Наиболее яркой фигурой, метеором, ворвавшимся в жизнь пролетарского писателя Максима Горького, была Мария Закревская, баронесса Будберг. Авантюристка, любовница английского агента Брюса Локкарта, зампреда ВЧК Я. Петерса, английского писателя Г. Уэллса, она периодически жила с Горьким и в России, и на Капри. Н. Берберова посвятила ей роман «Железная женщина».
«Квартира на Кронверкском проспекте в доме номер 23 находилась сначала, когда ее сняла М. Ф. Андреева, на пятом этаже (№ 10), но позже она стала мала и все семейство переехало ниже, в квартиру номер 5. Это были, в сущности, две квартиры, теперь слитые в одну.
В разное время различные женщины садились в доме Горького к обеденному столу на хозяйское место. С Марией Федоровной разрыв начался еще в 1912 году, но не сразу, и они продолжали не только видеться, но и жить под одной крышей. Теперь Андреева жила на Кронверкском в большой гостиной, но часто на время уезжала, и тогда в доме появлялась Варвара Васильевна Тихонова, по первому мужу Шайке-вич, вторым браком за уже упомянутым А. Н. Тихоновым. От Шайкевича у Варвары Васильевны был сын, Андрюша, лет пятнадцати, который жил тут же, от Тихонова — дочь Ниночка, позже во Франции известная балерина, ученица О. О. Преображенской, одного выпуска с Тумановой, Бароновой и Рябушкиной. Разительное сходство Ниночки с Горьким ставило в тупик тех, которые не знали о близости Варвары Василиевны к Горькому, если были такие. Нина родилась около 1914 года, и то, что в лице Горького было грубовато и простонародно, то в ней благодаря удивительному изяществу и прелести ее матери преобразилось в миловидность вздернутого носика, светлых кос и тоненького, гибкого тела. Не могу сказать, жил ли сам Тихонов в квартире на Кронверкском в это время, думаю, что нет. Там в 1919–1921 годах жила молодая девушка Маруся Гейнце, по прозвищу Молекула, дочь нижегородского приятеля Горького, аптекаря Гейнце, убитого в 1905 году черной сотней, теперь удочеренная Горьким, который любил усыновлять сирот. Он усыновил в свое время, как известно, брата Я. М. Свердлова, Зиновия, который даже носил его фамилию (Пешков), и если бы не его первая жена, Екатерина Павловна Пешкова, и не Мария Федоровна Андреева, то, вероятно, усыновил бы и многих других.
Затем там жили художник Иван Николаевич Ракицкий, по прозванию Соловей, тоже отчасти «усыновленный», Андрей Романович Дидерихс и его жена, художница Валентина Михайловна Ходасевич, племянница поэта, а в 1920 году рядом с гостиной поселился секретарь Марии Федоровны Петр Петрович Крючков, молодой присяжный поверенный, несмотря на разницу в семнадцать лет ставший ей близким человеком.
Андреева была в эти годы в зените своей третьей карьеры: первая началась до встречи с Горьким в театре Станиславского, и она прервала ее благодаря Горькому, уехала с ним в Америку на Капри; вторую она пыталась начать в 1913 году, когда увидела, что разрыв с Горьким неизбежен, и поступила в театр Незлобина. Теперь Ленин назначил ее комиссаром Петроградских театров и она посвящала все свое время преобразованию Большого театра, бывшего А. С. Суворина. С Варварой Васильевной и ее детьми отношений у нее не было, она их не замечала. В свое время она тяжело пережила роман Горького с Тихоновой, которая приезжала гостить Вхместе с мужем на Капри. Варвара Васильевна оставила первогб мужа, Шайкевича, отца Андрюши, вышла за А. Н. Тихонова в 1909 году и в то время, о котором здесь идет речь, считалась хозяйкой в доме Горького.
Мария Федоровна в первом браке была женой тайного советника Желябужского, от которого у нее было двое детей: дочь Екатерина, родившаяся в 1894 году, и сын Юрий (р. 1896), кинорежиссер. Мария Федоровна вступила в большевистскую партию в 1904 году и стала личным другом Ленина. Она была предана партии, и, когда известный московский миллионер Савва Морозов застрелился и оставил ей (не по завещанию, а на предъявителя) 100 000 рублей, она взяла себе 40 000, а 60 000 передала большевистской фракции РСДРП.
