Еврипид рассказывает, что царь Менелай за семь лет ни разу не обнял Елену, не прикоснулся к груди женщины, спал лишь с призраком Елены. За семь лет но два-три раза в ночь он изливал свое семя в чрево не более осязаемое, чем тень. Однако ему казалось, что оконечность его тела испытывает при этом всю теплоту и нежность, и это представлялось ему совершенно необъяснимым. Читая подобные сказочные истории, все мы думаем о себе и говорим: «Это неправда! Не поверю! Со мной было то же самое, что и с Менелаем!» И мы продолжаем сражаться за наши иллюзии.
В январе 1977 года я был так несчастен, что пережевывал свое детство и возвращался в его тишину. Не знаю, почему я оказался в Антверпене, когда Эско вышел из берегов и затопил нижнюю часть города. Всем нам пришлось в спешке покинуть дом Плантена. Стояла зима. Темнело. Мы бежали сломя голову.
Очень скоро стемнело.
Когда мы оборачивались на бегу к вокзалу, то видели подступавшую к нам переливчатую поверхность реки, смешавшейся с морем.
В возрасте полутора лет я не мог сформулировать свое желание уйти от речи; я просто не поспевал овладеть двумя языками, которые захватили меня так, что я и опомниться не успел.
Но я ощутил отчаяние.
Чем больше мы отстраняемся от речи, тем глубже проникаем в другой мир, совсем не похожий на наш. Который является эхо-камерой речи, где освобождается все, чего недостает. Вплоть до голодных галлюцинаций. Вплоть до сексуального желания. Вплоть до фантазма. Вплоть до сновидения.
Чем дальше мы уходим на другой конец света, тем суровей возвращение. Но эта жестокая меланхолия, за которой настанет тяжелое пробуждение, — тоже другой мир, который изливается на нас, когда мы любим.
Мы обретали друг друга — два слившихся в объятии дрожащих и обнаженных тела на берегу.
Спальни — это тоже берега.
Кровати — что-то вроде полоски берега у самой воды.
Мы молчали. Не могу точно объяснить, откуда теперь я знаю, что мы были правы, требуя от себя самих молчания. Внутреннее и внешнее еще соприкасались. Нагота — это единственное свидетельство в человеческой жизни, которое еще остается проницаемым, покрытым молчаливой водой другого мира.
По возвращении сюда, в этот мир, в свет, на здешнее открывается только взгляд — и ничего больше.
Не тишина.
Слова разорвали бы тишину, благодаря которой путешествие стало возможным, разрушили бы тишину, обладающую совсем иной плотностью, чем значения и противопоставления, заложенные в языке, и уничтожили бы то место, на берегу которого мы все еще лежим обнаженные. Понемногу это место перестает быть берегом невидимого мира. Понемногу это место одерживает над берегом победу, становится просто спальней. Понемногу наши тела возвращаются назад, но они еще не совсем разъединились, не совсем раздвоились, не обрели каждое свой пол, они еще не до конца вернулись. Это возвращение должно совершаться крайне медленно и — непременное условие — очень тихо. Это отчаяние (резко открыть глаза, нарушить молчание, не распрощаться с потерей сознания и путешествием в другой мир, отчаяние от потери недавней сосредоточенности), это несчастье (так рыбы подпрыгивают, страдая от удушья, если их вынуть из воды), но также и чудо, потому что свидетельствует о нашем недавнем беспредельном счастье и проницательности. Мы были там, где счастье безгранично, где соединяются дыхания и души, там, где тела несведущи, там, на этой заветной родине, где половые органы едины (и не видят себя, не морочат, не томятся, не преследуют).
Это царство не от мира сего. Оно не относится к миру, но в то же время и не совсем вне этого мира. Оно «существует» в мире в виде прошлого. Оно было даровано нам при рождении. Этот подарок всегда в настоящем, но у него есть прошлое (темный, маточный мир), и истоки его лежат в прошлом (первородный коитус, когда fascinus назывался primogenius). Рождение дарует нам такое прошлое, в котором смешаны друг с другом смятение, тишина и темнота. Именно в этом смысле следует понимать ответ Иисуса Петру, когда тот советовал ему устроить свое жилище на горе Фавор. Петр говорил: «Domine, bonum est nos hic esse!» «Господи! Хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем здесь три кущи…» (Мф. 17: 70.) Ни Фавор, ни тем более жилище кесаря и, уж конечно, ни вифлеемские ясли не есть то место, где мы можем сказать: «Domine, bonum est nos hic esse!» Нет, не хорошо нам здесь.
Аргумент I. С тех пор как мы покинули утробу наших матерей, мы уже больше никогда не находимся совершенно «здесь». Царство не совсем от мира сего, потому что у живородящих видов оно началось не в этом мире (мире атмосферном и световом). Прошлое и не от мира сего, и не от другого мира. Царство появилось как таковое после возникновения времени. Именно после того, как прорывается пузырь с плодными водами, ребенок видит — и учится видеть, дышит — и учится дышать. И «здесь» также возникает после начала времен, то есть после «того, что предшествовало времени».
