судно не выйдет в море…

Мальчик уснул рядом с матерью, пожилые супруги больше не разговаривают, старик, у которого избили жену, что-то бормочет, уставившись в пол. Мы ждем, ждем, ждем.

Выходит служащий, снова называют мою фамилию, я получаю недельное пособие — триста пять крон и деньги на квартплату; плата за электричество подождет еще недельку. Очутившись на улице, я чувствую в душе полную умиротворенность. Вот так оно и выглядит, это ничем не объяснимое постоянное унижение, и никто не знает, что же нам делать, получается, что на людей, уже попавших в беду, бед обрушивается все больше.

Я подумал о Хансе, кораблестроителе. Заранее предупредив, его выставили на улицу с остальными шестью сотнями рабочих, уже полтора года он безработный. Поначалу он радовался свободе, наконец-то можно почитать, уделить больше времени детям, дел уйма, все было сносно, пока его жена тоже не осталась без работы. Целые дни вдвоем в крохотной квартире, они начали буквально изводить друг друга. Он стал выпивать, находиться дома вместе с женой было выше его сил.

Через четыре месяца они разъехались, он снял квартирку в Вестербро, почти сразу у него и начались нелады с желудком, обострился радикулит, теперь он мечется между старым и новым домом. Готов вернуться к жене, да она не хочет, из практических соображений. Как только он вернется, ей урежут пособие по безработице.

Пока еще ему удается относиться к своим бедам с чувством юмора, но нервы у него на пределе, это я понял сразу, хотя бы по его рассказу:

— Да, черт возьми, сдал я здорово, ослаб ужасно. То желудок болит, то сердце ноет, то меня несет, то запор, тут по телевизору один врач рекомендовал витамин Е — теперь я его принимаю, якобы помогает при расстройствах вегетативной нервной системы, купил целый пузырек. А еще выступал по радио врач, говорил, будто масло полезней маргарина. Раньше считали наоборот, теперь опять масло ем. Наткнулся на рекламу тонизирующих пилюль — купил целый пакет. Потом опять реклама: какой-то пыльцы и сильнодействующего укрепляющего снадобья — вмиг на ноги поставит. В состав этого укрепляющего входит какое-то чудодейственное вещество, один ученый всю жизнь убил на то, чтобы получить его, старался для людей.

Короче, купил я и эти два лекарства, чертовски дорогие. Кроме того, биостимуляторы, пивные дрожжи, глюкоза, льняное семя, в огромном количестве витамин С, однако понос не прекращается. А ведь есть еще всякие сборы, из разных трав, очищают кровь, печень, почки. Думаю попробовать. Недавно еще одни таблетки купил, «лонговитал». Изобрел один врач, правда, его коллеги считают его шарлатаном, однако этикетка заманчивая, хочу попробовать, чего там только мне не наобещано: и выздоровею скоро, и память лучше станет, и силенок прибавится, и выносливым сделаюсь, точно молодой, всякая хворь перестанет ко мне липнуть. Я не очень-то этому верю, но попробовать можно.

Бедняга Ханс, раньше жаловался на стресс из-за работы, теперь работы нет, и он не знает, чем себя занять. Он все время дергается, никак не приспособится к жизни безработного.

Ему страшно, и мне тоже страшно, и еще многим и многим страшно.

Взять хотя бы дом, где я живу, он построен еще в девятисотом году. Квартирная плата растет, боимся, вдруг его перестроят на частные квартиры и продадут, тогда многим придется съехать. Непрерывно растут цены и на дома, и на квартиры, и на товары разные… а мы падаем в цене, правда, с голоду никто не умирает, но мы живем на жалкое пособие, а богачи все копят, прячут накопленное по заграничным банкам, исходя злобой оттого, что кто-то получает пенсию по инвалидности или пособие.

Навязывают миру нейтронную бомбу, то и дело видишь на экране чью-нибудь равнодушную рожу и слышишь разглагольствования о достоинствах этой бомбы. Успокаивают, дескать, здания останутся целы, лишь люди погибнут, помучатся с недельку и умрут. Еще раз дают нам понять, что мы не представляем собой никакой ценности, другое дело дома, земля, деньги, машины. Все это изощренный способ заставить нас сожрать друг друга.

Будь они прокляты, эти подтянутые, хорошо одетые господа, вынуждающие нас пьянствовать, развратничать, становиться наркоманами.

Пройдусь-ка я по бульвару Сёндер, подышу каким-никаким воздухом, этот чахлый бульвар тянется от Хальмторвет до Энгхэвевай. Тут есть деревья, и узкий газон, детские площадки, скамейки, корты для игры в мяч. Здесь гуляют с собаками, на лавочках сидят старики и любуются детьми, некоторые дремлют, разморенные хмелем, под деревьями копошатся воробьи и голуби… А по обеим сторонам бульвара проносятся машины и тяжелые, груженные свининой рефрижераторы, торгуют своим телом женщины, грохочут автобусы, по тротуарам текут толпы. Шум, чад прямо над головой отдыхающих людей. Тех, кого измотала работа или ее поиски. Но посмотрите, с какой искрометной радостью играют тут дети, будто эта трава и эти деревья растут совсем в другом мире, а не в мире купли-продажи.

Загрузка...