Глава тринадцатая Сцена

Существует взгляд, против которого не устоять.

Этот взгляд существовал даже раньше человечества.

Под этим взглядом тела, словно жертвы, сами вкладываются в челюсти хищников.

*

Бабочки, симметричные цветам, оплодотворяют их исключительно завораживанием.

*

Именно в Атрани, читая как-то утром в начале июня 1993 года на солнце, на террасе, нависающей над пляжем и черными скалами, о которые билось Средиземное море, в то время пенистое и белое, как бывает весной, я внезапно заметил, что в старых латинских текстах постоянно встречается одно слово, в переводе звучавшее и просто, и вместе с тем странно. Это странное слово — fascinus. Римляне никогда не говорили «phallus», чтобы обозначить то, что греки называли «фаллос», «phallos». Они говорили «fascinus» и называли fascinatio[28] отношения, которые устанавливались между воздвигшимся мужским половым органом и взглядом, заставшим его в этом спазме. Французские переводчики употребляли слово «секс». Это звучало неточно и к тому же двусмысленно, что было совершенно недопустимо у древних. Поэтому, когда я переводил эти тексты, стоило мне употребить это варварское слово (fascinum, fascinus), как сцены, где оно фигурировало, приобретали совершенно иной смысл, нежели тот, который представлялся мне поначалу.

Я решил в тексте перевода, который буду делать, везде сохранить латинское слово как оно есть.

Непереведенное слово можно назвать «варварским».

Один древний халдейский маг (Халдейские оракулы[29], CL, 103) предписывает никогда не переводить древние слова, поскольку при переводе они утрачивают силу. Хищников не приручают. Халдейский прорицатель употребляет глагол allaxes. Имеется в виду, что материю языка, в оригинале действенную, не нужно менять, то есть делать allos (другой).

*

Любимый намагничивает того, кто любит.

Гипноз обычно «завораживает» и обездвиживает жертву, пока не прикончит ее. Это взаимное истязание статуй («большая форма»: две окаменевшие фигуры завороженно рассматривают друг друга или крепко обнимаются во время соития). Это самоистребление связи между ворожащим и завороженным (похожее на поглощение инфузории-туфельки): связь пожирает себя глазами, пожирает сама себя.

Завороженность — это фрагмент, который вдруг идеально входит в зеркальный пазл лица, такого неожиданного и такого ожидаемого, царственной формы-ловушки. Форма-ловушка — та же замочная скважина; другая, меньшая форма, жертва, тонет в ней, точно отпирающий ее ключ.

Это первый признак любви.

Когда большой удав заглатывает маленького кролика, они сливаются: удав принимает в себя форму кролика, кролик становится частью формы удава; вот так и фрагмент пазла теряет свою раздражающе-непонятную форму, как только найдет лазейку, страну, дом, впадину, зацепку, зазубренный край, ожидающий его; так и галл становится римлянином, франк — галло-римлянином, а дхьяна[30] в Китае превращается в чань[31], в Японии чань превращается в дзен — всякое завороженное существо подвергается уподоблению.

Любовь происходит от завороженности.

*

Завороженный — это глаз, при помощи которого видящий тонет в том, кого видит: он ведь смотрит прямо в рассматривающий его глаз: завороженный — это экстаз при виде самовластной формы, которая им повелевает.

В огромной вселенской кладовой жизнь расходует и испытывает живые формы, пожирающие друг друга.

*

«Две сцены». Есть, оказывается, две сцены, невидимые для любой женщины и любого мужчины: одна изначальная и одна завершающая.

Обе сцены без нашего участия. (Человек не может быть зрителем ни одной из них, в жизни их нельзя разыграть.)

Сцена, которой никогда было не подсмотреть тому, кто в ней участвует, изначальная (зачатие нашего тела, как выглядело желание, которое им управляло, какая была поза, кто был тот мужчина).