Я не ставлю превыше всего древнейшие божества, придуманные человечеством: зверя, жизнь, плодородие, размножение, мать с принесенным в жертву младенцем на коленях. «Родиться» кажется мне важнее, чем «жить», потому что это противоположность «умереть». «Родиться» не имеет ничего общего с «размножиться». Безучастно смотреть на какой-то непонятный свет — не бог весть какая радость, но ведь это и есть родиться. И поскольку это видение исторгает у младенца яростный вопль ужаса, заставляющий его сделать резкий вдох, лицо мира представляется мне почти живым, почти осязаемым, почти реальным сном, который дарит нам способность желать и быть жестокими.
Это «почти» связано с фактом рождения. Ведь живородящие, рождаясь, еще не начинают жить.
Аргумент II можно изложить так: всякое необычное и реальное ощущение восходит к чему-то, что черпается из момента рождения и из чувства покинутости. То же и с творчеством. Рождение — не источник жизненной силы: оно берется за то, чего не знает. Оно раскрывает глаза тому, чего не видело. Оно соткано из странностей, это и не воссоздание нормы и не повторение пройденного.
Аргумент III.
Но если это «почти» связано с фактом рождения (где жизнь забегает вперед, предваряя свой предварительный расчет и свой источник), тогда «почти» — почти то же самое, что «якобы», связанное с речью. Слова — и только они — углубляют ощущение «почти», из-за которого они не передают ничего существенного, ничего реального. Очень скоро слова начинают заговариваться, потому что болтают о том, что когда-то позволяли различить и «почти» выразить. Речь недолго остается живой в человеке, которого она формирует как своего подданного. Это аргумент III: речь жива лишь при рождении. И как только мне покажется, что я спаян со сном, как ночь, в которой он возникает, тут же я чувствую, что он ускользает из моих объятий, как ветер. Я произношу только слова. И я жажду пересечь другую границу, родиться заново, и я устремляюсь к тому, чуждому, чего не знаю, как к неведомой родине, или словно пытаюсь, обернувшись в спешке, увидеть, близко ли море, подступающее ко мне, пока я от него убегаю.
Позор тому веку, который позорит это странное путешествие.
Таков аргумент IV: позор веку, впервые за девятьсот тысяч лет подавившему стремление всех дочеловеческих, а потом и человеческих стай никогда не задерживаться в одном месте планеты, никогда не привязывать к нему своих желаний, не укоренять в нем свой голод, не удовлетворяться оседлостью, как растения.
Нет, не хорошо нам здесь.
Этот аргумент не допускает возражений. Первоначальный и многовековой кочевой образ жизни определяет все, что необходимо знать о связях человечества и «здесь». Мне хочется написать «Проповедь о никакой родине», которая заставит рыдать мертвых.
Аргумент V.
Любовь не более универсальна, чем чтение, другой мир, письменность и т.д.
Я вовсе не хочу сказать, будто настаиваю на том, что разговорный язык, укрытая от взглядов смерть, подражательная завороженность определяют человечество.
Кто никогда не выходит за пределы себя, не знает любви.
Зато тот, кто выходит за пределы себя, знает другой мир.
Любовь с первого взгляда, как удар молнии, — прорыв другого мира в этот: тому причиной насыщенность ее воплощения. Противоположный пол — это противоположность галлюцинации. Это избыток реального.
Человек — это животное, принадлежащее двум мирам: миру живых и миру мертвых.
Как только возникает речь, возникают два мира: означающий одновременно с означаемым, присутствующий и отсутствующий, да и нет, день и ночь, весна и осень и т.д.
Вопрос. Если речь составляет два элемента, соединяя означающее и означаемое, разрывая и совокупляя материю и смысл, значит она одним махом располагает рядом живое и мертвое, мир и потусторонний мир, порог и запорожье, сокровенное и откровенное, действие и замысел, свет и тьму, видение и явление, образ и дьявола?
Следствие. Генеалогия была подвижнее, чем нам сегодня представляется. Зараза и заразительность языка распространяются стремительно, как эпидемии.
Не знаю, можно ли, подобно Франсуазе Эритье[122], поддержать версию о том, что половые различия первичны (как это поразительным образом демонстрирует вся история философии в Китае).
Что было раньше: разница между мужчинами и женщинами, разница между живыми и мертвыми?
Те, кто тридцать тысяч лет назад нацарапал картинки в пещерах, не так сильно были озабочены половыми чертами, как это описано Андре Леруа-Гураном[123] или Аннеттой Ламинг-Эмперер[124]; между тем все изображения соединяют в себе два мира.
Ночь и день тоже были основополагающей поляризацией, каковой и остались вплоть до нашего времени (пока ее не разрушили электрификация и сознательная, непомерная и всемирная неукротимость дозволенной ею силы света).
Но весна повсюду была постоянным полюсом. Целью звездного цикла. Целью звездного неба, которое ведает участью смертных, надзирает над растительным, животным и половым циклом.
