Хочу напомнить пять аргументов, которые Элоиза изложила Пьеру Абеляру спустя восемнадцать лет после того, как они любили друг друга.
Аргументы, которых Пьер Абеляр не принял.
Когда происходил этот обмен письмами, Пьеру Абеляру было больше пятидесяти пяти лет, их общий сын (Астролябус Абелярдус) уже вышел из подросткового возраста, а Элоиза стала аббатисой монастыря в Параклете.
Так вот, Элоиза решилась взяться за перо лишь потому, что Пьер на свой лад описал их любовь и в 1132 году опубликовал свое тенденциозное и полное обвинений повествование, не представив ей его на рассмотрение («Petri Abaelardi Historia Calamitatum ann. 1132»),
Первый упрек Элоизы, обращенный к ее бывшему возлюбленному, касается любви, которая представлена как нечто противное браку: «…ты забыл рассказать, почему я решила предпочесть любовь супружеству и свободу — цепям брака, которые навязывал нам мой дядя. Именно по этим причинам я всегда предпочитала свободу (libertatem) узам (vinculo)».
Отвергать брак было совсем недавней идеей, она сложилась под влиянием арабской мистики и провансальской лирики: это была идеология куртуазности. Но Элоиза добавляет второй аргумент, более радикальный, более древний. У влюбленной женщины нет никаких обязательств в том, что касается ее тела, и она ни от кого не зависит в том, что касается ее личности. Ни супружеский долг (то, что римские матроны называли раболепием), ни экономическая зависимость, ни юридическое принуждение не могут закабалить любовные отношения. Речь идет не об узах вообще, но о физическом контакте, который упрямо сопротивляется любому диктату семьи или общества. В этом смысле у женщины есть такие же права, что и у мужчины, но ни в коем случае не потому, что это контакт между двумя противоположными полами, а лишь потому, что контакт этот соединительный: одного полового органа с другим, и коммуникативный: от души к душе. Любовь есть ожидание. Идея официального союза, к которому склонял ее дядя Фульбер (тот самый, что организовал и оплатил оскопление Пьера Абеляра), союза финансового, увековеченного письменным договором, предрешающего или по меньшей мере обеспечивающего будущее, одобренного семьей и обществом и поддержанного общей памятью, по-прежнему, спустя много времени, вызывает у Элоизы такое же негодование.
Именно таково третье утверждение Элоизы: если память об ударе молнии, о пылкой любви, не ведет счет времени, страсть или слабеет, или забывается. Вот почему Элоиза пишет Абеляру: «Но неужели решил ты, что память (memoria) может хоть когда-нибудь угаснуть?» Горечь невозможна. Раскаянию нет места, оно просто невообразимо. Неверность — это скорее лишенное правдоподобия бахвальство, лживость уст. Обмануть можно лишь на словах, в браке, деньгами, на взгляд чужих людей, в воображении. Но то, что было впитано, не может быть оторвано от того, что его впитало. Вине нет дела до возраста и века; точно так же и непристойный — образ, посещающий наше внутреннее зрение, образ, которого никогда нельзя было по-настоящему увидеть, пробивающий насквозь каждую культуру, разрушающий ограду любого общества и любой эпохи, идущий извне человеческой эры, — убегает от любого преследования и остается вечно новым, неискоренимым, возникает внезапно, восстает и порождает: «Люди зовут меня святой, потому что они не знают о том, как я лицемерна». (Castam me praedicant qui non deprehenderunt hypocritam.) «Непристойные картины наших самых постыдных сладострастных утех внезапно встают у меня перед глазами во время святой мессы». (Inter ipsa Missarum solemnia obscoena earum voluptatum phantasmata captivant animam.)
Это четвертое утверждение необычно.
Редкая женщина назовет вслух неупоминаемое.
Еще реже встречаются диаконисы и аббатисы, публично в этом признающиеся.