Сцена, которую никогда будет не подсмотреть тому, кто жив, — это сцена столкновения со смертью, завершающая сцена (как остановилось сердцебиение, начавшееся еще у зародыша, и как задохнулся ритм работы легких, увлекший за собой новорожденного, едва его первый крик смешался с речью).

Если выражать это с помощью заимствований из латыни — эти картины макабричны.

Если перевести с помощью заимствований из греческого — эти сцены вызывают фобии.

*

И все же они нас преследуют — мы ищем их и сознательно, наяву, и непроизвольно, во сне. Нам не хватает их до судорог, и это ощущение лежит в основе нашей памяти, обращенной в прошлое, и воображения, обращенного в будущее.

Прикосновение к этим двум сценам — двум крайностям нашего своеобразия — так же неприятно и так же интимно, как прикосновение к вязкой наготе нашего не прикрытого веком глаза.

*

Skene. В древнегреческом этим словом называли палатку, установленную рядом с «орхестрой» (отсюда слово «оркестр») — площадкой перед алтарем, по которой двигался хор. Там, скрытые тканью палатки или простого занавеса, а иногда стенами кое-как сооруженной хижины, актеры сбрасывали уже использованные маски и надевали другие.

Затем слово skene, служившее для обозначения части, скрытой в глубине видимого пространства, распространилось на все это пространство целиком.

На самом деле для живых существ, имеющих пол, есть только одна сцена, и выражение «изначальная сцена» — это тавтология. Место смены масок (смены облика, обновления черт и лиц во время соития) есть изначальная сцена. Это смена персонажей под сенью палатки.

*

Fascinatoria. Древние римляне изумлялись неудержимому движению глаз, которое вызывает обнаженный половой орган пращура: стремительный, ошеломляющий, повергающий в столбняк, раздувающийся, багровеющий рост — ввысь, вширь, — эта метаморфоза приковывала взгляд.


Влечение создает эту другую кожу, вздувшуюся, растянувшуюся, очень нежную, очень тонкую, очень багровую, чуть не до синевы, влечение меняет ее форму, вздымает ее над привычным телом.

Влечение заставляет тело изгибаться, раздувает его, а затем «ваяет», даже изменяет его положение, отчего глаза вылезают из орбит, поглощенные зрелищем, утопающие в зрелище (видящий становится тем, кого видят).

Ворожба, fascinatio, которую fascinus творит над вожделенным телом, связана со страхом. С назойливой фобией. С ужасом.

*

Что есть страх? Что есть ужас? Оказаться пригвожденным к месту. Быть не в состоянии бежать, не в силах вступить в контакт. Таковы все мифологические или сказочные герои, которым запрещено или обернуться, или сделать шаг назад.

Невозможность отступления и завороженность неразделимы. Кроме одного случая: во сне. Сновидение совершает движение вспять («выдумки», запертые в шкафчике в атриуме, то есть головы умерших пращуров, возникающие позади глазных яблок) — и fascinus спящего человека вздымается.

Во сне языковое, закодированное человеческое представление возвращается к исходным образам: именно сон, а не реально увиденное есть оптическая завороженность в чистом виде.

Тогда глаз возвращается к своему образу, в который проваливается тело, и с этим падением в нас поднимается влечение, такое же, как у всех млекопитающих. Во время сна, пересматривая прошлое (маршрут, которым проследовал в жизни), человек вновь становится стервятником над падалью (разложившейся формой).

В этом тайна сцены, некогда изображенной в глубине колодца в пещере Ласко, которую обнаружили дети в начале Второй мировой войны в скалах над Монтиньяком.

Мышь перед кошкой, птаха перед коршуном погружены в сон (они замерли, как во сне; эта неподвижность — остановленная попытка бегства).

*

По сигналу тревоги умолкает речь и замирает движение.

В этом, вероятно, исконная причина того, почему в любви существует табу на речь.

Охотники внезапно умолкают — они растят смерть, вот-вот она в них встрепенется.

