Я всегда буду любить то, что любил, хотя всегда терял то, что любил. Можно прочно обосноваться в прекрасном уголке постоянного изумления, всегда обновляющейся мечты, и для меня таким домом оказался угол, где я был один и где язык целиком доверялся молчанию.
Молчать, любить, писать — это вечная победа над всякого вида прощанием.
Ночью 26 января 1997 года кровохарканье вдруг усилилось и перешло в постоянное, вялое кровотечение. М. отвезла меня в службу неотложной помощи госпиталя Сент-Антуан. Анемия — очень приятное состояние. И оно становится все более и более тягучим и липким. Таким же вязким, как густая и тягучая кровь. Анемия — это уход, сам от себя избавляющий. Анемия помогает уйти. Это прощание. Меня везли по холодным подземельям госпиталя Сент-Антуан на носилках с колесиками. Я плыл. Я прислушивался к себе. Я не смотрел на потолок коридоров, хотя не видел почти ничего, кроме него и труб: я в последний раз напряженно вглядывался в мир.
(Этот цепкий взгляд, пытающийся ухватиться за стены и предметы, которые он покидает, тоже уловка, чтобы очнуться после спячки.)
На опыте выясняется, что этот «последний взгляд» каждый раз оказывается не последним: после него просыпаешься.
Он никогда не бывает последним, потому что, когда он последний, его больше уже нет.
И все же вот последнее утверждение, которое мне хотелось бы доказать: думаю, что в прощании заложено нечто присущее любви. И еще одно: я утверждаю, что взглянуть на мир в последний раз возможно, даже если после этого взгляда мы будем жить дальше.
И так много-много раз.
Таков Восток.
В чем последний взгляд на мир совпадает с чувством любви? Каким образом прощание, маячащее на заднем плане, помогает отличить любовь от завороженности и как это сказывается на желании?
Когда прощание возникает в режиме «до свидания» — иначе говоря, в кругообороте времен года, лет, звезд?
В чем освобождение от чар противостоит «до свидания» и почему оно уступает прощанию навсегда?
Чем объясняется, что любовь черпает и из «не-до свидания», и из «до свидания никогда»? Чем наверняка разрушить чары внезапно вспыхивающего между двумя людьми непреодолимого желания?
Возникает ли смерть в этот самый миг, присутствует ли она уже во взгляде, который вот-вот снимет путы с тела и освободит человеческое желание, и откажется обладать жизнью другого человека и своей собственной, одновременно незавершенной и необратимой?
Меланхолия бдительно следит за несхожестью в любви.
Эта тема может показаться трудной или с трудом постигаемой, потому что, продолжая свои рассуждения, я внезапно оказываюсь в оппозиции к важной идее конца двадцатого века (жизнь позитивна, смерть следует рассматривать как инородную и опасную, меланхолия — это болезненное безумие, которое необходимо лечить, бессонница — не радость и т.д.). Мне бы хотелось, чтобы мои читатели осознали: я пытаюсь приблизиться к истине. Я не стараюсь понравиться времени, в котором живу, или прельстить тех, кто устанавливает общую норму, которой должны придерживаться лучшие представители общества. Я называю чувством прощания то, что буддисты называют ощущением непрочности. Коллективные предписания позитивности, принятые в наше время, достойны яростного презрения, и уроки века сводятся, в сущности, к распространенному представлению о том, что смерть непостижима.
У меня нет возможности долго рассуждать о причинах, толкнувших моих современников:
1) употреблять, в отличие от древних, слово «либидо» вместо слова desiderium;
2) употреблять «фаллос» (фаллус) вместо fascinus.
Оба этих слова, «либидо» и «фаллус», употребленные в смысле, который им придают мои современники, не имеют ничего латинского, и смысл их не отражает ничего античного. Это выше моего понимания.
Оставляю оба моих утверждения (которые, на мой взгляд, связаны между собой) на рассмотрение филолога. (Я ненавижу дискуссии.)
Тезис I. Трудно быть счастливым.
Тезис II. Но трудно не настолько, как пытается внушить нам общество.