Нельзя не поражаться отваге Элоизы: она не может забыть постыдные сцены obscoena phantasmata даже в храме Господнем. Элоиза продолжает свое признание, подходя к оскоплению любовника, и вновь ее слова неслыханны. Двое мучителей ее возлюбленного были осуждены, в свою очередь оскоплены, затем выхолощены, однако этот факт нисколько не смягчил воображаемую сцену кастрации Пьера, — ведь физическая память о нем неотступно преследует Элоизу. Элоиза вновь и вновь видит Amissio[89] прямо во время Missa[90], хотя не присутствовала при сцене, когда слуги Фульбера схватили ее возлюбленного, раздвинули ему ноги и нож рассек его плоть. Она говорит об этой утрате; она повторяет рассказ; она выражает свою скорбь по тому, что ее завораживало; кровь, крик Пьера, сокрытие ненаписанного тем более доказывает это; она осмеливается написать: «Я несравненно больше страдаю от того, каким образом я утратила тебя, чем собственно от утраты тебя». (Et incomparabiliter major fit dolor ex amissionis modo quam ex damno.)
Пятый аргумент — о безвозвратном поселении любящего в душе другого. Элоиза прибегает к античной формулировке. Она почти приблизилась к обороту, использованному Катоном Старшим[91], но последняя часть периода нова и великолепна в своей молчаливой безоглядности: «Душа моя (animus) была с тобой и остается с тобой. Если она не с тобой, то ее нигде нет».
Этот пятый аргумент аббатисы Параклета касается союза, плотского совокупления, превращающегося в единение.
Своего возлюбленного она называет Unice, Единственный. Его орган любви она называет unicum, единственным.
Даже не существуя между женщинами и мужчинами, их союз обладает абсолютным смыслом, с их точки зрения. Это то же самое, что еда. То же самое, что чтение. Инкорпорировать, включать в себя, впивать, пожирать означает формировать единство.
Но другой пол, как и другой орган, хоть пожирай его, хоть отсекай, уже не появляется там, где его больше нет.
Без тебя, если тебя больше нет, то и его нет нигде.
В случае госпожи де Вержи таинственная смертельная важность табу на произнесение слов (смерть двоих влюбленных, как только один из них начинает говорить) объясняется также с точки зрения риторики: если в ход пошла регрессивная, немая, чувственная речь, то обычный разговор в присутствии других людей разрушает ее, нарушает душевное пожирание, молчаливую чувственность, единомыслие союза, евхаристию чувственного молчания (то есть непрерывный молчаливый разговор, идущий из древности).
Наслаждение, брак, любовь, роды — вот четыре независимые и колеблющиеся нити.
По меньшей мере вот четыре элемента, навсегда преданные гласности двумя письмами Элоизы.
«Мы вдвоем составляем единое целое». Таково изобретение любви.
«Мы вдвоем — и все остальные». Так определяется половое поведение у живородящих.
«Мы вдвоем подобны и взаимны». Вот чему подчиняет речь, изобретенный ею диалог, эгофория[92] любого прибегающего к ней собеседника.
Означающее (захватывающая сцена, невозможное воссоединение двух полов во время гетеросексуальной копуляции) немедленно обретает означаемое (смысл): «Мы одно целое». Смысл всегда терпит неудачу. Двое никогда не бывают едины. Именно поэтому, кстати, как бы люди в наше время ни приукрашивали «смысл жизни», как бы ни превозносили его, как бы ни поклонялись ему, мы все-таки умираем.
Почему так много женщин и мужчин испытывают оргазм, несмотря на весь дискомфорт?
И на то, что это бывает так редко?
И в одиночестве?
Почему секс представляет для людей такое мучение?
Синкретичное прошлое наводит ужас.
Поглощающая Панталасса наводит ужас.
Почему необходимость совокупляться как животные, забирающиеся одно на другое, и никак иначе, сообщает их чертам такое изумление? Их сердцам такую поспешность? Да еще такую неловкость при описании, изображении или ваянии этого акта?
А вот в кровоточащей душе Элоизы во время мессы ничего этого нет.
Но почему же образ, который женщины и мужчины приобретают во время репродуктивного соития, чаще всего пугает их?
Соитие унижает. Его звуки смущают. Сопутствующее ему положение, характерное для всех млекопитающих животных, раздирает их рты отвратительным смехом.
Лишь речь возносит его до любви, выталкивая его в молчание, отведенное для него, — молчание служит ему спасительной сенью.
Объединяться означает сливаться воедино.
Единение не отличается от внедрения. А внедрение от поглощения. Именно поэтому следует утверждать, что и наслаждение от еды, и наслаждение от объятия восходят к единению.
Любовь, эрос не имеют ничего общего с воспроизведением, родами, обществом, природой вокруг нас, речью, удовольствием.
Это означает пожирать и быть пожираемым — именно этот процесс выражает и запечатлевает этап зрительной завороженности.
