Почему древние римляне устанавливали fascinum[47] на всех уличных углах, на крышах, у входа в каждую комнату, у подножия светильников, на посуде, на побрякушках, на украшениях — повсюду?
Хранители открывали для нас запасники в музейных подвалах — там, в пыли и во мраке, были свалены эти амулеты.
Почему им так хотелось скрыть от взглядов публики эти экспонаты, почему всех так веселила их непристойность, и связанные с ними суеверия, и даже их количество?
Зачем эти торчащие штуки, притягивающие взгляд, как будто у людей нет своих собственных, прихотливых и непокорных?
Следует искать объяснения во времени.
Что есть время? Три измерения, существующие в языке. Однако органы речи изначально не ведают времени. В этом зазоре и возникает память: ребенок словно появляется на свет преждевременно, но помнит о существовании, которое он уже вел. Таков первый аргумент. Признаки пола не считаются со временем. И их присутствие, как и их непроизвольные повадки, ошеломляет или смущает нас, как будто у нас вдруг отросли ископаемые, звериные, нечеловеческие, доисторические органы. Когда я вспоминаю Ван Эйка и Баха, я не вижу между ними большой разницы, хотя их разделяют столетия. Мне хотелось бы быть учеником Сэмимару[48]. Мне хотелось бы быть аккомпаниатором Перселла. Но мне приходится думать о них по отдельности, чтобы различить время, пространство, слезы, хриплый голос, печальный звук басовой струны, которые их разделяют.
Мне хотелось бы истолочь краски в самшитовой чаше и протянуть ее Мастеру из Флемаля[49].
Такая простота хуже воровства, она оскорбляет даже самое невинное, то, что бесхитростно торчит в резком свете, отбрасывая смертельно резкую тень.
<…>
Всегда существует зона невидимого. Наш взгляд идет в единственном направлении. Как бы мы ни оглядывались, нам никогда не увидеть, даже поставив встык все на свете зеркала заднего вида, создавшую нас сцену, которая манит нас и в которой нас еще нет. Мало того, что недостает какой-то частицы образа. Мало того, что недостает какой-то частицы тела. И не одно ведь тело, а два, которые о нас не имеют понятия. Нас от них отделяют различия, которых нам никогда не преодолеть: во-первых, не превозмочь разделяющего нас расстояния, а во-вторых, особенностей, присущих другому полу. Получается тройная невозможность плюс отрезок времени, постоянно увеличивающийся, еще день, еще ночь, еще час — огромный пласт времени, которое переживет нас и которому нас будет не хватать.
1. Частица образа взывает к зрению, но ее никогда не увидать.
2. Частица тела привлекает. Она завораживает, но не остается такой, какой показалась. Fascinus очень зависим от времени; во-первых, он является взору именно благодаря своей метаморфозе; во-вторых, новая восставшая форма сохраняется недолго, а потому оказывается редким зрелищем.
3. Объятие сцепляет призывный образ с частицей манящей плоти, но фрагменты эти, в отличие от символов, никогда не совпадают, не соединяются, как соединились бы, если бы некогда были оторваны от одного тела. Они не вполне сцепляются друг с другом, и любовники размыкают объятия.
<…>
У объятия есть единственная буква (или: символ), за которую можно зацепиться. У души нет такой littera. На дне завороженных мечтой глаз — мечтой, которую зрение и язык отражают там в пространстве, которое их присутствие растягивает в мозгу, — нет litteratura, алфавита, в котором можно было бы развернуть послание запечатления (импринтинга). То есть свои божественные имена. Свои sidera.
Прочесть это послание.
В «Аде» Данте (V, 131) Паоло и Франческа вместе читают «Ланселота». Любовь определяется как двойное объятие: объятие речи и объятие молчания.
Это объятие умолкнувшей речи.
В этом его связь с опытом любви, поскольку это любовь к чтению.
Вот сюрприз, который я вынес из размышлений о любви: я открыл важнейшее сходство между опытом любви и опытом чтения.
Та же утрата устной традиции.
Та же внутренняя речь.
Паоло да Малатеста и Франческа свидетельствуют о том же, о чем Абеляр и Элоиза (когда она обучается чтению у Абеляра).
Чтобы сказать «читать», древние греки употребляли глагол anagignôskô. Для древних греков «читать» буквально означает «узнавать то, чего ждешь». Читать по звездам — это ждать смены времен года. (По-гречески kairos[50] означает «время года». А помимо времени года, kairos означает весну всего на свете. Ждать времени «икс», когда проклевываются ростки, когда из полового органа возникает, расцветает головка (kara), ждать благоприятного момента для возрождения, отслеживая его по годовому пути ночных светил.)