Правда, полюс начала весны — это охотничий полюс (человек воздерживался от охоты в это время).
Всякая мысль обнажает биполярные отношения, более древние и более завораживающие, чем любое другое умственное построение. Поскольку они заворожены сами собой. Речь — только следствие завороженности. Как половое размножение животных. (Растения — это среда, которая самозавораживается при свете еще прежде всякого видения.) Первая поляризация — это суточный ритм.
Аргумент VI.
Случается, что несбыточная любовь пожирает душу. Почему?
Почему совершенно нереалистичная любовь, иногда невозможная по определению (например, к умершему, к умершей, к мертвому богу, к мертвому языку, к прошлому и т.д.), до такой степени возможна у человеческого вида?
Почему существует любовь к мертвому — ведь в этом случае трудно предположить желание, обращенное к несуществующему телу?
Ответ. Несбыточная любовь пожирает души всех людей, потому что для каждого из них все так и начиналось.
Человеческая речь очень ограниченна.
Риторика и спекуляция — это одно и то же. Speculatio означает «стерегущий на вершине горы», это безответная завороженность. Стеречь — значит определять пустоту знака, непроизнесенный запас враждебности. Это не дозор даже, а охотничья засада.
Истинное слово: другой одновременно и отсутствует, и присутствует.
Парадокс затемненного света (видеть — не видеть). Парадокс бессонной ночи (ночь и день). Черное и белое.
Что такое бессонная ночь?
Тот, кто по-настоящему желает, не может спать и не видит снов.
Тот, кто спит, не только не любит той, что лежит возле него, но во сне теряет половину времени своей жизни, обманывая себя снами.
Азиза не хочет, чтобы Азизу снились сны. Возлюбленная не хочет, чтобы любовник видел сны. В конце концов Азиз оскоплен, подобно тому как был оскоплен Пьер Абеляр. Возлюбленный не хочет, чтобы любовница отдавалась снам, где он не главный в ее жизни.
Любовь не хочет быть ни воспоминанием, ни иллюзией: она видит тело.
В Древнем Китае важнейшим праздником был праздник бессонной ночи. Все общество собиралось, чтобы встретить первую луну нового года. Зима была позади. Китайцы называли это праздником Изначальной ночи.
Все выходили на улицы с фонарями, чтобы ночь казалась днем.
Включая императора. Это был единственный раз в году, когда император смешивался с толпой.
Включая женщин, — в прежние времена они были бледнее луны, когда выходили со своей женской половины.
Медовый месяц — это ритуальное уклонение от общества. В «бессонную ночь» сон под запретом. Любовь — это не сон. Возлюбленный — не призрак. Сексуальность не рассеивается во сне. Любить — не галлюцинация и не ослепление.
Три определения.
Социальное — это замкнутый круг.
Безумие — это короткое замыкание.
Любовь вне круга.
Три мира определяют небесное, земное и адское.
Безмолвно небо. Это животное-властелин.
«Бессонная ночь», «безмолвный язык» и т.д. — это доказательства принадлежности к роду человеческому. Все, что ни… ни… находится на полпути между небом и адом.
Черно подземелье. Пещера. Ад определяет подземелье. Погребенный. Это предок предка.
Тсс, рот на замок. Тсс — это молчание. Рот на замок — это тайна.
Молчание и тайна.
Рот, закрытый для речи, но открытый для невербального общения.
Закрытые глаза, распахнутые на неясное видение наготы.
Тьма, которая есть свет, бессонница внутри сна, восприятие, которое есть сновидение.
Личное пространство, замыкающее «там» в «здесь», отбрасывающее сиюминутное к его истокам, смысл без слова, встреча двух существ, рожденных в результате сцены, по причине которой сложилась его индивидуальность, то есть телесное рождение, то есть отделение от материнского тела, то есть одновременно крик, высвобождающий речь из приступа удушья, и свет, сначала ослепительный, он включает зрение, он включает мир. «Там», отменяющее речь и зрение, представляющие собой лишь падение (после рождения).
Тогда отворяется дверь для неограниченного, смутного и безмолвного движения — дверь, захлопнувшаяся в момент рождения во время высвобождения пяти чувств.
Любовь и есть этот подъем, несказанный выход, экстаз, порыв к другому краю мира.
Любовь — как медовый месяц. Медовый месяц — период выпадения из общества, согласованный с обществом для брачного соития. Прямое соединение наготы супругов приводит к путешествию (свадебному путешествию); в этом обычае столько шаманства! Путешествие нужно, чтобы разграничить пространства — пространство зоологического объятия и пространство родных и близких.
О медовом месяце принято хранить полное молчание.
Здесь берут начало три табу: ночь, молчание, бессонница.
Когда охотники-эскимосы, столкнувшиеся с трудностями, встречали на пути уединенное иглу новобрачных, они не имели права просить помощи у новобрачных, запершихся в своем антиобщественном иглу, вдали от племени, если им на пути встречалась одна из этих уединившихся пар — сакральных, нечистых, парящих.