Проблема, которую ставит перед нами счастье, сбивает с толку: редки, крайне редки те, кто его желает. Нам больше нравится рассказывать о своих несчастьях и занимать этим рассказом слух другого, чем умалчивать о своих радостях и переживать их в одиночестве.
В древнеримском сознании — следует признать это — радость губительна.
Прощание беспечально. Прощание — это просто разлука; рождение — прощание с материнским лоном; весна — прощание со смертью; летальное — прощание с витальным и т.д. В неизбежности нет ни счастья, ни несчастья; это экстатическая точка смещения; это увлекательная минута; это восторг или ужас, если, конечно, мы умеем отличить одно от другого; это то, что древние римляне называли приращением, augmentum; это предшествующий момент; это то, что поддерживает неопределенность.
Прощание — это приращение «до свидания».
А смерть — приращение в процессе воспроизведения жизни.
1. Говорят, что счастье — это паучьи сети, повисшие между двумя ветвями дерева и сверкающие каплями росы. За них цепляется любой отблеск, робко пробивающийся на заре.
2. Паучьи сети — это смертельные ловушки, в которые устремляется мошкара.
Счастье — это тоже ловушки, в которых запутывается желание.
Так что нужно опасаться счастья.
Счастья, которого опасается прощание.
Смерти, которой прощание не говорит «до свидания».
Меня воодушевляет радость прощания навсегда. То, что меня воодушевляет, уходит из общества. Подлежат освобождению одни старики. Причем ясно, что выпутаться до конца невозможно, виновата изначальная завороженность, а для того, чтобы по-настоящему освободиться, надо уйти от истоков. Мне хотелось бы, чтобы каждая книга, которая будет написана, указывала на угрожающую ей пропасть. Мало того что оригинальных произведений никто не ждет — они и сами удручены своей произвольностью, она их задевает и ранит. То же самое происходит и с каждым мужчиной, и с каждой женщиной. Мы ничем не дорожим. <…> Язык никогда не опишет произвольность знака, даже в слове ничто. Даже и не надеюсь показать, до какой степени это может дойти, да и пытаться не буду, но хотелось бы, чтобы мои читатели почувствовали это так же непосредственно, как тот, кто смотрит мне прямо в глаза.
I. Воображаемое пространство держит нас в рабстве всю жизнь. Галлюцинаторное пространство разворачивается в теле каждую ночь. В нем с изумительной и мрачной мощью кристаллизуется изначальная ситуация, управляющая нашей жизнью. Согласимся, что изумительное прощание — одна из величайших радостей в этом мире. То место, где желание заволакивается ворожбой, не есть на самом деле ни мир, ни реальность. А потому, как только перед нами вырисовывается реальность, нас охватывает ощущение чуда и полный мрак.
Многие десятки лет пребывая в депрессии, я не понимал одного из самых прекрасных стихотворений, написанных Жаном де Лафонтеном. Я слово в слово понимал начало: «Я музыку люблю, игру, и страсть, и книги…» — но не мог согласиться с тем, что туда можно включить «Мне даже радостны сердечной грусти миги». Признать своим истинным повелителем тоску казалось мне манерностью, бахвальством, салонной эпиграммой, острым словцом. Я видел в этом уступку ужасу, оскорбление истинного отчаяния. Мне казалось, что невозможно наслаждаться чудовищной душевной раной. Неужели на краю бездны кто-то может черпать жизненные силы, неужели к бездне можно приближаться до бесконечности? Я был раздавлен. Я неотвязно мечтал ускорить свою смерть; я точил зубы, клыки, бивни, рога дикого зверя; заострял когти, чтобы они могли раздирать и причинять боль. Теперь я понимаю: пускай меланхолия не внезапный взрыв, подобный смеху, и все-таки это смех. Беззвучный смех. Это наслаждение более медленное, чем самый громкий хохот. Это негромкий смех. Это побочная радость, но она, возможно, самая протяженная из всех радостей.
Это радость будущего.
Убийца речи.