По ту сторону сексуальности молчание хищников (ястреба, например) — это предвосхищение запрета на коллективный язык в настоящей любви, которая ведь всегда антиобщественна.


Истинная любовь — это отношения неподготовленные, без предварительной договоренности. Это неодолимое влечение между двумя людьми, которое обходится без семьи и общества или демонстративно нарушает их требования. (Как река в половодье: минутой раньше берег еще что-то значил, взгляд еще цеплялся за его очертания.)

*

С какой стороны ни смотри на то, что древние римляне называли завороженностью, бесполезно искать слова, варварские или нет, чтобы приручить, смягчить образ, одомашнить то, что нам дано увидеть: это безмолвный доисторический сигнал тревоги.

Аргумент, который я хочу развернуть в подтверждение сказанного, прост: образ намного древнее слов. Охота и собирательство намного древнее человеческого рода. Образы наших сновидений даже не являются отличительной чертой людей. Птицы видят сны.

Прочие млекопитающие, помимо нас, видят сны.

Люди видят сны девяносто минут в сутки, а тигры и кошки — двести.

*

Внезапный fascinus: мы нос к носу сталкиваемся с мизансценой, по воле которой тут же становимся ее частью. Любая завораживающая живопись заставляет нас повернуться к ней лицом. Глаза в глаза, нос к носу, зуб к зубу, рот ко рту, половой орган к половому органу, — не столь важны части тела, которые притягиваются или соединяются попарно: положение лицом к лицу, один напротив другого — пропасть, куда мы все падаем.

Это бык — или бизон, — который идет на красную тряпку — или копье — и становится строго напротив.

(Нельзя быть завороженным сбоку: отсюда долгая эволюция суеверия, свойственного греко-романской фресковой живописи, которая потом породила икону.)

Животная завороженность — это всегда крупный план, который одним рывком превращается в фигуру в полный рост.

Или в ребенка.

*

С тех пор как на стенах пещер возникли самые древние фрески, что бы художники ни являли миру, все это не вполне от мира сего. Художники изображают завороженность. Они воспроизводят сцену, которую никто из нас по отдельности увидеть не может. Завороженность — это то, что заронило в нас жизнь, явило нас миру. Любовь, как и живопись, берет начало в единственном образе, недоступном взгляду, возникшему благодаря этому образу.

В этом смысле изображенными оказываемся мы сами: сцена повторяется каждый раз заново и воспроизводит нас, что бы мы сами о ней ни думали, какое бы отвращение ни вызывало у нас само упоминание об этой сцене.

Точно так же, являясь на свет в родах, человек оказывается воспроизведением: его воспроизвели половым путем.

Французское слово «image» восходит к древнеримскому похоронному обряду. «Imago»[32] первоначально означало голову покойного; ее отрезали после смерти, высушивали в очаге и насаживали на палку, а затем водружали на крышу; затем это слово стало обозначать снятую с лица восковую маску, затем восковую живопись, изображающую черты усопшего на пеленах мумифицированной головы.

Путь, свойственный всякому художнику, — это заколдованная тропа. Истинный художник не ведает, что творит. Иногда художник воображает себя выпустившим когти орлом над зайцами образов, хотя все художники — сами зайцы, крысы, мелкие птахи и им угрожают клюв и когти огромного орла ночных образов, который еженощно многократно воздвигает свой fascinus.

*

То, что нас касается, создано для нас, совпадает с нами, в чем мы присутствуем больше, чем в себе самих, — это те, кто нас сотворил, форма, в которую они слились, пока нас зачинали, — словом, те, кто смотрит на нас из глубины изображения.

Нашим изображением было наше тело, возникшее от того объятия, в котором нас нет и не будет никогда, в котором мы начали быть, когда нас еще не было.

Вот в чем заключается табу на любопытство.

Любовь с первого взгляда берет начало в невидимом образе, подстерегающем нас в глубинах нашего зрения и внезапно поглощающем нас, чуть ли не воссоздающем объятие, от которого мы произошли. Это первое обворожение.