В ритуальном плане unio заключает, coire исключает из общества (которое связано с днем, временем, словом, разделенной сексуальностью, жизнью в доме и в общине).
Поскольку любовь и брак взаимно исключают друг друга, медовый месяц не имеет отношения к любви. Но бессонная ночь и медовый месяц, два этих поистине бессмысленных выражения, образуют пару. Так, Энида упрекает Эрека[125] в том, что он вне ночи и в общественном месте продолжает предаваться бессоннице асоциального coire.
Человек никогда не бывает один.
Человек не индивидуален (хотя ведь и общество тоже). Человек — это конфликт сил, рвущих на части социальное начало внутри его, точно так же он изначально — плод тех сил, что разрывают надвое сексуальное начало между мужчиной и женщиной. Он представляет собой случайный результат этого разрыва между двумя мирами.
Индивидуум — это тот, в ком социальное уже разорвано.
Человек определяет себя как вид, имеющий две жизни, два мира, между небом и землей, между мужчиной и женщиной, между «до рождения» и «после смерти».
Аргумент VII относится к двум мирам — онтогенеза и генеалогии ощущения смерти, притом что ощущение смерти должно отличаться от самой смерти.
Нет людей, которые владели бы речью и при этом не помнили бы, как захлебывались рыданиями в колыбели.
Нет младенца в колыбели, который не помнит, если только у него достанет смелости дожить до момента, когда в нем проявится половое и речевое начало, как он покинул «здесь» прежнего темного жилища.
Так что любой человек знаком со смертью с первой секунды жизни.
В первую секунду смерть — это мир, потому что мир совпадает с матерью, которая выталкивает из себя младенца и покидает его. За пределами себя. Это первый лик, который смерть являет новорожденному: свет, холод, разлука с телом, наделенным признаками пола, удушье, потом крик, рождающееся в нем дыхание, голос, отбирающий у него свою долю воздуха, уход в этот голос, подчинение голосу в его голосе, кажущееся добровольным. Одиночество тела — не столько автономного, сколько отторгнутого. Прежнее тело уронило вас — забросило вас в мир разрозненных звуков и сексуального выбора. Отторжение — старое слово, отсылающее к факту изгнания. Быть изгнанным из темноты, из воды, из единства, из тепла, из материнского лона, из питательной среды, из возможности слушать без голоса и дыхания — вот что еще означает глагол «родиться». Боязнь оказаться брошенным — это фундаментальный страх, он легко прочитывается в мире живородящих, и нам даже не нужно его анализировать — мы его и так чувствуем.
Предлагаю называть рождение голоса словом «прощай». Крик, заставляющий сделать вдох, навсегда говорит «прощай» миру, в котором мы не дышали. Клятвопреступление — это первая боль. Рождение всегда homeless[126]. Или Heimatlosigkeit[127]. Утрата первых ощущений — таков первый крик, дающий толчок дыханию и новому легочному ритму, который отныне всегда будет соперничать с предшествовавшим ему сердечным ритмом. Когда тебя бросают — это всегда на дне памяти.
Само прощание связано с музыкой, как несинхронность двух ритмов разного возраста (двух неодновременных один другому ритмов, старинного продолжающегося, en continuo, сердечного — и недавнего, гулкого и легочного, en melos, в языковой кабале).
Существует другой мир внутри взгляда — этот взгляд видит, но не видит мира.
Существует блуждающий взгляд. Всем, кто видел, как умирают, знаком этот запредельный взгляд: смутный, странно открытый, нездешний, озабоченный взгляд умирающих.
Я с дрожью вспоминаю один умоляющий взгляд.
Взгляд, который уже не в силах ни на чем задержаться.
Были также взгляды, которым не удавалось сосредоточиться. Остановиться.
Последний взгляд женщины, которую я любил больше всего; он блуждал в пространстве, внутри которого оставался я. Она еще жила.
Взгляды, повернутые внутрь, свойственные страдающим.
Взгляды тех, кого гложет уже нечто иное.
Взгляды, всегда упорно пытающиеся смотреть мимо того, что их тревожит.
Взгляды, уже прикованные к смерти, которую видят внутри самих себя.
Взгляды уже по ту сторону, навсегда по ту сторону тех, чья жизнь утекает вовне.
Поражение настигает нас изнутри. Во внешнем мире поражения нет. Природа, небо, ночь, то, что скрыто ночной тьмой, дождь, тропический лес, пустыня, вулкан, ветры — всего лишь долгий слепой триумф.
Аргумент VIII.
Я не могу медитировать с открытыми глазами.
Я не могу слушать музыку с открытыми глазами.
Я не могу любить с открытыми глазами.
Любопытство можно определить так: это мучительная жажда увидеть то, что за пределами видимого. Человек — это вид, для которого видимое представляет помеху.
Любопытство возникает из невидимой сцены.
Его изобретение — одежда, а то и стена.
Одеждой словно бы прикрывается тот, кто показывает. То, что появляется, создает помеху. Слух до рождения опережает зрение. Словно кожура, видимое создает помеху предшествующему миру. Музыку увидеть нельзя. Все, что мы видим, все, что старается быть увиденным, делает вид, будто что-то скрывает.
