Имя Неми Сатлер вымышленное. Так я буду называть женщину, которая жила на свете, которой больше нет, которую я любил. Трудно высказать мысль, когда мысль — это жизнь. Мы безнадежно тянемся к прошлому, но оно с каждым часом меняется, и в него вторгаются наши сегодняшние чувства. И все-таки наше сегодняшнее смятение идет из прошлого и еще помнит, каким оно было раньше. Порой кажется, будто вся наша прежняя жизнь — уж никак не облако пыли и не ил, осевший у нас внутри: это живой, нетерпеливый мускул в недрах нашего тела. Женщины, которую я любил много лет назад, десятилетия назад, уже нет в этом мире — да и ни в каком другом, — но в моем теле еще циркулирует частица ее тела. Этот след живой (поскольку сейчас, когда я пишу эти строки, я жив), он обитает в теле, откликающемся на мое имя. Души, может быть, отлетают, как эхо, но каждое тело, которое было любимо, остается жить в том теле, где ему было уготовано место с того самого мига, когда оно согласилось подчиниться. Мысль, которую я ищу, неотличима от того, что я пережил, а главное, от того, что переживаю сейчас и хочу пережить потом. Когда-то те, кого называют философами, находили удовольствие в размышлениях на публике, у всех на глазах. Они с удовольствием признавались, что первое лицо единственного числа жжет им губы. Во имя интересов города они не имели права распоряжаться собственным телом и скрывать от сограждан свое местожительство, им не подобало давать повод для подозрений в нескромности или обидчивости. Они наблюдали все как можно с большего расстояния, и ничто в этих наблюдениях не касалось их личной жизни. Их метод был — держаться как можно дальше от всего, речь была для них все равно что красная тряпка. Сети или рогатине они предпочитали приманку, засаду или флажки. Они говорили то, что хотело услышать общество. Вроде как их предшественники — жрецы. Вроде как сегодня — телевидение. Объединение людей больше заинтересовано в будущем, чем тело отдельного человека, если он начал задумываться. В семье моей матери были сплошные грамматисты, а в семье отца на пять поколений насчитывалось шестьдесят музыкантов; к несчастью для читателя этой книги, ни моя семья, ни язык — отражение той же семьи, а может, и ее тиран, — ни большинство моих близких, ни место, где все началось, когда они радостно вышвырнули меня вон как балласт, от которого того и жди неприятностей, — не вдохнули в меня желания броситься вперед очертя голову и слиться с другими людьми. Как только личность радостно оторвется от общества, в лоне которого увидела свет, как только она противопоставит себя сантиментам и излияниям этого общества, так сразу же ее манера мыслить становится самобытной, независимой, сложной, искренней — и вызывает подозрения, и провоцирует преследования, и сбивает с толку, и не приносит ни малейшей пользы коллективу. Я даже грешу против истины, когда берусь записать то, что чувствую теперь, как будто речь идет о бездонной науке, чреватой массой последствий, которую я получил от женщины, — а ведь, переживая это, я ничего такого не чувствовал; хотя всем, что собираюсь рассказать, я обязан женщине, которую решил назвать Неми Сатлер. Это воспоминание вспыхнуло у меня в голове как молния, тысячи дней искавшая тот единственный дуб, который она испепелит. Мы часто бываем похожи на следствия, ждущие своих причин. Вот полные разочарования слова Тукарама из Деху[7], сказанные им в 1640 году: «Я пришел издалека. Я познал страшные несчастья и не знаю, что еще припасло для меня мое прошлое!»[8] Тридцать лет назад я прекрасно понимал, что Неми чему-то меня учит, но полагал, что речь идет о музыке. Теперь я подозреваю, что тогда она, возможно, обучала меня тому, что я так упорно ищу, — умению искать.
Думала ли она, что самая прочная связь — это адюльтер? И что полная тайна серьезнее и содержательнее, чем даже ложь? Что измена — это брешь, которую можно пробить в человеческой речи, во властной, полностью порабощающей близости повседневных отношений, разговоров, обещаний? Брешь в этой стене, в этой горе, которая, в сущности, представляет собой всю продолжительность, все каждодневное осуществление еды, спанья, забот, болезней, жизни?
Я мог бы назвать эту главу «Сказка об искусанных губах».
Что бы она ни делала, обо всем она без конца говорила, что искусала себе все губы.