Любовь — это завороженность, освобожденная от мифа; обнажение роднит ее с метаморфозой, с alter, с древностью, с матерью, с пожиранием, понимаемым как меланхолия, как прощание.
В своем романе «Левкиппа и Клитофонт» (I, IX, 4) Ахилл Татий[93] напрямик утверждает, что союз глаз больше захватывает, чем коитус: это эротическое определение завороженности.
Двоюродный брат Клитофонта Клиний утверждает, что в любовном видении имеет место симплока[94] более властная, чем при слиянии тел.
Он долго объясняет Клитофонту, что образы тел любовников проникают вглубь глаза, на поверхности которого они отражаются. Таким образом, лица мужчины и женщины соединяются в душе гораздо глубже, чем мог бы проникнуть мужской член в женское лоно.
Два тела составляют одно: ребенок в матери post coitum.
Одно тело равно двум: мать, выталкивающая младенца ex utero.
Аксиома. Два взрослых тела никогда не составят одно, даже прижавшись так плотно, как луна к солнцу во время солнечного затмения.
Полиморфизм (копуляция с родами, являющимися ее следствием, есть первый полиморфизм) немедленно сводится к риторике.
Вот тезис, на котором не очень-то принято настаивать: союз между любовниками — риторический, а не физический.
Это союз не столько неизреченный, сколько младенческий.
Этот риторический союз выражается в младенческом языке влюбленных — языке молчаливом, регрессивном (личиночном, зародышевом).
В речи два существа сливаются, как на заре: это возможно для них, поскольку сначала одно из них раздвоилось в тиши. В любви передается — иногда умолкая — язык, лежащий в основе человечности человеческого рода.
Следствие. При условии, что речь становится удовольствием, происходит реальная инкорпорация — инкорпорация речи другого.
Эрос — это возможность полакомиться архаичной речью, зачаточным наречием, языком, которому еще только предстоит сложиться. Любовь есть риторическое вторжение друг в друга. Пьер Абеляр обучает Элоизу и начинает с того, что заставляет ее читать; Франческа да Римини и Паоло читают шепотом; Ромео и Джульетта шепчут, переписываясь, и т.д.
Речь, вошедшая внутрь, препятствует архаическому пиршеству, препятствует разрушительному объятию, которое приводит к распаду питательного тела погибшей матери, выпитому до дна, — а ведь мы и она были одно.
Если то, что определяет удовольствие, есть пожирание, тогда, в сущности говоря, сексуального удовольствия не бывает.
Есть лишь фрагменты сексуального удовольствия, отдельные внедрения: член, семя, губы, соски, пальцы, экскременты и т.д.
Шепот.
Фрагменты и мусор.
(Сравнимые с fulgura и symbola.)
Омофагия[95] представляла собой основу римской вакханалии: воистину, это было bacchatio[96]. Во время дионисийского обряда омофагия состояла в поедании живьем молодого человека: от его тела последовательно отрывались куски вплоть до пожирания его сердца.
Вакханки сначала возбуждали, а потом отрывали член. И пожирали его.
Коррида.
Запрет.
То, что христиане называли причастием, состояло в употреблении внутрь в двух разных формах плоти и крови распятого человека.
Соединяться — значит поедать.
Скорбящая Артемисия[97] сознательно съела пепел своего усопшего супруга, чтобы сменить его на карийском престоле. Именно этот акт поедания следует назвать мавзолеем. Царица Артемисия создала себе дом скорби после того, как превратила собственное тело в живую могилу любимого. Артемисия изобрела мавзолей, соорудив его для Мавсола, и здесь мы прикасаемся к изобретению души. Цицерон сказал, что, сделавшись царицей, Артемисия превратила свою скорбь в «нетленное хранилище». До такой степени, продолжает Цицерон, что Артемисия могла полагать, что ее горе всегда будет «свежим» («недавним» — слово гораздо более подходящее, чем то, которое употребляет Цицерон), поскольку кровь постоянно орошает и обновляет его. Здесь Цицерон описывает пресуществление[98], полное преобразование одной субстанции в другую.
И наконец, Цицерон предполагает, что царица Артемисия умерла, заразившись смертельной болезнью мужа, которую подмешала к вину вместе с пеплом.
Отсюда легенда, приписывающая Артемисии изобретение монастырей, — не столько потому, что монахини жили в некоем подобии мавзолея, где в роли Мавсола выступает Иисус, а потому, что, имитируя страсть к небесному супругу, они причащались его смерти.