Что под полой плаща у Ноя?
Что за порогом Эа?[128]
Что позади ночи, когда темно?
Внутри этого мира есть другой. Запахи искушают.
Аромат — это желание невидимого.
Начиная с детства, с самого детства, я страстно мечтал изучать незнакомые дома вслепую.
Играть в незнакомый дом на ощупь было больше чем одинокая игра. Это было непреодолимое любопытство, в котором преобладала тревога. Самым захватывающим приключением было ночью отправиться пописать в незнакомом доме.
Я бы хотел сделать своей специальностью поиски в темноте.
Это всегда было сложное, запутанное, лабиринтообразное предприятие, связанное с резким перепадом температур, потому что прежде туалеты никогда не устраивались внутри домов. Мои ноги обладали каким-то неясным знанием, какого никогда не было у моей души. В темноте они знали все; пол, скрипящие половицы; подошвы моих ног неожиданно погружались в теплые ковры, они заглушали звук, из-за этого терялось ощущение пространства; неожиданный плиточный пол, холодный камень сада, пыль земли. Ноги и уши были руками и глазами этого узнавания. Уханье совы или шум крыльев сипухи в листве. Свет луны, внезапные облака — расчленение мира уже тогда было моим пороком. Отпечатки моих пальцев на теплой меди дверных ручек или на более прохладном и липком фаянсе. Не было загородного или нового дома, где бы я не вставал и не блуждал по ночам.
Сочинять тексты или говорить «прощай» — это значит блуждать в подобной ночи. Это значит пускаться в такие же исследования в неведомом доме мира. Прощание — такая же радость.
Любить и искать — родственные понятия. Это значит разузнавать, наводить справки, принимать близко к сердцу, хранить тайну, это значит зачинать и рожать ребенка, доверчиво обнажаться, интересоваться деталями, ощущать, хранить в своем сердце. Катон Старший так определял любовь: «Душа влюбленного живет в чужом теле».
Марк Порций Катон предупреждал человечество против этого таинственного и глубоко нарушающего супружескую верность поселения образа одного человека в теле другого.
Любовь и смерть — это одно и то же. И та и другая уносят в другой дом (одна — в дом живого супруга, другая — в могилу мертвого супруга). Существуют два захвата, или два похищения: Эрос и Танатос. Оба берут начало в Гипносе по причине снов, полных непроизвольных образов, посещающих человеческое тело; ни один хозяин дома их не встречает, не удерживает и не изгоняет. Аид и Эрос являются двумя ликами Гипноса. Источник любви и смерти у людей сродни ночному raptus[129].
Тени — то, чего желает Эрос, те, о ком скорбит жизнь, те, о ком мы грезим, — могут быть неразличимы.
Ночь изначальнее сексуальности: это глубина внутреннего неба, где читают себя подлинные звезды, где они правят, созерцают и развеивают собственные чары.
Вселение куда-нибудь — это всегда движение внутрь (в тело, в душу, которая, впрочем, есть всего лишь внутреннее тело, в природу, в сон: всегда полости, пещеры, чрева, могилы).
Вселение стремится внутрь, потому что первый domus — это внутреннее пространство, темная и живородящая эндоскопия, чрево, пригодное и для вынашивания, и для заглатывания, — или еще более точно: «здесь» на полпути между чревом и вульвой.
<…>
Чувства — это ловушки. Они изобретают сами для себя органы, плавники и крылья, скачки и челюсти. Любовь — это ловушка, ее рычажок — это рука (не имеющая ни зрения, ни слова).
Молитва in abscondito[130].
Что происходит в другом мире? Объятие, которое создало нас. Сексуальная сцена, которой мы никогда не увидим, произошла в другом мире. (Поразительная вещь: почему кино было изобретено прежде себя самого? Пещеры, украшенные палеолитическими росписями, и фильмы в темных залах: искусство для живородящих.) Невидимое в до-рождении. Невидимое невольно старается угнездиться поближе к истокам, а видимое — отсутствующее, неисцелимое видимое, перебивающее нас (причем ровно в тот момент, когда мы начинаем активно дышать и говорить), клубится над обителью мертвых, а не наоборот.
Сперма — это капля Панталассы, которая всегда к ней стремится, то есть всегда стремится в нее кануть.
Так же и реки стремятся кануть в океан. Так они устроены.
Сперма, хоть с нее все начиналось, — это единственная современная субстанция. Это vestigium[131] — вот разница между следом и воспоминанием.
За многие тысячелетия до жизни с ее брожением, с ее неизменным припадением к истокам, с рождением, с отрезком времени, предшествующим рождению, расположено воображаемое личное выживание.