*

Стендаль назвал кристаллизацией хорошо знакомое ему состояние: оцепенение тела и потрясение души. Красоту «кристаллизованного» тела Стендаль подытожил в форме поистине странного вопроса: как нам удается наделять любимое существо очарованием, которым оно не обладает?[33]

Обворожение обнажает силу гораздо более разностороннюю и неумолимую. Но это то же самое, о чем говорил Стендаль: любовь — лихорадка от прошлого. Каждое обворожение проистекает из предыдущего. В любви нас подстерегает именно все наше прошлое. Невозможно добровольно подхватить лихорадку. Оголенные провода сегодняшнего дня и образ далекого прошлого внезапно замыкаются, поражают душу, охватывают тело.

В любви с первого взгляда, поражающей как удар грома, уже присутствует близость.

Разве что вообще отключить обворожение от любви.

Выключатель находится в сфере социального или вербального.

Животные — это отдельные атомы; они не в состоянии вырваться из-под напряжения.

В природе удар молнии убивает тех, кого он поражает, и раздевает их.

Как и любовников.

Это парадоксально. Наслаждения связаны с ощущениями лишь узами воспоминаний, не сохранившихся в памяти. Вся глубина уготована заранее. Всякое человеческое существо ожидает зверя, подстерегающего его в джунглях, — зверя, которым оно было раньше.

*

Любовь получает, таким образом, первое негативное определение: ее узнаешь по тому, что она мгновенно уничтожает все другие удовольствия (есть, читать, интересоваться каким-нибудь делом или игрой, спать). Разум одержим идеей слиться с обворожителем, fascinator, притягивающим его и сковывающим все его движения; время для него замирает.

В любви выбор всегда очень прост: или я любим, или умираю.

Любовь по сути своей антиобщественна: она обесценивает все прочие ценности, подчиняет человека новой религии, лишает его национальных особенностей, нарушает классовые границы. Все теряет смысл, кроме единственного образа, в котором внезапно сосредоточивается весь мир.

*

В животном мире у самцов есть два способа добиться согласия самки на половой акт: победить ее беспощадным натиском или обездвижить, то есть обворожить. Это пригвождение к месту, обворожение, происходит или через взгляд, или через звук. Обворожение звуком ведет к покорности, смертельной покорности. Это музыка. Это завывание кота, овладевшего кошкой.

Или ошеломление утки, голову которой долбит клювом селезень.

Загипнотизированный отступает на стадию обезличенного ребенка, вновь испытывает гипнотическую покорность младенца голосу и взгляду матери.

Животное, прикидывающееся мертвым, не уклоняется от ударов вцепившегося в него хищника.

В растительном мире обворожение предшествует самому себе. Это мир, который сам себя отражает подражанием. Обворожение — остаток опыта, в котором патетическое (психопатологическое) и морфологическое (фитозоофизиологическое) были неразличимы. Двойственная структура речи еще не разорвала, не расколола картину этого мира. Внешнее и внутреннее еще были едины. Облик притягивал чувство, страх открывал лицо (близкую пасть хищника). Видеть еще означало пожирать. Вытаращенные глаза раздвигали челюсти.

Когда младенец живородящих ест, он весь — разинутый рот.

Когда мать кормит ребенка, сидящего на высоком стульчике, она раскрывает рот. Ощущение разинутого рта присуще самому древнему виду обворожения. Выпяченные губы, экстатические глаза — древнегреческое слово ekstasis описывает состояние выхода из себя (тела) и из мгновения (грядущего сосания).

Материнский рот, вытягивающийся и предвосхищающий форму открывающихся губ малыша, становится похож на маленький сосок.

Греческое ekstasis напоминает о латинской existentia[34].

Оба слова называют рождение у живородящих.

Выход из темноты.

Этот экстаз, эта экзистенция полностью устремлены к обворожению, к самовоспроизведению, для которого нужно себя заворожить.