Какая радость наблюдать, как ее глаза сияют при виде поданного блюда; и она перестает слушать, что ей говорят, и она отводит глаза, и вилка неудержимо тянется к дорожке грибного соуса, к черному кальмару, к паштету из печени бекаса, к серому зубчатому петушиному гребешку, к белоснежному налимьему мясу;
и она уже в другом измерении: в мире океана, леса, животных, охоты, куда привел ее голод;
и она вдруг берет пальцами уже ободранную при помощи ножа заячью косточку, чтобы впиться зубами в оставшийся на ней крошечный кусочек темного мяса и откусить его;
и, уже допив кофе, она хватает с блюдца ложечку, чтобы соскрести стекшие к краю тарелки из-за наклона стола остатки фруктового пюре или заварного крема;
и ее щеки розовеют, глаза расширяются так, что желание отражается в них, точно в зеркале;
и кончиком языка она торопливо облизывает пересохшие губы;
и она хватает, но не опрокидывает одним махом бокал «Кот-де-Нюи»;
и прежде чем выплюнуть, она с удовольствием посасывает косточку угря;
и она улыбается повару, когда он выходит из кухни, и вскакивает, если он подходит к столу, и задерживает его, чтобы убедиться, что верно распознала все составляющие того, чем она лакомилась.
Вот я и нарисовал ее портрет.
Почему душа вздрагивает при случайном прикосновении руки к руке еще совершенно незнакомой женщины?
С улицы вела коричневая дверь. Из вестибюля, выложенного черными и белыми ромбиками плитки, направо вы сразу попадали в две музыкальные гостиные. За ними спальня; ее окно смотрело в зеленый внутренний дворик и на сохранившийся от нормандских укреплений ров, где протекала река Итон или один из ее рукавов. Первая музыкальная гостиная, со стенами цвета яичного желтка, выглядела очень просто. В ней находилось пианино, черный книжный шкаф, набитый партитурами и биографиями музыкантов — их все Неми Сатлер позволила мне прочесть, — и рояль в окружении целого взвода пюпитров. Вторая гостиная выглядела гораздо роскошнее: стены обшиты двухметровыми панелями светлого дуба, резными, но в меру, начала девятнадцатого века; великолепный камин, когда-то белый, а теперь пожелтевший, над ним большое зеркало; два рояля.
Слева от вестибюля была столовая, за ней большая кухня и ванная, а там только два белых фаянсовых таза, два белых фаянсовых кувшина и жестяное корыто; ни центрального отопления, ни горячей воды не было, воду приходилось кипятить на кухне, причем вода из ванной через раковину на кухне выливалась прямо во рвы, что создавало для Неми проблемы.
Спальни были на втором этаже.
Я никогда не поднимался на второй этаж виллы Неми. У меня никогда не было на это права.
Когда Неми впервые услышала, как я играю на скрипке, она сказала:
— У вас мертвая хватка!
И добавила, что я прав, потому что в музыке слишком много людей без хватки.
Помолчала.
Я не очень понял, что она хотела этим сказать.
Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.
По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.
Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом».
Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.
Их необычность казалась мне бесценной.
Особо ценной.
Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.
Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.
Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться.
Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.
Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.
Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.
Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазки».
Эти темные дыры на белом фоне припая — словно негативы звезд на черном фоне неба.
Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал:
— Вы великая пианистка.
Она не ответила.
Это она научила меня музыке.
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.
Я подчинялся этому голосу.
Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.
Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации.
Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.
Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.
Я уже понимал, что она хочет сказать.
И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.
Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.
Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.
Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.
Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.
Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.
Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.
Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:
— То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах!
Последние слова она произносила с явным презрением.
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу[9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.
Иначе он не композитор, а попросту одержимый.
Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.
Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.
Записать «все целиком» одним духом.
Опередить и оплакать.
Следует взять это все на излете.
Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.
Чистого листа нет и не было никогда.
Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.
Я никогда не видел, как пишет моя рука.
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом возрасте тело при этом словно растет.
Внезапно кровь начинает лучше циркулировать в мозгу, позади глазных яблок, в кончиках пальцев, в верхней части туловища, внизу живота — везде.
Вселенная расширяется: неожиданно отворяется дверь там, где никакой двери не было, и тут же раскрывается все тело.
Прежнее тело становится другим. Перед вами простирается неизвестная страна, вы стремительно бросаетесь вперед, вы растете — и она растет. Все, что вы знали раньше, обретает новый смысл, высвечивается новым светом, а все, что вы покинули, неожиданно возвращается на эту новую землю с новыми горами, лесами, реками, которые еще невозможно описать, потому что не могли же вы вообразить их заранее.
В каждой старинной сказке описана подобная метаморфоза, она происходит у каждого героя, и в этом непобедимая притягательность маленьких мифов, над чтением которых я провожу каждый третий или четвертый вечер: когда читаешь сказку, силы высвобождаются, как в самой сказке. Слова, нашептанные феями или зверями, превращаются в жесты или взгляды, наделенные мощной семантикой. Эти слова становятся чуть ли не руками, и эти руки изобретают новое орудие захвата: палку, лук, силок, рогатину, лодку, коня, тем самым изобретая и добычу.