«Не без удовольствия, несмотря на великую скорбь, его терзавшую, он еще на несколько мгновений предался меланхолии…»
II. «Прощай» отличается от «до свидания» тем, что этот опыт внутренне присущ умению видеть невидимое — а в «до свидания» заложено то, что можно увидеть опять.
III. Ощущение очевидности связано с прошлым. Полный обзор восходит к ретроспекции. Сновидение вытекает из желания. Evidentia означает «полный обзор». Полный обзор — это гораздо шире, чем восприятие. Он не может быть фокусным. Это животное оцепенение: сложившийся пазл, к которому фрагмент увиденного примыкает сам и полностью в той форме, какая предполагается. Это отпечаток, который достигает нашего взгляда и дополняет наш обзор до требуемой полноты. (Это пассивное видение, а не наблюдение, не выслеживание и не подглядывание.) Очевидность — это ощущение прошлого. Очевидность — элемент чего-то, что уже прошло и что начинает происходить вновь. Ее возникновение прогоняет призрак, рассеивает галлюцинацию: реальное всплывает перед нами, как когда-то всплыла та, прошедшая ситуация. И вся ваша личная история погружается в прежний эдем, которым еще недавно была поглощена. («Некогда» отличается от «недавно», как оригинал от копии.) Это обретенный осмос; это свобода от восприятия, которого тогда еще не было, а теперь оно к вам приходит и приносит с собой такое необыкновенное чувство совпадения; это значит вновь растаять и расплавиться. Это сама меланхолия — меланхолия, которая ни от чего не отреклась, меланхолия, которая знает, что она — единственное человеческое чувство, не отрекшееся от счастья, от прежнего сладострастия, от полного наслаждения.
Меланхолия определяется так: радость, от которой можно умереть, если она нахлынет на вас внезапно.
Завороженный мгновенно умирает, когда перед ним вновь вырастает тот, кто его заворожил. Взгляд завороженного уже не может от него оторваться.
У очевидности есть свойство, позволяющее привнести язык в уже прошедшее событие; дело в том, что она доходит до нас в виде запаха, зрительного образа, звука, но никогда в словесном выражении. Это просто пережитое, в которое вписался текущий момент, но не что-то такое, что было рассказано прежде, а теперь мы об этом узнаём. Завороженность не вовлекает нас в то, что мы постигли с тех пор — это просто отпечаток, который извлекает на свет то, с чего он был отпечатан. Завороженность игнорирует время, потому что началась раньше. Она не чувствует дистанции, не приемлет отделения, потому что ее сущность — слияние, которое возвращается и вновь опутывает вас своей сетью.
IV. <…> Нам понятен этот переход от разочарованности (то есть освобождения от чар) к чувству сожаления, или, иначе говоря, к внутреннему чувству утраты, жадному, страстному, в которое мы напряженно вглядываемся.
На этом уровне «прощай» и «до свидания» не различаются.
Опыт освобождения от чар можно сравнить с зимой, которую должно пройти наше тело (холод, отсутствие цвета, почти смертельное отсутствие всего на свете).
Отсутствие usque ad mortem.
В человеке смерть возникает после внезапного прихода зимы — она спровоцирована зимой. Смерть — это поиск пещеры, которая может защитить от зимы.
Испытание, диаметрально противоположное возвращению к жизни, выживанию, расцвечиванию, оживлению, новому разжиганию жизни.
<…>
Аргумент V.
Старость и смерть странным образом противоположны. Старость ведет к вырождению. Смерть — к возрождению, к возвращению.
Смерть заново перемешивает смешанное.
Следствие. Я сомневаюсь, что старость — это менее серьезное человеческое испытание, чем смерть.
VI. Желание видеть просыпается, когда человек испытывает новый прилив, новый приток неотступных образов, когда ему хочется «увидеть, как что-то возникает» (вода в реках, созвездия в ночи, малыши из темных животов самок бизонов или женщин, цветы, распускающиеся на мертвых костях деревьев). Тогда мы организуем себе извращенное удовольствие еще раз увидеть, прокрутить в голове то, что было, на фоне прощания навсегда, которое никогда не оживает, не повторяется.