*

Природа — это гигантский хамелеон. Жизнь сама себя завораживает. Человек не сразу объединился с природой настолько, что стал ей подражать; этому предшествовало наблюдение над природой, над животными с их уловками и обычаями, над тем, как они производят на свет потомство. Так мать переходит от обворожения, fascination, к подражанию, mimesis.

Покуда мать кормит младенца с ложечки, она открывает рот едва ли не прежде него, ошеломленная своей собственной экзистенцией, existentia. Они оба одновременно подаются вперед, их губы вытягиваются.

Все, что вызывает у нас желание, чего нам недостает, чего нельзя присвоить, что принадлежит будущему, заставляет нас открывать рот и торопить время.

Всякий образ утоляет голод.

Всякая мысль снимает напряжение, голод, orexis[35].

Следствие I. Всякий образ перевоплощает какое-то предыдущее явление: нечто утраченное, но такое же. Всякий образ перевоплощает мать. В этом втором воплощении она бестелесна, она возникает, потому что ее здесь нет.

Следствие II. Поскольку всякий образ перевоплощает мать, он перевоплощает и словно опережает то, что видит обычный взгляд; образ — это ответ на нашу жажду эпифании; наш взгляд погружается в образ, которого нет, подчас даже в сновидение, пока мы спим; образ лишает того, кто видит, какой бы то ни было субъективности.

*

Прошлое наступает. Прошедшее время впивается в настоящее, словно в жертву. Когда прошлое наступает, люди нового времени называют это тревогой, но тревога передает только атмосферу сцены и совершенно не отражает разворачивающегося на ней действия.

В этом случае любовь с первого взгляда, поражающую как удар молнии, можно было бы назвать angor — тревога, и в этом не было бы большой ошибки.

Зарница (удар грома), тревога, обворожение, сон ведут происхождение от одного и того же (еще не образ и не знак).

Fulgura на латыни — это не только громы и молнии, падающие с неба: это еще и священные, неприкосновенные предметы, объект поклонения и обожания.

В Риме к предмету, в который ударила молния, относятся как к предкам: он считается особым, священным, сокровенным, его предают земле.

А еще его можно сравнить с возлюбленным.

*

Что заворожило первых людей?

Fulgur. Молния, которая раздирает пасмурное или ночное небо. Еще и сегодня внезапная гроза по-прежнему ошеломляет людей. Дождь успокаивает их — так оргазм расслабляет напряженное или измученное тело и дарует душе безмятежность.

Молния — образ во тьме, которым облекается любая гроза. Как вспышка наслаждения позади глазного яблока во время сладострастного семяизвержения. Звучный хрип во время оргазма непроизволен — это раскат грома.

Удару молнии, прорезывающему небо, озаряющему округу и потрясающему свидетеля, предшествует полная неподвижность, которая держит в напряжении все пространство, пока его не разорвет молния, но потом хлынет вода, окатит округу и свидетеля, еще миг — и затопит их.

*

Как материнские губы: они приоткрываются, и по ним мы учимся есть и говорить.

(Губы, по которым мы учим речь до речи.

Губы, гипнотизирующие нас, пока мы едим, — голодным и одновременно насыщающим звуком речи, с которой мать обращается к нам, минуя наше непонимание, завораживая его.)

*

Она завораживает нас звуком речи — голодным, потому что нематериальным.

Утоляющим, потому что — ртом и в утробу.

Закрытым глазам речь — все равно что пустой рот сновидения.

*

Sicut oculi servorum...[36]

Подобно очам рабов, чутко следящим за хозяйскими движениями, мы живем. Любим. Читаем. Играем музыку. Всё никак не выйдем из земли Египетской.