Царица выпивает еще теплый пепел царя.
Испитие смерти заставляет предположить сексуальное поведение, которое культивировала царица при жизни супруга, — сосать живородный сок живого. Таким образом можно вывести чувственные, в данном случае орогенитальные, предпочтения царицы и предположить месопотамский, африканский смысл, который она вкладывала в это предпочтение: питье жизни описано как впитывание в себя бессмертной материи.
Речь идет об обновляющей пище, дающей бессмертие.
Царица Артемисия обессмертила Мавсола, смешав его со своей кровью и теплом своего тела, будто для нового вынашивания.
Предоставив ему свое живое тело в качестве храма.
Существует два мира, потому что существуют два пола (или, по крайней мере, есть граница между обоими, поскольку существуют половые различия).
Что такое половые различия? Асимметрия, превратившаяся в плоть.
Отсюда мысль Элоизы: «Я несравненно больше страдаю от того, каким образом я утратила тебя, чем собственно от утраты тебя».
Et incomparabiliter major fit dolor ex amissionis modo quam ex damno.
Половые различия заключаются в том, что невозможна симметрия между мужчиной и женщиной.
Именно любовь всю целиком можно подытожить старинным средневековым правилом: «Expressio unus est suppresio alterius».
«Выражение одного есть подавление другого».
Любовь — союз не соединительный. Стремясь к единству, признавая себя любовью, любовь обнаруживает, что она невозможна, потому что хочет устранить половые различия, мешающие единению.
Два разных пола не могут ни слиться воедино, ни соединиться. Они могут соприкасаться, наслаждаться доступным им наслаждением, испускать доступное им излучение, но они не могут ни понять друг друга, ни победить друг друга, ни стать одним и тем же.
Отсюда хитрость древних римлян: есть лишь один половой орган (fascinus), лишь один купол (ласковая и темная вульва), лишь одна доминанта (власть). И наконец, возвращаясь к тому, с чего начали: лишь одно обольщение (fascinatio, завороженность).
Отсюда греческая точка зрения: сексуальное поведение женщины по сути своей всегда материнское. Любовь может быть обращена лишь от мужчины к мужчине. Институту гинекеев соответствует педагогическая инициация. Социальные отношения, иерархические отношения учителя и ученика в основе своей педофильны, педерастичны.
Вне решений, которые общество стандартизирует и предписывает, остается невыполнимой половая поляризация — иными словами, постепенное разнесение по разным полюсам, четкое и желанное. Нерасторжимое и пагубное.
Неосуществимый фантазм плотской гармонии сопровождает все христианское Средневековье. Принцип una caro (плоти единой) был положен в основу Эльвирского синодального устава[99]. Он определяет брак как единство плоти, запрещая на этом основании как полигамию, так и развод (при этом разрыв неразрывной связи — само по себе явное противоречие).
Ив Шартрский[100] написал, что половые отношения (copula camis), будучи смешением двух тел (commixio camis), приводят к одной плоти (una caro), будь то в браке или в блуде, какова бы ни была их природа и в какой бы форме они ни происходили. Иными словами, с этой точки зрения само объединение субстанций становилось нерасторжимо.
Но вот половые различия не могут быть стерты.
Нет «единой» плоти, которая бы воспроизводилась самостоятельно. Только язык и общество порождают мифы о «плоти единой», о гермафродите, о разорванном единстве, о бисексуальности человека и т.д.
Всякое отрицание половых различий свидетельствует о выдуманном, мифическом мире.
Даже в инцесте нет плоти единой, una caro.
Есть две плоти и блуждающие письмена, нечто асимметричное, что внедряется, и разрывает две ночи, и расщепляет два мира, два солнца, два удовольствия, две жизни.
Тезис. Не существует сексуального союза. Сексуальна отдельная личность. В личности нет ни малейшей рыхлости. Она не подвержена изменениям. Напротив, она устойчива по отношению к любым изменениям.
Для мужчин и женщин соединение тел — это рассвет. Это оседлание праматери праотцем. Встреча мужчины и женщины — это ночь, которая была до них.
Тишина, предшествующая рождению, и дуновение, овевающее младенчество, — их сумерки. Всякая человеческая жизнь начинается этими сумерками предыдущего дня.
Для каждого из нас свет вторичен, вот почему нет ничего более темного, чем союзы между людьми.