«Прощай» по сравнению с «до свидания» — это как ночь (небесное дно) по сравнению с днем, звездами, ближней частью неба, выставляющей напоказ очертания животных (созвездия — это первые наскальные фигуры, первые быстрые наброски, первые силуэты после приснившихся человеку образов).
Удвоение — всегда у истока, оно порождает. Возвращение того же самого всегда питает.
В то время, когда я шевелил золу в печи.
В то время, когда я читал при свече.
В то время, когда я скрепя сердце разжигал то, что называл пятым временем года.
Любовь — напряженное общение двух существ от духа к духу, от чувства к чувству, от органа к органу — общается скорее с глубинным общением мира, чем с историей, которая охватила этот мир и изменила жизнь людей в мире.
Пятое время года — это ослепительное пришествие. Когда все, что случается впервые, одновременно завораживает и утрачивается навек.
Потому что если все на свете представляется вам непрочным и неважным, то это и есть переживание зимы.
А что такое переживание зимы, кроме угрозы голода, холода и смерти? Это последнее, что мы видим.
А на какое время приходится этот последний взгляд? На конец первого времени года, на конец весны.
А что есть primus tempus? Это последний раз. Это Nevermore.
В противоположность римским представлениям, согласно которым сексуальный, жизненный, годовой, охотничий опыт распределяется между fascinatio и desideratio, я предлагаю принять чувство прощания за основу, fundamentum (не только римскую, санскритскую или индийскую, но всеобщую).
Недаром китайцы получили этот опыт из Индии и усвоили его. Недаром им были поражены японцы. Недаром о нем писал Анкетиль-Дюперрон[150], а потом за него ухватился Шопенгауэр, а затем Ницше, почему-то приписав его греческому миру.
Поразительно: мы обнаруживаем его и в Риме, но лишь у двух авторов романов (в отличие от греческих авторов), у двух мыслителей (в отличие от всех греческих философов), у историков (у Светония, в отличие от Геродота, у Тацита, в отличие от Фукидида), у авторов фресок и у живописцев, на беспощадных римских аренах (гораздо более кровавых, чем греческие трагедии), наконец, в христианской религии, которую в конце концов приняла империя, — это техника мгновения, предшествующего смерти. Это неотвратимость. Объятие, казнь, насилие, жертва, театр, история, живопись — все это их поле наблюдения. Увидеть еще раз то, чего никогда не видел и не увидишь. Это момент прощания.
Освобождение от чар хочет жить, видеть, говорить, смеяться, прикасаться, покрывать самку, испытывать оргазм. Желанию претит поглощающее общение, страсть к прошлому, завороженность, которую навязывают ему прежние привязанности, смерть, которая навсегда приносит облегчение напряженным половым органам.
Следствие. Любовь как половое влечение, свободное от чар, требует тени (полусвет-полутьма), шепота (полуречь-полумолчание) и т.д. Все полу-, все амбивалентно…
VII. У нас нет иного способа победить женщину, кроме объятия, в момент объятия. Впрочем, победа это или сон? Женщины открываются, но мы не остаемся в этом открывшемся пространстве. Рождение выбрасывает нас оттуда. Оргазм снова выбрасывает нас оттуда. Можно ли сказать, что он всегда открыт, этот вечно выбрасывающий орган?
Слово «прощай» и слово «мать» — одно и то же.
Самая серьезная тайна — это дверь. Существует всего одна дверь для входа в человеческую речь: невероятная зависимость ребенка от матери. Через невидимое соитие матери с плодом, через вынашивание, через роды.
Есть три двери, через которые можно выйти из человеческой речи: сон, молчание, нагота.
(Смерть в этом смысле всего лишь дополняет сон. Смерть не первична. По крайней мере смерть одного человека не первична. Я не о том, как человек превращается в труп, — это не имеет ничего общего с внутренней смертью, которую мы можем представить себе как сон плюс остановка двух ритмов: сердечного и дыхательного.)
Жизнь противопоставляется не смерти, а старению. (Смерть — всего лишь одно из последствий старости.)