Все неполное, раздробленное, вожделеющее притягивает к себе то, чему его недостает и о чем оно мечтает. Рыбьи кости, фрагменты, осколки глиняной посуды, кусочки пазла, челюсти во время животной завороженности выполняют функцию наживки. Припоминание — это охота на то, чего недостает. Припоминание, проверка памяти, взгляд назад — это и есть знание. Это еще и чувство, вроде обоняния, или дальнего зрения, или сна. Память, чувствуя, по обрывкам восстанавливает то, что от нее ускользало. Тут тебе и недосягаемые vetera[51], тут и погребенные мертвецы. Обломкам, осколкам удается удержать в своем плену часть утрат. Подчас за хребет утраты цепляется стонущее привидение из прошлого, смешиваются ржавчина и кровь, душа роняет карминную каплю в снег у ног рыцаря, мечтающего о женщине, в объятиях которой он совершенно забывался и которую совсем позабыл.
Этот хребет — выпавшее из жизни мгновение, в котором сталкиваются два мира.
Прошлое мертвое и прошлое живое. Промежуток между двумя мирами — пограничная полоса, где смешиваются будущее и место, где вы родились. Я всего лишь осколок древнеримской четырехугольной таблички, который ищет своего места, крича от голода по тому, чего ему недостает. История и память так же полярны, так же враждебны друг другу, как сундук с игрушками и здравый смысл. Как книжный шкаф и мысль. На чердаке хранится всякая всячина; там мертвые осколки, игрушечная шарманка, пыль. Чердак, сундук, книжный шкаф не ощущают ничего из живого прошлого, еще молчаливого, еще не рожденного из темноты источника, из того прошлого, которое еще может вернуться под нежданным натиском изголодавшейся памяти.
Прошлого, которому не перевалить за хребет.
Прошлое — это все настоящее, кроме того, что сейчас.
Не надо забывать: о чем бы я ни говорил, я повсюду привношу молчание. Ведь я не понимал, что если я рассчитывал не умирать, а жить, то, значит, надо было найти общий язык с другими людьми.
Я буду повсюду привносить молчание, которое, однако, не есть потеря речи. Молчание — всего лишь тень речи. Точно так же сознание — всего лишь эхо речи в резонаторе черепа.
Способность мыслить, то есть возрождаться, прячется в уголке потерянного рая.
Точно так же мутная белая капля спермы — единственное, что осталось от вод Панталассы[52].
Прикоснуться к этой капле, клейкой, как весенние почки, которым она приходит на смену, значит прикоснуться к самому прошлому.
Таинственный скачок от вопроса к ответу. Непреодолимый, невозможный, фантастический, чудесный скачок от мужского к женскому. Мужской и женский органы прилаживаются друг к другу, как вопрос и ответ. К ним не ведет общая дверь. Это всегда два разных пола — один напротив другого, но один другого не исключает. Они не противоположны. Они не несовместимы. Вопреки тому, как они смотрятся сегодня, нельзя сказать, что один из них придерживается догмы, а другой решился на раскол. Позаимствую образ у музыкантов, использующих пустотелые инструменты, на которые натянуты жилы: эти инструменты настроены. Эти тела не враждебны одно другому. Эти два пола не противоположны. Эти выражения употребляют в любом обществе. Но они не принадлежат отдельному человеку; они принадлежат коллективу. Речь разделяет и властвует. Общество, как время, растворяется в речи, разделяя народы, полы, века, функции; оно устанавливает между ними иерархию, стесняет их и порабощает. Общество всегда старается разделить как можно больше, чтобы укрепить свою власть. Даже самобытность — одна из его хитростей. Даже индивидуализм — одна из его тридцати шести стратагем[53]. Наперекор современному соперничеству полов, которое спровоцировано обществом, я считаю, что мужское и женское тела на самом деле настроены друг на друга; а еще я думаю, их союз наверняка скреплен своего рода помолвкой, гораздо более древней, чем род человеческий. И это, конечно, оргазм. Вопль наслаждения — корень познания. Этот вопль не вытекает из речи: он ей предшествует. Предшествует и, возможно, перекликается с ней. И безусловно, ее гипнотизирует. Он есть сама материя речи — еще бесформенная и чистая. В том, что один пол узнает о другом, нет противоречия, нет антипатии. Оргазму ведомо нечто большее, чем воспроизводство, которое он, в сущности, обеспечивает.