Но это было и прошло. Теперь, осенью 1919 года, в предвидении второй страшной зимы, в доме начали происходить перемены. Тихоновы выехали, к Андреевой приехал сын с женой; из Москвы, тоже на время, приехал сын Горького от первой жены, Максим, член партии большевиков с 1917 года; он хорошо знал Дзержинского и Петерса, у которых работал в ВЧК сначала инструктором Всеобуча, потом разъездным курьером. Во время его пребывания на Кронверкском в Большом драматическом театре Андреева в последний раз сыграла Дездемону — ей было тогда пятьдесят два года, она выглядела на тридцать пять. Скоро после этого Максим выехал за границу, где стал дипкурьером между Берлином, Италией и теми европейскими странами, которые начинали постепенно заводить отношения с Кремлем.
Дом был всегда полон. В нем почти ежедневно ночевали засидевшиеся до полуночи и испуганные ночными нападениями гости. Им стелили на оттоманке в столовой. Среди них приезжавший в Петроград из Москвы Ходасевич. Его племянница, Валентина, была моложе его всего на восемь лет, и он очень любил ее. Иногда появлялись и старые друзья Горького, добравшиеся до него из Нижнего Новгорода, или друзья его друзей. Всем находилось место.
Никто никогда не жаловался на тесноту; так как эта огромная квартира была соединением двух квартир, то места всем было достаточно. К чаю нередко собиралось до пятнадцати человек, чаепития продолжались с пяти до полуночи. Обед был ранний. Еды было по тем временам достаточно, но, конечно, ни о какой роскоши говорить не приходилось. В Европе писали в это время, что Горький живет как миллионер (это была ложь). К чаю приходили сотрудники «Всемирной литературы», администраторы Дома ученых А. Роде и М. П. Кристи (тоже одно из вдохновленных Горьким или даже им созданных учреждений), писатели из недавно открытого «Дома искусств». Наиболее частыми гостями были издатель 3. И. Гржебин, Ф. Э. Кример, вскоре назначенный в Лондон директором Англосоветского торгового общества (Аркос), А. Б. Халатов, председатель Центрального комитета по улучшению быта ученых (ЦЕКУБУ), востоковед академик С. Ф. Ольденбург, А. П. Пинкевич, В. А. Десниц-кий, К. И. Чуковский, Е. И. Замятин, Ф. И. Шаляпин, Борис Пильняк, Лариса Рейснер, ее муж Раскольников, комиссар Балтфлота М. В. Добужинский, режиссер С. Э. Радлов, актриса французского (Михайловского) театра Генриетта Роджерс (позже вышедшая замуж в Париже за известного писателя Клода Фаррера), а также, когда бывали в Петрограде, Красин, Луначарский, Коллонтай, Ленин и другие члены правительства.
Атмосфера, которая царила в доме, была не совсем обычной: почти каждый обитатель имел прозвище и шутки, подвохи, анекдоты и всяческие юмористические затеи, иногда нелепые, понятные только посвященным «внутреннего круга», не прекращались ни на один день. Разумеется, комиссар театров Андреева в этом шутовстве не принимала участия. Но Соловей (прозвище Ракицкого), Валентина (позже главный декоратор Ленинградского Кировского театра), Молекула, а также приезжавший из Москвы Максим изощрялись в остроумии: шарадах, куплетах, фантастических рассказах о никогда не бывшем и якобы случившемся здесь только вчера. Этим всем угощали за чайным столом Горького, для которого это были редкие минуты юмора и смеха за целый день забот, огорчений, волнений, распутывания интриг в опекаемых им учреждениях и парирования козней Зиновьева, личного его врача.
Сейчас трудно себе представить, какую ни с чем не сравнимую власть имел этот человек, стоявший с момента Октябрьской революции на третьем месте в иерархии большевиков после Ленина и Троцкого, оставив позади себя и Каменева, и Луначарского, и Чичерина, и Дзержинского. В «Петроградской правде» каждое утро Зиновьев писал: «Я объявляю», «Я приказываю», «Я буду карать безжалостно», «Я не потерплю…» — и за этим чувствовался чудовищный ап-йарат неимоверной силы, который был у него в руках и которым он владел, не давая ни себе, ни другим ни минуты покоя. Все, что он ни делал, получало постфактум, конечно, апробацию Кремля, и он это знал. С Лениным он жил в Швейцарии, с Лениным он приехал через Германию в Петроград и теперь был фактически единоличным диктатором севера России, опираясь на мощный аппарат ВЧК, созданный Урицким. Урицкого вот уже год как не было. Тысяча человек были расстреляны за него одного. Но были заместители, и все они исчезли в конце 1930-х годов, ликвидированные в подвалах Лубянки или, может быть, в другом каком-нибудь знакомом им месте по приказу Сталина. Теперь даже о Зиновьеве нет ни строчки ни в советской истории, ни в советских энциклопедиях. Он выпал из советского исторического прошлого, как выпали Троцкий и Каменев, а Луначарский, Дзержинский, Чичерин и, может быть, сам Ленин остались в этом прошлом благодаря естественной смерти, преждевременно исключившей их из эпохи великого террора 1930-х годов.