Настоящая тишина (без внутренней речи). Настоящая нагота (желанная, очевидная и по этой причине желанная для субъекта, для дела; она притягательна только для объекта, для результата). Настоящий сон (со сновидениями).
У смерти нет опыта, о котором можно было бы рассказать другим людям, чтобы она обрела для них более ясный облик.
Три двери — это три прощания. Прощание с речью. Прощание с переодеваниями, с татуировками, с живописью, со знаками, с модами, с культурой. Прощание со светом.
До речи было детство в точном смысле этого слова (детство, infantia, значит неговорение).
До одежды было рождение. Высвобождение из материнской кожи.
То, что было до света, было до рождения.
Самая глубокая тайна — это тюрьма. Засекретить — значит бросить в темноту. Заключить в темницу.
Человеческой сексуальности предоставляются три возможности.
Дикое, стихийное, насильное, бродячее половое влечение. Это черный рынок.
Брак. Это то, что сотрудничает с обществом. В этом случае захватчик территории — это группа. А захватчик тела — речь.
Наконец, любовь, которая прикидывается партизанкой или мятежницей. Невольное влечение, молниеносная привязанность, происходящая не от зоологического желания и тем более не из социальных связей.
Султан из сказок «Тысячи и одной ночи» живет по ночам и спит днем, как сон. Как луна. Это ночная сцена.
Это бессонная ночь под страхом смерти.
Во что бы то ни стало помешать объятию, помешать сну, помешать смерти.
Повествование ведется при свете звезд и прекращается с восходом солнца. Как будто повествованию было поручено, не прерываясь с рассветом, вернуть назад грядущую ночь.
VIII. Сексуальность и общество непримиримы. Хотя оба вышли из животных связей, необходимых и в то же время несовместимых друг с другом. Существует несовместимость между войной и соитием.
Хотя на самом деле нет. Скорее поляризация.
Но разберемся, что такое война по отношению к человеческим сообществам. Война носит определяющий характер. Война — это человечность против зверства. Это охота, добыча в которой — человек.
Это человечество во власти своего «прощай».
Война — это спущенное с цепи человечество. И еще это время экстаза.
IX. Кончающие жизнь самоубийством хотят не умереть, а упасть. Они бросаются в окно или в пропасть. Как ныряльщик в воду другого мира на крышке саркофага в музее Пестума к югу от Амальфитанской бухты. Он еще не умер, но уже падает, уже летит к своей гробнице. Положение на четвереньках десоциализирует. Все, что падает, находится здесь.
Головокружение — это зов того, что «здесь», когда нет никакого «там».
Люди, павшие на войне, люди, раздавленные на улице: это не человек, это то, что «здесь», раздавленное самим собой. Это «здесь покоится».
Первый изображенный человек падает. (На стене, дважды спрятанной от взглядов, в глубине колодцев в пещере Ласко над Монтиньяком.)
Первый человек запечатлен в падении перед самкой бизона с развороченным брюхом, извергающей из своего чрева солнце, которое она проглотила зимой. Первый изображенный человек не стоит на ногах и не лежит. Это первое известное наскальное человеческое изображение, датируемое шестнадцатым тысячелетием до нашей эры. Падающий человек.
У первого человека Мазаччо правая нога находится еще за порогом стены, ограничивающей рай. Наши тела находятся на границе всех границ.
То есть между жизнью и смертью.
То есть между речью и молчанием.
То есть в прощании.
X. Как же так, почему мы не сохранили в себе самих место, из которого мы вышли?
«Химический состав наших клеток — это частичка первобытного океана».
Развитие нашего тела — это повествование, восходящее куда дальше, чем сама человеческая история, которая, впрочем, совершенно этого не понимает.
Первоначальное по умолчанию говорит во всех и каждом.
Причем особенно пока молчит.
Поднимая глаза к небу, мы созерцаем прошлое.
Тот, кто любим, находится на полпути к призраку.
В истории о призраках поверить нетрудно. Невозможно поверить во вполне реальные события и факты, в которых нет ни капли смысла, ни грамма гадательности, ни крошки психологии и т.д.