Во всяком познании присутствует рождение.
Лучшее в жизни — только рождение и рассвет.
В единственных мгновениях, которые имеют значение в жизни — и вдыхают в нее силу, — непрерывно присутствует лишь первый шаг, который непрестанно возобновляется.
Это то, что европейцы много раз на протяжении многих лет называли таинственным словом — Возрождение.
Аргумент можно сформулировать таким образом: все, что укрепляет рождение, есть постижение.
Следствие I. Все, что утверждает сумерки, есть засыпание, одряхление, сон, смерть.
Следствие II. Все роли, все труды, все рабства, все семейные трапезы, все почести — не более чем похоронные обряды.
Любовь — безжалостный дар, ибо ничто не утешает в ее утрате. Любовь связана с утратой, вот почему любая утрата подтверждает любовь.
Это самая сильная боль.
Можно определить любовь через отрицание: любовь — это то, что оставляет безутешным.
Она никогда не кончается. (Отсюда безутешность. Бесконечность. Любовь, в отличие от сексуальности и брака, бесконечна.) У рода человеческого нет даже никакого траура по любви.
Ничто не возмещает утраченного дара.
Потому что ему нет равного.
Во всякой настоящей любви живет что-то более древнее, чем она сама. Впрочем, именно так она обнаруживается: то, что было там, возникает здесь, далекое то и дело выходит на поверхность, каждая секунда в настоящем притягивает к себе прошлое: это разлука, утрата тьмы и слиянности, которая была еще до нас и теперь окликает нас, завороженных (а завороженность — это и есть совершающееся слияние).
Любить — значит зависеть от другого, как мы зависели встарь: безраздельно. Это страдать, когда он страдает. Это умереть, если он умирает. Это не побояться и отказаться от внутренней цельности. Утратить свою завершенность — это значит стать уязвимым.
Любовь не добровольна. Любовная связь — не связь, не узел, который завязывают люди. Она нисколько не сентиментальна, не дружелюбна, не сердечна. Это электрический разряд (глаз) или даже дурман (приворотное зелье). Это было описано в прекрасном сказании о Тристане и Эссильт и понемногу потерялось в более современных его пересказах.
У Берокса, которого в наши дни окрестили Берулем[54], переписавшего по-французски поэму Эйльхарта[55], есть стоящий особняком великолепный диалог.
Любовники спасаются бегством после того, как король застал их спящими на одном ложе с положенным между ними мечом. В глубине леса они обнаруживают скит и читающего отшельника. Тот дает беглецам приют. Тристан просит его написать королю послание и, едва оно закончено, уходит, чтобы отнести его ко двору. Изольда (бывшая Эссильт) и Огрин (лесной отшельник) остаются вдвоем. Огрин говорит ей, что отправится на гору Сен-Мишель, чтобы купить ей платье. Изольда упоминает о роковой любви, которую они с Тристаном питают друг к другу. Внезапно она говорит отшельнику:
— Он не любит меня, а я его.
Отшельник Огрин тут же отвечает:
— Насильная любовь лишает вас разума.
Под этим анахорет подразумевает, что речь идет о силе более могущественной, чем сила, идущая изнутри тела, сила отдельной личности (недоступная для силы души, которая огромнее воли).
Так Эссильт-Изольда, впервые оставшись одна в лесу, оказывается способна признаться Отрину (самому необщительному из людей) в разобщенности, к которой любовь приговаривает любовников (притом, что они не выбирали своей разобщенности, в отличие от Огрина, удалившегося от мира):
— Мы утратили весь мир, а весь мир — нас.
Индивидуальное складывается в нас, когда материнский голос впускает речь, язык в наше нутро, в глубину наших глаз (туда, где мы можем быть собой, у себя дома, в семье, а не среди чужих, где мы крошечная молекула, не то проглоченная, не то проглатывающая, и где мы еще можем развиваться сами по себе).
Это происходит помимо нас. Это больше нас. Наша воля никак в этом не участвует, потому что у нас еще нет индивидуальности.
Как мать вводит в тело своего бессловесного ребенка материнский язык?
Она считает, что ребенок им уже владеет, она гипнотизирует своего бессловесного младенца, который поддается ворожбе, потому что еще не совсем отделился от матери. Предполагая, что мы понимаем речь, мы ее понимаем. Она овладевает нами, потому что в нас еще сохранилось какое-то изначальное понимание матери, передающей нам свою речь.
Дар, которым ребенок владеет навечно, заставляет ребенка вернуть матери дар, полученный от нее. И внезапно в него вливаются силы, и внезапно он начинает говорить.