*

В Руане, в отделе рукописей городской библиотеки, хранится сборник текстов, написанных рукой господина Сидвиля[37] в первой половине XVIII века и озаглавленных «Мысли, заметки и наблюдения». На восемьдесят седьмой странице читаем: «Господин Фонтенель[38] говорил: что на свете труднее всего изучить, что узнаётся от людей, кои и не думают учить других людей, а те и не думают учиться? Язык — и это, должно быть, самый трудный предмет на свете. Но как же сие происходит? Господин Фонтенель говорит, что много думал об этом, но так и не сумел понять».

*

Любовь есть форма разума (голод губам, странствие взгляду), которую заботит лишь инакость другого человека. Это вид познания, и первая его особенность в том, что его прозорливость противостоит речи. Язык общепринятый, общенародный, выученный (выученный после того, как был прочтен по материнским губам) всегда анахронизм по отношению к более раннему и гармоничному влиянию, которое пробуждает любовь (и этим она отличается от вожделения).

*

Страсть — невольная, непреодолимая тяга к близости другого, чужого тела. Эта внезапная молчаливая связь толкает на поступки, от которых душа воспаряет или даже впадает в безумие; эти поступки грозят погубить семейные, супружеские и прочие узы.

Страсть противоположна влечению: влечение нетерпеливо, а страсть — это то, что мы претерпеваем (отсюда страсти Господни); страсть, по-моему, всегда бескорыстна, потому что, пока она нами владеет, мы не задаемся вопросом, кто мы и что мы; нас это еще не волнует. А еще точнее, любовь бескорыстна: вся ее корысть — быть поближе к другому человеку. Эта близость — не поглощение другого человека: страсть мечтает сама влиться в тело другого, стать частицей той непохожести, которая вызвала ее к жизни. Она мечтает о слиянии, редкостном, почти невозможном (разве что при пожирании), или, на худой конец, о смешении. Из этого следует, что:

1. Любовь идет вразрез с корыстью.

2. Любовь не считается с интересами общества.

3. Все неистовые поступки, на которые она толкает, — сплошной выплеск чувств, сплошное бескорыстие. Красота. Нарциссизм, разлив, перехлест. Ничего общего с поведением, допустимым в обществе. С тех пор, как на свете существует язык, и до наших дней эти берущие за душу acting out[39] это трогательное изнеможение, эти отрешенные извращения, эти неотвязные мании, эта дерзость, гнушающаяся какими бы то ни было хитростями и уловками, вызывают к жизни рассказы, которыми общество утешается, мстя за себя (или раскаиваясь постфактум). Общество всегда раскаивается в своих преступлениях, когда раскаяние уже ничем не грозит.

*

Тот, кто близок нам в любви, не близок нам. Он самый далекий. Он столь же далек, как недостижимая сцена, давшая нам жизнь. Он древнейший из всех.

Он Предок в межножье.

Еще дальше то, что мы ощущаем, а еще дальше — другая нагота, нагота, которую мы, впервые обнажаясь, обнаруживаем у другого.

*

Почему любовь проверяется только жестокостью утраты?

Потому что утрата — ее источник.

Родиться — значит утратить мать.

Это значит покинуть дом матери. Все, что мы теряем, — это ее следы. Все, что мы потеряли, увековечивает любовь, ее первое мгновение.

Потому что заря любви — это уже утрата: мать, которую теряешь в первый же миг, с первым же криком.

Любовь — это все то, что возвращает нас к рождению, nascor[40]: чистота открытия, жестокость утраченной темноты, спазм и телесный восторг, нагота, рвущаяся наружу.

*

Когда в любви кажется, будто все, что происходит, уже знакомо и было с вами раньше, — это верно. Просто в вашей памяти не сохранилось воспоминание о самом первом слиянии тел, и язык не выработал для него отдельного слова: слишком давно все это было, слишком рано с нами случилось. Мы пережили эту слитность, слиянность, но не осознали ее, потому что для осознания нужна сложившаяся личность, которая могла бы взглянуть на вещи со стороны; нужно владение языком, чтобы назвать, признать эту слиянность; все это выскользнуло у нас из памяти, поэтому чувство слияния тянет за собой тревогу: дело в том, что сперва-то чувствуешь саму эту неразрывную слиянность, завороженность, но для того, чтобы ощутить, что все уже было, нужно сделать следующий шаг и вырваться из этих пут: из разрыва рождается память, там же складывается язык; нужно вернуться в тот миг, когда мы рвались прочь, наружу, когда мать отринула нас, вложив в это все силы, и все это для того, чтобы мы появились на свет и стали сами собой. Тот, кто вырвался, кричит; позади него — то, что он разорвал, чтобы родиться, он испуган, он потерян.