Новое оружие, изобретая новые жертвы, порождает новые уловки, плодит новых охотников.
Кто-нибудь может неожиданно, по случайному стечению обстоятельств, принять вызов на битву, брошенный в никуда. Это познание. Преграды рушатся, а вместе с ними и расстояния. Это познание. Мрачный лес светлеет. Путешествие длится и длится.
Кому познание не приносит радости, тому бесполезно учиться.
Увлечься чем-то совсем новым, любить, учиться — это одно и то же.
Своеобразие Неми бросалось в глаза всем. Ее молчаливое напряженное внимание уживалось с красотой. Неумолимость в небольших строгих черных глазах, медлительность речи смущали учеников и официантов в ресторанах. Мягкость и тягучесть голоса требовали тишины. Швейцарская неторопливость речи и потребность договорить фразу до конца, хотя то, что она скажет, было известно с незапамятных времен, — все это раздражало.
Случалось, раздражало и меня.
То время было каким-то другим миром. Я жил в другом мире. Но настоящий мир знать о нем не знал. Помнится, однажды привезли лед. Было жарко. Я пришел на урок, и, не знаю почему, Неми в тот день оказалась в доме одна. Рассыльный выгрузил ледяные бруски в большую лохань, которая стояла на красном плиточном полу в кухне. Неми попросила меня помочь: слегка подровнять бруски и завернуть в чистые салфетки, а потом сложить в ящики буфета, служившего ледником. Ящики были покрыты серым цинком и остро пахли заплесневелым деревом, они были расположены над продолговатым отделением, в котором был сделан сток. Пальцы мои свело от холода. Помню, как трудно мне было потом вернуться к игре. Хотя на самом деле я сейчас сочиняю. Сочиняю, чтобы придать рассказу правдоподобие. Изобретаю события, чтобы почувствовать, что я жил. Разбрасываю правдоподобные детали, словно подсадных уток, приманивающих то, что было на самом деле.
Думаю, это было в тот же день.
Я почти уверен в этом, потому что и теперь вижу обнаженные белые руки, выглядывающие из-под закатанных, чтобы убрать лед, длинных рукавов ее платья.
Было жарко. Она была без чулок.
На ногах у нее были туфли на джутовой подошве.
У меня вспотели руки, и всякий раз, когда позволяла партитура, я вытирал пальцы о серые фланелевые штаны. Скрипичный гриф был скользким. Как черное масло.
Урок уже заканчивался, мы встали.
Неми протягивала мне список книг, которые мне следовало купить.
Я не взял листок, исписанный (как все, что она писала) простым карандашом.
Я схватил ее за руку.
Я пытался притянуть ее к себе. С силой прижимал ее к себе. Внезапно почувствовал, что ко мне прижимается ее прекрасная полная грудь. Грудь Неми прикасалась к моему телу, помнится, это ощущение показалось мне совершенно неправдоподобным. Мое тело верило в это ощущение. А мне самому никак не удавалось поверить в то, чего я так желал.
Я услышал ее запах — запах, идущий от ее блузки, — никогда не вдыхал аромата слаще. Тем временем она говорила, что мне больше не следует к ней приходить, что нам не следует больше вместе завтракать в ресторане, что в ее возрасте, при ее образе жизни…
Но я не прислушивался к тому, что она говорила. Я ощущал тепло и тяжесть ее груди, ощущал исходивший от нее невообразимый аромат. И я коснулся губами ее шеи, там, где начиналась грудь. Она умолкла. Я расстегнул ее блузку и потянулся губами к ее груди. Но тут она еще крепче прижала меня к себе, обняла, мешая мне продолжать. Я поднял голову.
Коснулся губами ее приоткрытых губ. Ощутил ее теплое дыхание. Она почти сразу отвернулась. Так мы стояли, прижавшись друг к другу (Неми — по-прежнему отвернув от меня лицо), и чувствовали, как бьются наши сердца, готовые разорваться. Мы не чувствовали ничего, кроме этих странных тяжких ударов, исходящих словно не из наших тел, настолько они не сочетались с нашей нежностью. В этих ударах не было никакой гармонии. То, что нас объединяло, было смятением крови. Это было торопливое, пульсирующее биение сердца с невероятными синкопами. Она вдруг резко отстранилась и попросила меня уйти. Ее взгляд был печальным, ускользающим. Я ушел. Я совершенно не помню, как я уходил, что было потом в этот день, после нашего неожиданного объятия и того сотрясения времени и привычного уклада моей жизни, которое оно вызвало.