Ферментирующая, питающая жизнь, рождающийся предвестник времени на многие тысячелетия предшествует воображаемой картине индивидуального выживания — так смешение предшествует разъединению. Причина этого проста: непосредственным способом выживания внутри социальной группы было присвоение имени. Каждый дед был своим внуком, а его имя — его именем. Именно потому, что имен было ограниченное количество, группа сама ограничивала свое воспроизводство (на случайной основе первого расклада, а вовсе не предварительных подсчетов: древние племена гораздо лучше разбирались в генеалогии, чем великие нормировщики). Язык — великий инструмент строительства общества; само общество, каким мы его всегда знаем, становясь все мощнее и все многочисленнее, есть по-прежнему не более чем эхо человеческой речи.
Но парадоксальным образом человеческое семя новее, чем любое социальное образование.
Прежде человек втайне сомневался, что может быть бессмертным, но вслух мечтал об этой участи для своей души. Сегодня для нас после смерти уже ничего не осталось — ни снов, продолжающихся за гробом, ни песен, эхом подхватывающих свою жалобу по ту сторону. Можно только ужасаться, насколько мы отмежевались от мертвых и от другого мира.
Пусть мертвых больше нет, а живые? Есть, но очень мало. В бегах. Или прячутся.
Очень немного осталось живых, мертвых, зрелых женщин, зрелых мужчин. Есть объятия, есть дети, которых почитают больше, чем предков, ушедшие, чьих портретов даже уже не хранят.
Нет потустороннего мира. Нет грядущего мира. Однако мысль, что мир «един», — неправда, тем более отвратительная, что единственный общий коммерческий рынок нашего времени делает эту мысль обязательной для всех.
Во-первых, существуют два мира: раз есть человеческий расцвет естественных языков, из этого следует, что у каждого говорящего есть внутричерепная эхо-камера.
Во-вторых, для монизма нет ни реальных, ни понятийных, ни языковых условий. Тезис I: ничего нет, кроме отношений, кроме поляризаций. Тезис II: с тех пор как появился знак, существует разнесенность по двум полюсам, разделение надвое, диалектика, отношения, сексуализация.
Один, единичный, половое не-различие, не-язык — это само безумие.
Мир двояк. Перевод из одного в другое — это не поиск сходства лица с другим лицом, а скорее преображение сил. Сил, жизненных соков, крови, бодрости, — все это кроется за стеной, отделяющей оригинальный текст от композитора, который его представляет, от исполнителя, который его выразил, причем первый — под непосредственным впечатлением, а второй — по-иному, повторением.
Переводить, читать, исполнять, сочинять, играть, писать — это всегда передача чего-то, что этому предшествовало. Во всех этих случаях внешнее и внутреннее, сомкнувшись, смешивались, постепенно скреплялись между собой; то, что было другим, и то, что было «я», уже невозможно было различить, в конце концов обе формы сливались воедино. Как в объятии. Это и было счастье: когда природа и «я» внезапно переходили одна в другое, когда другое и идентичное совпадали, когда два разнополых тела соединялись, несмотря на разницу, которой полагалось их развести.
Франсуа Куперен написал в предисловии к одному тому своих фортепианных сочинений, каким он себе представляет исполнение. Он говорил, что, к несчастью, клавесин не кажется ему лучшим инструментом для того, чтобы передать то, что он сочинил для клавесина.
Но он не знал инструмента, словно бы специально настроенного на звучание и технику, о которых он мечтал.
Мы можем писать для инструмента, или для воплощения, или для исполнителя, или для alter ego, alter, которого мы не знаем.
Когда эта возможность была понята буквально — это называлось «писать».
Вот почему мы покорно называем весь этот безмолвный мир литературой.
Музыканты обычно толкуют эту фразу Франсуа Куперена (он говорил очень точно, что ему кажется почти невыносимым, что можно вкладывать душу в инструмент, в котором взятые ноты не страдают ни от того, что их раздувают, ни что их уменьшают) как предчувствие фортепиано. Я думаю, что свойственная Куперену меланхолия идет дальше.
В бесконечность: к бесконечному различию.
К бесконечности, с которой не покончить и которая не исцеляется.
Между композицией и инструментом, между партитурой и исполнителем, между автором и интерпретатором, между мужчиной и женщиной есть нечто более живое, в самом источнике, способное хлынуть наружу при контакте со всяким инструментом и всяким выражением.
Каков бы ни был инструмент: поверх инструмента. Каково бы ни было выражение: поверх выражения.
Куперен мыслит не от мира сего. Он оставляет место пятому времени года. (Как минимум думает так: «Я полагаю, что есть инструмент превыше того, что есть».)
Можно, подобно мастерам, изготавливающим струнные инструменты, назвать этот пустой резонатор, эту молчаливую позицию, которая поддерживает резонанс как корпус, — душой. Он как черепная коробка (вот почему музыку можно читать в виде партитуры так же, как мы можем читать язык в виде книги).
Позволяя тишине звучать.
В записанной музыке нотные знаки зарывают звук в его букву. Как в литературе, ни один голос не может претендовать на полное прочтение текста.
Толкование глубже археологии. Разумеется, оно выявляет незамеченное содержание, более древнее, предварительное, тайное. Погребенную в земле тайну. Но истинный смысл партитуры, или инструмента, или наделенного половыми признаками тела — это будущий текст. Текст содержит виртуально больше, чем толкование, которым он снабжен.