Для тех, кто размножается половым путем, роды — это противоположность завороженности: это миг, когда единая форма раздваивается, выходя из материнского лона.

Завороженность свидетельствует о чудесных совпадениях, сопутствующих началу любви. Завороженность — это незрячесть, предшествующая зрению отдельного существа — зрению липучему: один поглощает взглядом другого, возбудившего в том, первом, желание любой ценой видеть. Это зрение бессовестное, бесстыдное, зрение бесконечно длительное, оно уже не отличает себя от того, на кого смотрит, оно грубо и в жестокости доходит чуть не до людоедства.

*

В нас иногда рождаются такие мощные импульсы, что, как бы мы упорно с ними ни боролись, они внезапно вовлекают нас в приключения, которых мы не желали. Мы уступаем против своей воли. Мы уступаем, как уступает плотина. Самые давние светила в нас завлекают нас в свою страстную орбиту.

Римляне называли эти светила sidera. Они противопоставляли их отдельным звездам (stellae), поскольку это были группы stellae: собираясь вместе, они выстраиваются в образ, образуют «созвездия», череду знаков, которые в конце зимы следуют один за другим, возникают и исчезают в ночной глубине: Носорог, Охотник, Бизон, Плеяды. Эти четыре sidera достигали кульминации в конце зимы и на черном фоне небесного свода говорили о неизбежности весны, появлении детенышей, ростков и цветов, возрождении Primus tempus, неизбежности охоты, когда завершится период вынашивания у живородящих.

*

Эти звезды, наблюдая за нами с нашего рождения, будоражат людей и предписывают радости, роды, жертвоприношения первинок и первенцев, сбор урожая, возобновление охоты, обряды, обеспечивающие ежегодное возвращение всех вещей (годовой цикл).

Эти звезды будоражат животных, вызывают спаривание, регулируют движение солнца, накликают дожди, проклевывают почки, раскрывают цветы, способствуют вызреванию плодов, будоражат всех нас.

*

Одна из этих звезд, самых первых, — это безжалостное движение, свойственное женщинам, безжалостное в своей непристойности.

Раздвинуть ноги и обнажить гениталии — вот первое движение женщин, даже самых строгих пуританок, еще до того, как будет перерезана пуповина, связующая ребенка, которого они вышвырнули в воздух, на свет, снабдив воспоминаниями об утробном мире матери.

Мы навсегда — кричащее нечто, мы — то, что не говорит, с первого мгновения нас различают не по лицу, а по полу.

Потом оказывается, что мы вверены этому взгляду, который нас видел; во всем он исходит из того, что видит: в том, как он с нами говорит, какое имя нам дает; он говорит с нами непонятным языком и, подметив самый первый знак понимания, чувствует, что этот язык — наш собственный. Это то, что натуралисты и социологи называют запечатлением, импринтингом. Но остается нечто вне языка, резкое первоначальное движение, которое невозможно забыть: наши грубо раздвинутые ноги и этот жадный быстрый взгляд, классифицирующий нас в зависимости от обнаженных половых органов, которые он там обнаруживает, взгляд, дающий имя, — и этот взгляд с той самой минуты, самой, пожалуй, яростно сексуальной минуты, которую нам доведется пережить, навсегда начинает говорить в нас за нас.

*

В дальнейшем нам останется только выбирать себе жизнь, одну из нескольких возможных, нередко под влиянием случая.