Так я и шел через Вернёй: словно ребенок, идущий через кухню с чашкой, наполненной до краев горячим молоком, чтобы поставить ее — как можно скорее, так сильно она обжигает подушечки пальцев — на стол в столовой.
Я притворил дверь дома Сильвиан. Поднялся по лестнице серого камня, вошел в столовую, в облако табачного дыма французского «Скаферлати», смешанного с английским «Принцем Альбертом».
Я смотрел, как они ужинают. Я не знал, кто из нас, они или я, перешел в другой мир, откуда нет возврата.
Когда мы увиделись вновь, первая проповедь, которой она меня удостоила, сводилась к тому, что мы больше никогда не встретимся. Это было в начале марта. Месяца, когда умер Бог. Месяца первых цветов. Весна уже почти наступила.
Стояла хорошая погода.
Это было далеко от Вернёя, за городом, в ресторанном саду.
Она сидела на солнце, перед круглым столиком. Столик был накрыт простой скатертью. В вазе стояли цветы, уже не помню какие. Возможно, розы. Это был укромный столик возле самой лестницы, по которой сновали официанты, — она вела из сада прямо на крыльцо.
Подходя к столику, я слышал, как скрипит гравий у меня под ногами; этот неприятный скрежет вызывал во мне досаду, а по взгляду Неми я видел, что он ее раздражает, поскольку привлекает к нам внимание других посетителей, завтракающих или болтающих на солнышке.
Она не улыбалась. На мгновение я остановился перед столиком. Я смотрел на ее большое бесхитростное лицо. Ее темные глаза были наполнены тревогой.
— Садитесь, садитесь же, — пробормотала она наконец.
Мне хотелось ее обнять, но я опустил руки и поправил жестяные подпорки кресла, чтобы оно не скрежетало на гравии. Я сел. Мы позавтракали в спешке и почти молча.
— Да что с вами?
— Ничего. Почему вы спрашиваете?
— У вас какое-то страдальческое выражение.
Она украдкой быстро коснулась моей руки.
На первых порах заниматься любовью в ее собственном доме казалось ей преступлением.
Это был последний наш совместный завтрак в ресторане. Это нелепое решение исходило от нее и не подлежало обсуждению.
Неми была ходячий музыкальный словарь. Даже для музыканта ее виртуозности и возраста эрудиция у нее была выдающаяся. Не зря она требовала учиться — и от нас, и, разумеется, от себя самой: большую часть произведений она знала наизусть. Она призналась мне, что без малейших усилий может выучить любую партитуру. Случалось, она запоминала произведение, услышанное по радио, и играла его по слуху.
Рояль — не музыкальный инструмент. Там, где унисон всегда фальшивый, то же и октава, и нижний вводный тон, никакой музыки быть не может.
Только под ее пальцами рояль можно было вытерпеть.
Ее левая рука была совершеннейшая пружина. Это была мучительная дробь, неистово действующая на душу.
За роялем Неми держалась очень прямо и в то же время всем телом подавалась вперед, раскинув руки; это выглядело немного смешно, делало ее похожей на утку, когда она приземляется или садится на воду. Ее запястья были круглее, чем надо, пальцы вровень с клавишами, как всеохватный и неподвижный полукруг. Грудь слегка покачивалась. При этом полная сосредоточенность, никакого усилия, туше неподражаемо четкое, разнообразное, бурное, сухое, прыгучее, хрупкое, оно не отражалось в движениях корпуса, не предвосхищалось ни выражением лица, ни движением век. Первым делом меня поразило, что ноги она ставила, как органист, как я научился в детстве: готовые пуститься в пляс, на пятку — хотя почти никогда не пользовалась педалью.
Я умолял ее подарить мне целую ночь. Когда это случилось, это был полный провал. Мы провели ночь, то и дело вставая с постели. Пили воду.
Просыпаясь, я открывал глаза в полумраке и видел, как возле свисающей электрической лампочки сверкает серебро распятия, окруженного спадающими на плечо Христа зелеными листьями освященного букса.
Рука Неми по-прежнему лежала на моем теле, непристойная и властная.
Неми преследовало ее социальное происхождение. Ее детство было настолько печальным, что она не хотела о нем вспоминать. Мне всегда мерещилось, что вначале она была очень бедна, но это ощущение ни на чем не основывалось. В любом случае ей не хватало веры в себя или бесстыдства, без которых невозможно играть на публике. Пансионерка, за которую платила мать Сильвиан, она словно не имела ни малейшего права подниматься на эстраду.