Самые древние из людей были правы.
Это сила.
Что-то передается.
Мы передаем не только осознанное нами, но и неведомое нам. Прошедшее время — вот чему мы храним верность. Прошлое — вот неиссякаемый источник. Всякий человек, ищущий ответа, — это человек, верный тайне, которой он не знает.
Отдельные группы евреев, преследуемых христианами, рассеялись по деревням и горам Португалии. Сменялись столетия, и постепенно люди стали забывать, кто они и какими были их отцы, — только вот оставалось легчайшее несходство, которое им приходилось скрывать от самих себя. Они забыли свой язык. Поскольку они забыли свой язык, их Книга стала бесполезной, ее заперли в сундук, засунули в шкаф. Они уже больше не знали, что прячут. Они больше не знали, что за суету устраивают втайне от остальных жителей деревни. Они уже не знали, что может означать светильник, который они прячут за дверцей шкафа.
Но все-таки они прятали светильник.
Они никогда не забывали: для того чтобы выжить, надо прятать.
Моды эпохи Тан, блиставшие при императорском дворе в первой половине VII века нашей эры, достигли Кипра в 1271 году. Лузиньянский двор пришел в восхищение. Король иерусалимский Гуго их подхватил. Ремесленники южного побережья Средиземного моря научились им подражать. Торговцы распространяли их в главных портах Северной Италии. Так конические женские головные уборы и башмаки с загнутыми вверх острыми носами, странные формы, соответствовавшие много веков назад желаниям и вкусам, давным-давно угасшим в императорском запретном городе, внезапно произвели фурор при дворе Карла VI, французского короля, помешавшегося после покушения на мосту Монтеро зимой 1419 года.
Художникам неведомо столетие, в котором они живут, их воспоминания относятся к другому миру — к миру без языка, миру бескрайнему, миру единственному.
Именно потому, что продолжение жизни у млекопитающих происходит через секс и через смерть, образовалась речь, которая ведет диалог и плачет.
Именно потому, что природа представляет единую систему, существуют два мира, начиная с языка млекопитающих, вынашивающих потомство внутри, в темноте.
Любовь стремится к осуществлению по ту сторону смерти.
Потому что любить, умирать, стараться просунуть руку через порог жизни, читать, вопрошать, писать — все на этой стадии становится неразличимо.
Быть человеком — значит раскрыться на два мира. Человек — это порог, граница между внутри и снаружи, между нормальным и хаотичным, между включенным и исключенным.
Человек должен быть двумя мирами, должен быть разорван. В нем мысль и тело разделяются, природа и общество существуют отдельно; жизнь и речь должны расходиться, раздваиваться, животное начало должно быть незавершенным, хотя человек из кожи вон лезет, чтобы доказать самому себе, что его можно противопоставить животному. Человек — это обещание человека, не более того.
Схватить то, что нас хватает. Вернуть мир на землю. Держать за горло то, что нас поглощает. Это искусство.
Вложить руку в стену. Крадущий мед медведь протягивает его человеку за стену, за которой он прячется. Человек, который пишет сегодня, всегда вкладывает руку в стену. Белая страница — это остаток стены, побелевшей от извести. Белое полотно — это остаток стены, покрытой известью. Партитура — это остаток стены. Человеческое лицо — это остаток стены, потому что в нем сквозит обнаженность. Могила — это остаток стены. Саван — это остаток стены. Ширма, зеркало и т.д. — это остатки стены. Грудь на материнском теле — это основа стены. Круглая и белая луна в ночи — это эпоним стены. В Риме остаток белой стены называли album.
Повсюду были лица (поверхности сразу двух миров), которые тянулись к человеку.
Далекое служит вместилищем потустороннему. Откуда приходит потустороннее? От живородящего вида.
Этому виду свойственно рождение.
Романы и сказки начинаются с того, что персонаж выходит из дому. Герой идет из дома в дом, чтобы обрести себя.
Возможно, что единственный дом — это собственная кожа (или, скорее, материнская кожа, идентифицируемая как собственная). А единственный уют — черепная коробка.
Тишина связана с эхо-камерой речи, свойственной другому миру.
Покинутый душевнобольной, у которого остается только голос Другого.
Как Иисус. Как Сократ. Obediens usque ad mortem. (Послушный голосу до самой смерти.)
Мистик отдается голосу Другого и не может позабыть Другого.
Невозможное забвение. Назойливая память Другого.
Аргумент IX.
Звуковой барьер — это невидимая стена.
Круговое зрение глаз: 1) они видят земную поверхность и общественное устройство (так называемый мир); 2) они оформляют сновидения. Они под угрозой двух миров. Зрение не специализируется во внешнем, как бег или ныряние. Сознание лишь поверхность, служащая чисто языковым интерфейсом между Внешним и Внутренним. Сознание подобно земле между небом и недрами земли (адом).
Аргумент X. Существуют два мира, поэтому тот, кто говорит, приводит в движение то, что отражается в зеркале.