Symbola в этой сцене — это завороженность и неотения. И то и другое основано на вынашивании, то есть на том, что слышит в утробе младенец, у которого дыхание и голос еще общие с матерью.
Теперь я могу сформулировать аргумент V: весну готовят до-существование и одержимость.
Самые манящие запахи не имеют названия. Невозможность их распознать опьяняет. К чудесному аромату, обволакивающему нас, они неожиданно добавляют загадку своего происхождения. Запах сухих трав не сообщает, с какой лужайки он позаимствован. Аромат приготовляемого кофе зависит от многих зерен. И сочетание этих запахов не дает отличить их один от другого. Между ароматом спелых плодов и перезрелых пролегла не такая уж резкая граница. Запахи, поразившие нас в детстве, невозможно вспомнить, они еще никак не связаны с речью, однако подчас они возвращаются к нам, обернувшись вожделением. Любовь — это прежде всего до безумия любить запах другого.
Мы предположили, что понимаем материнский язык, черпая его в завораживающем нас взгляде, по ту сторону ласк, жидкой и твердой пищи, всего, чем мать нас окружает и питает; в таком случае если мы согласны с аргументом V, гласящим, что именно материнский голос заронил в нас общенародный язык, значит с точки зрения памяти в настоящей любви (в любви-страсти — только не надо путать ее с вожделением, в котором нет ничего личного и которое не ищет личности в том, на кого устремлено) с другим человеком нас связывает именно голос.
Голос, а не черты лица, не внешние свойства, не запах, не социальные отличия, не богатство.
Голос и то, что в нем заключено (слово). Это наше «я» в другом человеке. Голос, разумеется, гораздо больше отмечен признаками пола, чем речь, которую он передает, — речь совершенно лишена половых признаков. Голос пронизан полом даже гораздо больше, чем взгляд, чем завороженность, предшествующая половому акту.
Странно, по-моему, мы можем сказать: если вас трогает чей-то голос — это любовь. (Точно так же, если запах тела возбуждает — это просыпается вожделение.)
Аргумент VI. Любовь отличается от вожделения не только тем, что это разговор между двумя людьми, двумя «я», двумя личностями, который переходит от одной к другой, а не контакт двух тел, которые притягивают и удовлетворяют друг друга; главное различие в том, что другой человек (или его фантом) вошел в нашу плоть и кровь точно так же, как до этого в нас вошел материнский язык.
Аргумент VII. Любовь отличается от сексуальности тем, что узнаёт имя по голосу. Любовь берет, пожирает, подчиняет там, где вожделение дает, ласкает, смотрит. С любовью в нашу жизнь врываются, подчиняя ее себе, целый мир и положение любимого существа в этом мире или хотя бы намек на это положение совсем другого существа в совсем другом мире.
То, что видят глаза, рука может схватить. То, что слышат уши, — пустота.
Видимое глазу возвращается к нам во сне.
Звучащее возвращается в памяти (притом что память — всего лишь слово, более или менее удачное, которым обозначают подчинение языку; obaudientia[56] — это восприятие звучащего слова во влажном, сумрачном мире неродившегося младенца, восприятие материнского языка, не столько выученного, сколько понятого; поэтому сумасшедшие слышат голоса и подчиняются им против собственной воли).
Аргумент VIII. Звать, кричать, молиться (возможно, писать) — это для речи то же самое, что для зрения — видеть сон.
Крошечный ребенок, склоняясь перед жизненной мощью и гигантским ростом матери, автоматически подчиняется воле агрессора. Неудержимо подчиниться воле агрессора — это и есть обучение родному, материнскому языку.
<…>
Ребенок угадывает малейшее желание матери, которое, по правде говоря, она ему навязывает в упаковке знаков.
Следствие. Важно и то, что, когда учишь родной язык, идентифицируешь себя с агрессором, но затем с его помощью нападаешь на чужих, а чужие — это попросту те, кто не говорит на языке вашей матери. Враги — это те, кто искажает язык, так что их невозможно понять. <…>
Наша игра зависит от предыдущих партий. Мы целиком зависим от них вначале, на то оно и начало.
Любя, мы от них зависим еще больше.
Мы не любим вспоминать, что, в общем-то, ничего собой не представляли, пока не начали говорить, а пока не заговорили, наше «я» было чем-то непонятным и молчаливым, как орел, бык, скала или звезда.