Стоило ей прийти в музей, она конфузилась и проходила по залам как можно быстрей, торопливо, чуть не бегом. Ее не смущали только дорогие рестораны, но роскошные кварталы, где они были расположены, пугали ее. Чревоугодие снимало все внутренние запреты, поэтому нам пришлось и дальше ходить в ресторан вместе. Но все остальное, кроме еды, поощряло ее пугливость, усиливало недоверчивость, она словно сама себя потеряла, выстроила сама себе преграду, по доброй воле забилась в угол и только там сама себя узнавала. Это была ее тайна, которую она противопоставляла непринужденности, богатству, беспечности, спокойной и приветливой легкости — всему, что в ее глазах было присуще другому миру, не тому, в котором она желала жить.
В этот мир она бы никогда не попала, потому что не желала в него проникнуть.
Я читал, что один из верных признаков, без всякого сомнения подтверждающий любовь, — это острое наслаждение, которое испытывают те, кто любит, когда границы жизни обожаемого существа расширяются благодаря воспоминаниям о его детстве; надо сказать, что вместе с пересказами снов это наиболее неудобоваримый вид повествования.
Это не так.
О ней я не узнал ничего. Она отказывалась от признаний. Или, скорее, она их прогоняла. Ее лицо искажалось. Она отбрасывала их резким движением руки. Я на самом деле ничего не знаю о ее жизни. Если же кто-то пытался выжать из нее детские воспоминания, Неми произносила всего одну фразу. Эта фраза повторялась от случая к случаю, очень тихо: «Понимаете, мне оставалось только губы себе кусать». А потом Неми умолкала, как если бы уже все сказала. И в определенном смысле все уже было сказано, как только она замолкала. Мне очень нравилась эта фраза. Я думал о собственном детстве, разорванном на два языка, под конец завоеванном тишиной и музыкой, которые, честно говоря, спутались у меня в голове почти до безумия.
Неми с искусанными губами, с прищуренными глазами — для меня это был знак начинать. В напряженном сообщничестве, в тишине, пронизанной холостым ритмом, предшествующим началу, мы ныряли вместе.
В конце сонаты, растерянные, мы вместе оказывались на берегу реальности.
Суждено ли мне было преуспеть там, где она не посмела победить?
Ее переполняла безоговорочная уверенность в моих талантах.
Принесенную в жертву карьеру Неми я бы объяснил так: существует каторжная сторона искусства.
Мое определение каторжной стороны искусства: броситься в воду. Я возвращаюсь в Пестум, к ныряльщику, вытянувшему вперед руки с сомкнутыми лодочкой ладонями на обороте своего надгробия. Это Божий суд. Каждый художник должен быть согласен на то, чтобы лишиться жизни.
Неми никогда не смогла бы, при всей одаренности, пожертвовать собой настолько, чтобы исчезнуть, уступив место своему дару. Она могла бы быть гением. Не захотела.
На мой взгляд, это было необъяснимо и — таков я был в то время — непростительно.
Позже я четырежды (помимо Неми) сталкивался с виртуозами, которые, обладая беспримерным музыкальным талантом, внезапно оказываются не способны прикоснуться к инструменту, хотя мастерски им владеют. А именно когда организовал фестиваль оперы эпохи барокко в Версальском замке, и раньше, когда Жорди Саваль[10] попросил меня помочь ему провести гастроли ансамбля «Le Concert des Nations» во всех европейских столицах.
Внезапно они отрекаются.
Причины понять невозможно. (Это уже потом они запивают, употребляют наркотики, замыкаются, впадают в отчаяние, убивают себя. Словно пытаются этим необузданным поведением объяснить поступок, который явно предшествовал своей причине.)
Каждого из них без особой деликатности (из-за Неми) я спрашивал о причине их музыкального или, по крайней мере, профессионального самоубийства.
Они растерянно смотрят на вас. Задумываются.
Они искренне задумываются, но в самом деле не могут назвать причину решения, которое, в сущности, опустошает их жизнь, — им его будто навязал кто-то; во всяком случае, они несомненно этого не хотели. Двое из них покорно признали, что сами не знают, почему так вышло. Они были в депрессии. Говорили, что им страшно и что они больше не могут. Причина, однако, прозрачна и ясна, как родниковая вода. Вот слова Расина, прекратившего писать из-за шайки негодяев, загубивших его «Федру». Он заявил Гурвилю[11], что получает меньше удовольствия от творчества, чем неудовольствия от критики, которую на него обрушивают. И не желает больше «служить мишенью для оскорблений». Смертельное соперничество для некоторых людей невыносимо. Соперничать, состязаться, сражаться за место, смертельно рисковать при каждой попытке новаторства, снова и снова бросать вызов — это все равно что без конца убивать или быть убитым. Это поединок. Страшно даже не то, что убьешь. Страшно, что можешь умереть. И что каждый раз можешь умереть снова и снова.