Речь эгалитарна; когда она звучит, то на каждом из полюсов творит одно и то же, годное для обоих. Ego и Alter, который есть Ego, который есть Alter и т.д. — таков принцип диалогизма. Я говорю «ты» некоему Ты, имеющему возможность сказать о себе «я», а мне сказать «ты».
Сексуальность двойственна: Ego отличается от Alter. Alter никогда не станет alter ego. У самки не такое тело, как у самца, а у самца не как у самки; они по-разному наслаждаются, имеют разные репродуктивные возможности, разные слабости. Два противоположных пола никогда не вступят в разговор и никогда не поймут положения друг друга.
Любовь — это вера, согласно которой другой по речи и другой по сексуальности смешиваются.
Вера в то, что женщина будет носительницей фаллоса, а ты — носителем «Я».
Но сексуальные атрибуты не подлежат обмену, как личные позиции в речи. Две несхожести и два субъекта не принадлежат к одному корню и даже к одному уровню.
Они не симметричны.
Они не современны друг другу.
Отсюда система координат, не включающая в себя время; сексуальный источник — неведение времени и, параллельно ему, изобретение речи, которая современна лишь эхо-камере души, в которой она отдается.
Половые различия на зоологическом уровне, которые обновляют запас особей физиологическим старением предшествующих особей, непростительны. Жизненно необходим каждый смертный — он не подлежит замене. И начало времен сексуально. Именно эта необратимость гетеросексуальности лежит в основе человеческого времени после объятия, обрекая его на необратимость, которой не знают звезды, времена года, животные, цветы.
Они вполуха слушают речь, не совпадающую во времени с тем, что они видят, когда приоткрывают глаза.
Ослепленный глаз держит веки полуопущенными.
Мне нравился Пьеро делла Франческа, ошеломленная серьезность. Глаза, видящие не совсем «здесь».
Петр призывал Иисуса установить дом свой на горе Фавор.
Нет, не хорошо нам здесь.
Лица, одурманенные прошлым миром. Глаза, не совпадающие во времени со своим зрением.
Полузакрытые глаза.
Глаза сытого льва.
Летом 1997 года мы с М. отправились изучать эти необычные половинки век, подобные завесам из плотной человеческой кожи, в нерешительности прикрывающие видимое, обнажающие зрение, гладкие и бледные.
Velatio, гладкое и бледное, на полпути к revelatio, объект denudatio[132].
Великолепные и украшенные живописью церкви того времени превратились в заброшенные заводы другого мира.
Но эти взгляды были — те самые, вышедшие из употребления в этом мире.
Вышедшие из употребления в едином мире.
Лицо едва пробудившейся спящей, почти безжизненное, на границе двух миров, вылепленное изнутри, еще не до конца опустошенное: взгляд, который опорожняется от другого мира и еще не пришел к себе.
Взгляды вовнутрь.
Взгляды в забвение зрения.
Существа, застигнутые в своей чуждости миру, как говорила Изольда-Эссильт о любовниках, затерянных в лесу.
Взгляды без малейшей ностальгии по двору.
Остановившиеся до времени в непроницаемости для общества и для столетия.
В страхе перед невероятным совпадением, в сердце огромности природы.
В молчании света.
Мы ездили в Ареццо. Мы ездили в Борго-сан-Сеполькро.
Мы отправлялись в Монтерчи.
Я обретал молчаливую feritas[133].
Я обретал растрескавшуюся кожуру.
Я обретал расколовшуюся гору.
Мои глаза закрывались.
Веки смежались. Наваливалась усталость. Я откладывал страницы на одноногий столик.
Я дергал за шнурок, управлявший двумя лампочками торшера в малой гостиной, где мы завтракали.
М. уже спала в соседней комнате.
В темноте я вставал. За окном было черно. Мир отделился от видимого. Я уже не мог разглядеть себя самого. Я наконец-то устал. Наконец-то сон подавал мне знак. Теперь наконец я смогу заснуть. Один за другим я гасил в себе остатки бесцветных отблесков. Я входил в ванную. Развязывал шнурки, расстегивал ремень и последние пуговицы. Снимал одежду. Обезличивал себя. Превращался в неопределенное лицо. Homo — это неопределенное лицо. Некто снимал одежду. Некто бросал все на пол.
Некто отделялся от мира.
Обнажившись, некто чистил тело для сна. Руки были вымыты, зубы отбелены, вода стекала по лицу, некто промокал махровым полотенцем веки, столь склонные к тому, чтобы закрыться. Потихоньку, медленно, некто стирал следы дня. Некто обесцвечивал образы и страхи, ослаблял звуки, навязчивые итальянские песенки, некто толкал дверь спальни, некто направлялся к постели, некто слегка приподнимал простыню, под которой спала М., некто укрывал такими нежными простынями вытянутые обнаженные конечности, затем сворачивался клубком с закрытыми глазами, некто ощущал запах стирального порошка от простыней. Превратившись в точку, некто попадал в другой мир. Или в самый первый мир. Каждый прожитый день призывал его в молчаливое логово.