В сущности, мы не были зачаты намеренно.

Ни одно человеческое существо не было зачато намеренно.

Когда пара сливается в объятиях, ни один из двоих не зачинает сознательно ребенка, о котором потом догадаются, что он был зачат в этот миг. И ведь зачатое существо ни в чем не будет напоминать то, которое потом родится. На протяжении трех миллионов лет соитие женщины и мужчины не было намеренным актом для зачатия, за которым спустя десять лун последуют кровавые роды.

Прижимаясь друг к другу, нагие тела утоляют снедающую их жажду и насыщают не ведающее конца вожделение.

Мы не выбирали — родиться нам или нет.

Мы не выбирали — умереть или выжить.

Мы не выбирали себе предков.

Мы не выбирали язык, который проникает в нас прежде, чем мы начинаем на нем говорить. Мы не выбирали себе национальность. Мы бессильны против дня, недели, месяцев, времен года, лет, старения, времени. Мы никогда не преодолеем голод. Желание спать. Мы не выбирали необходимость мочиться. Мы не выбирали ночных образов, которые нас посещают. Мы не выбирали — быть нам завороженными или нет. Мы заворожены с первых же месяцев, и это от нас совершенно не зависит.

*

Что такое любовь? Мы все порабощены сексуальностью. Но гораздо крепче нас держит в плену влияние, изначальная зависимость, прошлое. Я называю влиянием отпечаток, появившийся до памяти. Я называю изначальной зависимостью условия существования, воображаемого, символического, лингвистического, полового, млекопитающего, порождающего, смертоносного — человеческого существования. Я называю прошлым неестественное влияние речи, ставшей языком и несущей в себе память и самоотождествление.

Почему влияние, возникшее до памяти, упорно держит нас в своем непоправимом, незапамятном, внеисторическом плену? Потому что мы изначально его пленники. Пленники завороженности.

Она вне времени, поскольку существует до времени.

Рождение человека предшествует времени, а соитие, свойственное живородящим млекопитающим, происходит еще до зачатия, в результате которого человек родится.

Парадокс. К несчастью, сексуальность захватила нас не при рождении, но гораздо раньше, так что, рождаясь, мы оказываемся ее плодом, и не более того.

*

Capere[41] — это глагол охотников. Любовь уловляет, влияние расставляет силки, язык захватывает в плен, семейная зависимость налагает ярмо; материнские губы ловят губы ребенка, ее взгляды — его взгляд, пища — это тоже ловушка, в том числе и странная пища, называемая речью: она тоже вкладывается ребенку в рот и переходит из уст в уста, и мы пожираем ее изо дня в день.

*

Глаза нашей матери — первый образ.

Когда небо становится образом?

(Небо всегда упорно являло нам образ матери. Прогнозы погоды даже в наименее сельскохозяйственных, наиболее промышленных странах собирают огромное количество слушателей и телезрителей. Они привлекают больше внимания, чем религия, спорт, войны и мифы: у предсказаний ясной, солнечной и пасмурной, дождливой погоды — аудитория, ни с чем не сравнимая.)

Кто из нас, просыпаясь по утрам, первым делом не задирает голову к небу, как в первый день жизни, и не ищет там ответа?

Кто не вопрошает небесный прогноз и не считывает в нем образ грядущего дня?

Силы небесные, вы меняетесь в лице!

Порой это не небо, а само настроение жизни меняется в лице.

Силы небесные, как вы вдруг изменились!

Вы больше меня не любите?

Все впечатления души отпечатываются на лице, подобно тому как грядущий день записан на небесах, когда мы встаем, открываем окно, раздвигаем ставни и поднимаем лицо к небу.

*

Желания подступают и отступают, как волны, которые порой выплескиваются на берег. Мы идем только по насыпи. Плотина прорвана с самого рождения. Прежде чем извергнуть из себя будущего ребенка, женщина на сносях теряет воды.

*

Все мы навеки в плену океана своей страсти.

Загрузка...