Для некоторых это невыносимо.
Я полагаю, что ее останавливала эта бесконечная возможность смерти.
Играть при всех, творить, подставляться под удар, идти на возможную смерть — это все одно и то же. Впрочем, именно поэтому столько людей, блистающих талантами, делают выбор в пользу убийства. Их называют критиками. Что есть критик? Некто, очень боявшийся умереть. В больших европейских и североамериканских городах те, кто способен умереть и воскреснуть, постоянно сталкиваются с теми, кто не способен воскреснуть и поэтому убивает. Это называется культурная жизнь. Отмечу, что слово «культура» не подходит. Но подчеркиваю, что слово «жизнь» годится еще меньше.
Тогда она была моей наставницей. Сказанное ею имело надо мной непреложную власть. Я засыпал, размышляя о ее замечаниях, вновь и вновь прокручивал их в голове. Когда я клал смычок на пюпитр, когда разминал пальцы, когда ждал ее приговора моей игре, все во мне сладко замирало.
— Обещаете, клянетесь мне, что будете молчать?
— Обещаю. Клянусь.
На ковре в спальне она опустилась передо мной на колени. Я стоял, и с меня стекала вода. Я разговаривал с конским хвостом, склонившимся подо мной в попытке развязать намокшие и разбухшие от дождя шнурки, из-за которых мне не удавалось самостоятельно разуться.
— Тогда идите.
Она встала и протянула ко мне обе руки. Я схватил их. Она уже прикрыла глаза.
Постепенно, одну за другой, с грустью, с ощущением какой-то нелепости, я вспоминаю все уловки, к которым мы вынуждены были прибегать, чтобы увидеться.
Дом стоял там, справа от перекинутого через реку мостика, большую часть времени бесполезного, — так узок был выкопанный древними исландцами ров. С моста дом был не виден — его скрывала листва растущего вдоль реки гигантского орешника. Я шел по берегу. Прыгал, цепляясь за мощную ветку лавра, свисающую над Итон, которая в этом месте представляла собой обычную сточную канаву, и постоянно хватаясь за что-нибудь, поскольку место было топким, и мимо крольчатника поднимался наконец к саду Неми.
Она сама задергивала шторы на медном карнизе, не забывая делать это ежедневно, хотя можно было просто закрыть ставни снаружи. Наши глаза привыкали к темноте.
Мы любили друг друга в комнате за музыкальными гостиными.
Сначала темнота казалась полной, потом, постепенно, особенно в конце марта или в апреле, когда вновь холодало, начинало светиться слюдяное окошко камина, и мы различали угольные брикеты и лучинки. Затем в красноватых отблесках огня различали друг друга. Вскоре глаза привыкали к этому освещению. Мы все отчетливее видели свое отражение в амальгаме зеркала, нависавшего над камином, укрепленного на его мраморной полке.
Это нельзя было назвать настоящей кроватью: что-то вроде кушетки с торчавшей под углом спинкой. Ложе было втиснуто между двумя стеллажами черного дерева, на которых стояли книги, безделушки, какие-то забавные вещицы. А на верхней полке — старинные тарелки и расписная керамика.
Я коротко царапнул оконное стекло. Потом испугался и больше не рискнул. Подождал в темноте. Как она узнает, что я здесь и жду ее? Но я боялся скомпрометировать ее: а вдруг она не одна, а с учеником, детьми или мужем?
«Non manifeste sed in occulto». Так пришел Иисус на праздник Кущей в Иерусалим. (Не явно, а тайно. Евангелие от Иоанна, 7, 10.)
Так мы любили друг друга.
Не явно, а тайно.
Так я каждый вечер бродил по Вернёю, никогда не зная, возможно это или невозможно. Или ночь была под запретом. Или следовало ждать назначенного часа встречи. Я предпочитал не возвращаться сразу в дом Сильвиан, чтобы не обнаруживать своего отсутствия.
«Non manifeste sed in occulto».
Небо светилось бледно-желтым. Вернёй — странное средневековое поселение.
«Non manifeste sed in occulto».
Понятно, почему, вспоминая о Неми, я цитирую Библию. Она не только по-настоящему верила в Бога, но когда учила играть, вступать, держать руку, интонировать, вглядываться в каждую пьесу, то чаще всего ссылалась на сцены из Библии, притчи Нового Завета, остановки на крестном пути, жития мучеников и их казни. Неми восторгалась святым Иоанном Крестителем (и апостолом Павлом, и «Золотой Легендой»)[12]. Цитируя их, Неми приучила меня понимать заложенный в них смысл. Раньше — до Неми — я видел в этом лишь занудные наставления, тем более смехотворные, что в течение долгих веков они не подлежали обсуждению и призваны были поставить людей на колени и внушить им ложное чувство вины.