Любовь, бессознательное, безотчетное, безумие, непрерывность, сны — все это одно и то же.
В объятиях друг друга, в мечтах друг о друге мы подчас только сон, который снится обоим. Бывает, что мы спим и грезим о той, что дышит рядом с нами, которая спит и грезит о том, кому она снится. Можно поверить в призраки любовников, которых разлучила судьба, если мы сумели вжиться в их любовь. Любовь видит другого, как скорбящий видит мертвого, который всегда при нем.
XI. Звучащая нота, хрип, экстатическое пятно сказок и мифов. Лучший пример этого рода в западной музыке представляет, на мой взгляд, одно трио Гайдна. Мы играли его в апреле 1988 года; я могу напеть его; это адажио, в котором рояль бесконечно отклоняется от темы; а мы уже только легко и протяжно прикасаемся смычками к виолончели и скрипке, даже не вызывая вибрации струн. Быть может, это была лишь мимолетная благодать. Может быть, такое чувство возникло просто оттого, что миг оказался чреват предзнаменованиями и душа не могла не вырваться за пределы себя самой. И все равно — это не ослабляло ощущения. (Тишина идет от партитуры, от которой, впрочем, ее и не отделить; она вибрирует непонятно где.)
Что происходит с вещами после прощания? Вещи становятся временем, которое проходит. Воспоминание о любви связано с любовью так, словно она еще в будущем. Любовь и прощание связаны. Они связаны с рождения, потому что именно рождение говорит «прощай» темному миру, исторгая громкий крик (возникнуть как обнаженное тело, покидающее обнаженное тело).
Марина Цветаева писала: «„Было, было, было“, — а как это бывшее несравненно больше есть, чем сущее!»[151]
Следствие.
Музыкант заставляет одновременно звучать левую и правую руку, инструмент и пение, сердце и дыхание, синхронию и диахронию. <…>
Если играют фальшиво, мы это сразу слышим и воем из протеста или от боли.
Когда говорят фальшиво, мы не слышим другой фальши.
Все, кто нас окружает, убивают нас, какого бы пола они ни были. Даже женщины, которым мы доверяем все — нашу наготу, наше детство, нашу слабость, — однажды убивают нас. Это не из-за женщин, а из-за оружия, которое дала им наша доверчивость. Эта абсурдная доверчивость — прекраснейшая черта, если она живет внутри социальной группы, и опаснейшая, если живет в глубине души.
Доверчивость — это тоже миг экстаза.
Наша завороженность, наше рождение, наше детство, наша нагота, наша слабость — это оружие, наиболее надежно нас убивающее. А когда мы вспоминаем, что нужно убивать мужчин и женщин, что нужно застать их врасплох, убить их скорее, чтобы не убили они, это и называется социальной жизнью. (Социальная жизнь отличается от джунглей тем, что в джунглях не с такой одержимостью убивают себе подобных: там есть крики, добыча, собирательство, смех, цветы, сонливость. В джунглях никогда нет тотальной войны.) В обществе даже крики неотъемлемы от смерти нашего ближнего (оперы). В обществе даже цветы неотъемлемы от смерти нашего ближнего (могилы).
Любовь — это прощание с миром.
Освобождение от чар и десоциализация связаны.
(Аргумент в виде примечания: вопреки тому что философия хотела бы навязать каждому человеческому городу, мысль и разобщение связаны.)
Аргумент XII. Все вещи имеют душу.
Когда? Когда мы переезжаем.
Переезды — это опыт жестокой магии.
Мы обнаруживаем, что не можем бросить это в помойку. (Причем это может быть любая рухлядь, которой на помойке самое место.)
Что-то иное, чем вещь, привязано к вещам.
Старые связи, старые смыслы населяют их. Именно это и следует называть душой. Одушевленными были мамины туфли. Пальто, которое носил мой отец. Луизины куклы в почти нетронутых одежках, только слегка не то что выцветших, а скорее поблекших, еще вызывали в памяти голос игравшей с ними сестры.