Аргумент IX. Парадокс человеческого опыта в том, что мы никогда не играем партию целиком. В этой пьесе, которую мы никогда не играем до конца, наша роль опережающая и опаздывающая, она задана полом и более или менее ограничена смертью. Прежде чем мы появились, для того чтобы мы появились, пьеса, представляющаяся нам драгоценной, уже разыгрывалась. Чтобы мы появились, надо было, чтобы прежде появились наши родители. Чтобы это произошло, надо было, чтобы наши бабушки и дедушки слились в объятиях. Вот примерно те основные фигуры, которые перемещаются по шахматной доске памяти. Эта доска установлена в палатке за сценой, где меняют имена и лица. Мы — партии, которые никогда не оканчиваются. Мы — прерванные партии, в которых почивший эрос и возрождающийся танатос играют роль более важную, чем наши имена и наши тела.
С точки зрения человеческого вида тайна заключается не в том, что древние называли похотью (сейчас это зовется либидо), а в любви, в отождествлении себя с другим.
Завороженность имеет мало общего с возбуждением и сладострастием.
Я нахожу опасной радость от встречи после расставания. Любой возврат — это риск разрушить себя или поглотить другого.
То же можно сказать про любовь с первого взгляда.
И про завороженность.
Завороженность — это проверка прошлого.
Даже лучше сказать: это объятие прошлого.
(Пока на земле не появился человек, самым надежным коитусом было пожирание, devoratio[57])
Любовь — это прошлое. Даже любовный акт — воспоминание о минувшем экстазе.
Но не только потому, что именно прошлое приводит в экстаз.
Аргумент X. Если вожделение предпочтительнее оргазма, то память о наслаждении привносит в настоящее ревность.
Вот почему настоящее, глубокое объятие есть ревнивое ожидание прошлого.
Гораздо проще уничтожить остатки прошлого, чем позабыть его, так же как проще уничтожить фотографию или забросать труп грудой камней, чем позабыть лицо, которое возвращается во сне. Существование прошлого незабываемо для тех, кто зависел от него при своем собственном рождении.
До всякого языка, помимо языка, — пока мы живы, мы не можем забыть взгляд. Любовь с первого взгляда — это тот древний контакт глаза в глаза, который вновь и вновь сверкает в раскате грома.
Аргумент XI. Человек — это млекопитающее, имитирующее плотоядение (заменившее пожирание падали пассивное, лавирующее, пугливое — пожиранием активным, хищным, прыгучим, танцующим).
Плотоядение было завороженностью в действии.
Вот почему в человеческом взгляде присутствует смерть.
Аргумент XII. В момент смерти человеческий взгляд — это и взгляд, в котором все умирает. Исчезает и тот, кто смотрит, и то, на что смотрят. Мир, где он еще жив, тоже отчасти угасает с его смертью. Существа, окружающие его, тоже отчасти гибнут с его смертью. Мало того, взгляд умирающего уже не может удержать того, что видит. То, что он видит, отчасти гибнет вместе с ним. Зрение каким-то образом связано с утратой. Что-то, глядя, перестает двигаться и завораживается. Что-то, умирая, отдает.
«Begreifen was uns ergreift»[58], — говорил Штайгер[59]. Уловить то, что нас уловило.
Вернуться к тому, что мы собой представляем. Таков был опыт искусства. Науки. Поскольку это был также опыт голода. То есть завороженности.
Опыт — это путешествие. «Erfahrung ist Fahrt». Странный круг, где то, что мы уже знали, становится внезапной истиной. Где историческое прошлое становится возрождением. Всякое существо этого мира есть безусловное прошлое, которое возобновляется. В 1935 году в парижском предместье Сен-Клу Марина Цветаева неожиданно написала: «…ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, предок — воспоминание, пращур — воспоминание»[60].
Люди — животные, страдающие недостаточной забывчивостью.
В этом их таинственная значительность.
Таинственные смутные воспоминания цепляются за все. Природа есть воспоминание, подстерегающее все, что напоминает угрызения совести, которые мы в себе культивируем. Но с угрызениями беда в том, что это еще и челюсть. Это еще и ожерелье из зубов.
Первая любовь никогда не бывает первой. Ее всегда опережают. Так первый проблеск на небе — это еще не заря.
Астрофизики называют проблеск, предшествующий свету зари, зодиакальным. Это метеоры отражают солнечный свет до того, как солнце взойдет.
Еще это явление называют ложным восходом. Ложный восход — это еще не восход.
И любовь до любви — не воспоминание. Это загадочный след в нас. Это нечто ископаемое, предшествующее памяти, устройство которой нам неведомо, а смысл непонятен.