На самом деле сам я даже не понимал, что это значит — верить.
Мне приходилось придумывать, что бы это могло быть.
В детстве я расспрашивал окружающих, но не осмеливался задать вопрос Неми, зная, что этим ее оскорблю. В конце концов я пришел к заключению, что понятие веры довольно близко к ощущению, которое, должно быть, испытывают дети, владеющие одним языком, — как бы я хотел быть одним из них: в их доме всегда звучал один язык.
Никогда из уст их матери не вылетало слово, звучание которого было им непонятно.
Вероятно, эти дети уверены, что поскольку поток звуков, которые они слышат и произносят, обладает единством, то и земля, принадлежащая им, даже если они этого и не сознают, одна. Понятный для них язык представляется им единственным возможным на свете.
Их территория — не одна провинция, а весь мир.
Их семья — центр мироздания.
Что до меня, я изначально был заперт в тесной внутренней ссылке, разрывался между тремя языками, на каждом из которых говорили для того, чтобы утаить смысл сказанного; я ничего не понимал. Хотелось бы мне проникнуть в голову Неми, чтобы постичь суть веры.
Мне хотелось проникнуть в ее тайную жизнь. Я лучше знал ее тело и ее реакции — даже ее ощущения, чем то, как ее душа откликалась на то, что мы с ней переживали. Я так ничего и не узнал о ее детстве. Ничего о причинах этой бедности, сделавшей Неми такой сложной, такой необъяснимо замкнутой и скромной, такой властной и одновременно такой закомплексованной. Ничего об ее отрочестве. Ничего о любви, приведшей к замужеству, ничего об ее привязанности к детям.
Я жил рядом с ее тайной. Я брал у нее уроки, делил с ней нежность, потом молчание. Но ее веры, честно говоря, я так никогда и не постиг. Даже краешка ни разу не разглядел.
Все в мире туго натянуто, все стремится к точке притяжения. На небе и на земле все стремится выйти за свои пределы. Тишина вырывается за пределы места, где она родилась, тайна рвется за пределы тела, которое ищет укрытия; порыв вовне — и замкнутость, океан, разливающийся все шире, — и остров, сосредоточенный на самом укромном; все это вместе открывало глубины, доступные только нам двоим: ни с кем другим мы этого разделить не могли.
Она ускользала от любого взгляда. Неми была молчалива, сурова. Скорее бесстыдна, чем чувственна. В ней было что-то от спокойного вина, сообщающего смелость лишь движениям. Любовь, точно ключ, внезапно открывала невыразимое. Так книги, когда они прекрасны, рушат не только защитные средства души, но и все укрепления мысли, неожиданно обнаруживающей, что ее застали врасплох.
Так висящие на стене великие картины, когда они достойны восхищения, распахивают стену, как не под силу никаким дверям, никаким окнам, никаким витринам, никаким амбразурам.
Так музыка приводит в движение все вокруг себя и подчиняет своему ритму биение сердца, дыхание, и первую разлуку, и сопровождающую ее первую тревогу, и порожденное ею ожидание, и так всю жизнь.
С Неми сексуальные отношения утратили в моих глазах чисто человеческую природу. Что значит — более или менее анонимную.
Нагота перестала быть импульсивным, случайным состоянием, время от времени забредающим в предместья инстинкта. Нечаянное видение под брюками или платьем. То изначальное, что едва покажется, как сразу вытесняется в область забвения. Нагота обрела индивидуальность. Потом особенность. Потом многообразие. Потом страстность. Потом ошеломительность. Потом непредсказуемость. Чему только она меня не научила! Неми клялась — разумеется, из деликатности, — что одновременно со мной открывала то, что открывалось мне. Что не имела понятия ни о чем из того, что мы делаем, пока мы не стали это делать. Впрочем, мы не делали ничего такого, чего бы не делали другие, но мы без колебаний распахивали дверь навстречу всему этому.
Должен признаться, такое слияние редко выпадало мне в жизни. Я плохо понимаю, почему за годы, за десятки последовавших затем лет я так редко о нем жалел. С другими женщинами, в других объятиях, мои желания зачастую сдерживало уважение, социальные связи, восхищение, добровольное отстранение (многолетний чудовищный страх перед женским даром ясновидения), простая трусость, условности, застенчивость. Сама поза, или опасение, что меня недостаточно любят, или чрезмерная любовь, или, скорее, чрезмерно выраженная любовь внушали мне чувство вины за мое вожделение. А кроме того, появляется привычка, потом все начинает повторяться, возникает уважение, сочувствие — если слушать таких советчиков, не очень-то развернешься.