Переезды из старых домов — это убийства.
Случается, что и отцеубийства.
Христиане-католики весной каждый раз говорили: надо сжечь священный букс[152]. (Не следует бросать в мусор предмет, связанный со счастливой минутой, и упрямую ветку, помогшую пережить зиму.)
Что есть счастье? Восхищение, говорящее самому себе «прощай».
Непрочность всего сущего объясняется тем, что внутри у каждого из нас живет прощание; вот откуда взялось это всеобщее подозрение в том, что есть на свете какая-то странная, упоительная радость — это и не счастье, и не горе, это одновременно радость, и сексуальная, и смертельная.
Я несчастлив. С чего мне быть счастливым? Чтобы следовать букве социального порядка? Порой я жестоко страдаю. Порой я наслаждаюсь с невыразимой силой. Мне крайне повезло.
Мне следовало бы быть или художником, или близоруким. Есть люди, которым требуется подойти ближе, чтобы лучше видеть.
Кто в материнском молоке признает свое национальное блюдо?
Сюжет неведом. Личность не имеет образа, территории, собственного языка. Настоящий человек не узнает себя в своем изображении. Античные люди не только не узнавали себя в своих изображениях, но не способны были даже представить их себе на известковой стене, где читали свои сны.
Наверное, иной мир существует скорее в любви, в чувствительности к странности человеческой наготы, в чтении, в музыке, чем в смерти и перед бесчувственным трупом.
XIII. Сны, воспоминания, сожаления, образы мертвых образуют сакральное — то, что мы не можем осознать. То, что далеко и приходит издалека. Недосягаемое, необыденное, неоскверненное. Осквернять — это тянуть руку. Все, что неприкасаемо, сакрально. Сны, воспоминания, смерти, желания образуют неприкасаемую субстанцию. Рука не должна касаться ни стены, ни наготы. Или рука входит в другой мир, или любовник воздерживается, и нагота вновь прикрыта.
Другой мир не относится к сфере прикасаемого. Другой мир относится к сфере истинного расставания и прощания.
Взрослым известно большее наслаждение, чем малышам.
Но у них и страдания меньше.
Для стариков и вкус у еды и питья не такой сильный, как для молодых, да ранних. Удовольствие стариков — в узнавании. Они уже ничего не открывают.
Следствие. Именно здесь коренится идея упадка: новые отпечатки наслаиваются на старые, завораживающие и ослабляют их действие.
Когда люди вырастают, они и видятся себе выше, чем раньше.
Admirabilia. Они говорят, что мир движется к пропасти, когда их самих поглощает смерть. Старость — это не изношенность. Старость — это скука, которая начинает себе нравиться. Тот, кто прекращает удивляться и восхищаться, постарел. Старость — это выключение из сети, которое надо не замечать до самой смерти. Это выключение происходит гораздо раньше, чем истощаются силы. Сочувствовать можно только этому истощению. Выключение из сети прежде времени, внутреннее снижение оборотов — это расчетливое коллективное торможение. Коллективная жизнь удаляет от рождения. Напряженная социальная жизнь преждевременно старит.
Можно уйти, оставив все в беспорядке на волю случая.
XIV. Авва Лонгин говорит, что жить повсюду чужеземцем — это повсюду держать язык за зубами. То есть молчать. Если никто не будет молчать, никто не будет чужеземцем.
Нужно властвовать над своим языком.
Если покинувший родину болтает не закрывая рта, он уже не чужеземец, а местный.
Тот, кто хочет жить как чужеземец, должен жить как на чужбине: ничего не понимать, говорить так, чтобы другие его не понимали, молчать там, где живет, изъясняться жестами, потом перестать изъясняться и жестами, улыбаться, потом больше не улыбаться. Авва Лонгин называл эту способность xeniteia[153] — жить так, чтобы всюду и для всех быть чужим. Xeniteia для монаха подобна отъезду на чужбину для мирянина. Это все равно что для ребенка — родиться (то есть еще не научиться языку, еще не начать вспоминать ничего такого, что следует забыть, чтобы научиться языку).