С Изабель я познал непреодолимую физическую страсть, но в наших движениях почти с самого начала не было согласованности, было какое-то нарочитое однообразие. Можно подумать, что если набираешься терпения и как-то держишь в узде физическое желание, то начинаешь сомневаться, в самом ли деле мы друг друга любим.
Каждый раз поражаешься, как мало любовная страсть и дерзновенность объятий связаны между собой. Но на то есть причины: они принадлежат разным мирам. Проникают в разную тьму. Иногда два этих мира становятся одним, но это бывает только случайно. Они сливаются почти вопреки своей природе, вопреки бесспорному накалу того и другого. По правде говоря, они и не сливаются — они совпадают. Это как несчастный случай: столкновение какого-нибудь красного автомобиля с каким-нибудь дубом. Событие непредсказуемое: подстроить его невозможно.
Неожиданно она развернулась на табурете перед роялем и обратила ко мне лицо.
Смерила меня взглядом небольших черных глаз.
Положила руки на колени. Я обнял ее голову и прижал к себе.
— Я думаю, что мы не правы, — прошептала она.
Я отрицательно покачал головой. Она не могла этого видеть, но должна была почувствовать. Она принялась, словно молитву, повторять мое имя. Очень тихо.
Так мое имя превратилось в жалобу.
Она носила серые или дымчатые чулки. Она носила коричневые ботинки на шнурках. Ее никогда ни о чем нельзя было спрашивать.
Дома, когда у нее не было уроков, она часто носила старый вязаный костюм из белой шерсти, заколотый брошью.
Каштановые волосы с пробором посредине и узел точно над затылком, заколотый черепаховым гребнем, почти красным.
Комната была темная и скудно обставленная. Спартанская кровать, кресло, накрытое ковриком с изображением поющего царя Саула. Над камином висящее под углом большое зеркало, в котором можно было видеть себя во весь рост. Перед камином современная зеленая печка, ведро с углем, лопатка и желто-розовая метелка.
В камине громко потрескивал огонь. Неми была мерзлячка.
Языки пламени облизывали слюду.
Справа в двухэтажном буфете стопками лежало белье.
Стены были покрыты обоями с повторяющимся красным рисунком, не помню каким.
Кухня выходила на север.
Возле кухонной двери у нее под сеткой копошились четыре курочки. У Неми сохранялись привычки бедняков и тех, кто пережил войну. Возле нависающего над Итон лавра у нее жили кролики в деревянных клетках, посеревших от дождя и постоянной сырости.
То же самое с ее любовью к ресторанам. Это знак нехватки, бедности, нужды. Вот почему знаменитые повара всегда такие брюзги, а дегустаторы такие безумцы и снобы. И правду сказать: жующие посетители самых больших ресторанов представляют мрачное зрелище.
Дверь покрыта старой розовой краской и, отворяясь, царапает пол. Над печкой наклонно висит большое прямоугольное зеркало в черно-красной черепаховой раме; рядом проходит цинковая труба, изогнутая таким образом, чтобы не загораживать зеркала.
Она умерла, но я по-прежнему вижу, как она работает, вытянувшись в желтом шезлонге перед зеркалом. Она всегда скидывала туфли и поджимала под себя голые ноги.
Она расписывает аппликатуру в нотах. Читает.
Порой взглядывает в наклонное зеркало — ей приятно видеть свое отражение.
Я уже почти не вижу этого отражения, но оно словно кружок внутри самой Неми: оно словно завершает, смягчает, подтверждает ее саму — и она продолжает работать.
Работая, она крутила пальцами прядь волос.
Чугунная печь — страшно уродливая, с нелепыми украшениями, горчично-зеленого цвета. Впрочем, эта картина всплывает в глубине моей памяти так редко, что, боюсь, я просто не сумел тогда оценить ее необычность, а возможно, и красоту.
На стенах обои гранатового или сливового цвета — не могу вспомнить узор, как бы ни напрягался. Иногда вроде бы мерещится что-то овальное, то ли птичьи клетки, то ли лодки. Но если это клетки, птиц в них я не различаю. А если лодки, то не вижу в них гребцов.
Она была недовольна тем, что обстоятельства рождения создали ее женщиной. Странно, почему женщины так упорно отрицают достоинства пола, данного им природой. Я никогда не слышал, чтобы Неми положительно отозвалась о женской красоте. В этом один из ее недостатков. Думаю, что вряд ли найдется мужчина, столь досадующий на анатомическую несуразность своего пола.