Беззаботными шутками угощали не только Дуку (таково было прозвище, данное Горькому), но и его гостей, которые, пока не привыкали к духу того дома, иногда молча обижались, иногда озабоченно озирались, думая, что над ними здесь издеваются (как было с Андреем Соболем в Сорренто в 1925 году). И в самом деле, слушать рассказы о том, как вчера днем белый кашалот заплыл из Невы в Лебяжью канавку; или о том случае, когда двойная искусственная челюсть на пружине выскочила изо рта адвоката Плевако во время его речи на суде по делу об убийстве купца Голоштанникова, но в ту же секунду вернулась и с грохотом встала на место; или о том, что Соловья один предок был известный индейский вождь Чи-чи-ба-ба, было не совсем ловко, а особенно самому профессору Чичибабинцу, если он при этом присутствовал.
Ракицкого звали Соловьем, Андрея Романовича Дидерихса — Диди, Валентину Ходасевич — Купчихой и Розочкой, Петра Петровича Крючкова — Пе-пе-крю, самого Горького — Дукой, и Муру, когда она пришла с Чуковским, мечтая переводить на русский сказки Уайльда и романы Голсуорси, и рассказала, что она родилась в Черниговской губернии, прозвали Титкой. Она всем очень понравилась. Насчет переводов даже сам Чуковский не очень рекомендовал ее, но ее попросили прийти опять, и она пришла и стала приходить все чаще. А когда через месяц наступили холода и темные ночи, ей предложили переехать на Кронверкский.
В этом не было ничего странного: год тому назад Ракицкий, давний друг Дидерихсов по Мюнхену, где все трое учились живописи и дышали воздухом «Синего Всадника», пришел на Кронверкский едва живой, босой, обросший. Ему дали умыться, накормили, одели в пиджак Дидерихса и брюки Горького, и он так и не ушел — остался в доме навсегда, вплоть до 1942 года, когда умер в Ташкенте, эвакуированный вместе с вдовой Максима и ее двумя дочерьми. Так в доме осталась и Молекула и жила там, пока не вышла замуж за художника Татлина, и так уговаривали остаться Ходасевича, приехавшего однажды из Москвы больным, но он не остался. Титка переехала в дом на Кронверкском постепенно, сначала ночуя то здесь, то у Мосолова. Квартиру Мосолова должны были вот-вот реквизировать под какое-то новое учреждение, очередное детище зиновьевской фантазии. Затем настал день, когда Титка окончательно осталась у Горького. А еще через месяц она уже печатала для него письма на старом разбитом «ундер-вуде», который нашелся где-то в чулане, неизвестно чей, и переводила на английский, французский и немецкий его письма на Запад, письма, в которых он взывал о помощи голодающим русским ученым. Эти письма, одно из десяти, доходили чудом. Герберт Гувер, директор Американской организации помощи, был первым, кто откликнулся на них в 1920 году и организовал посылку пакетов АРА погибающим интеллигентам России. И, так как ни Молекула, учившаяся в университете, ни Валентина, писавшая портреты, не стремились к организованному хозяйству, Муре пришлось постепенно взять в свои руки надзор над обеими старыми прислугами (кухаркой и горничной Дидерихсов) и вообще упорядочить домашние дела. «Появился завхоз, — сказал Максим, приехав из Москвы и увидев счастливую перемену на Кронверкском, — и прекратился бесхоз».
Ходасевич много лет спустя писал о Муре (он впервые увидел ее в начале 1920 года, когда очередным образом приехал в Петроград — он в то время заведовал московским отделом «Всемирной литературы»):
«Она рано вышла замуж, после чего жила в Берлине, где ее муж был одним из секретарей русского посольства. Тесные связи с высшим берлинским обществом сохранила она до сих пор. В начале войны она приехала в Петербург, выказала себя горячею патриоткой, была сестра милосердия в великосветском госпитале, которым заведовала баронесса В. И. Икскуль, вступила в только что возникшее общество англорусского сближения и завязала связи в английском посольстве. В 1917 году ее муж был убит крестьянами у себя в имении — под Ревелем. Ей было тогда лет двадцать семь. В момент Октябрьской революции она сблизилась с Локкартом, который в качестве поверенного в делах заменил уехавшего английского посла Бьюкенена. Вместе с Локкартом она переехала в Москву и вместе с ним была арестована большевиками, а затем отпущена на свободу.
Покидая Россию, Локкарт не мог ее взять с собой. Выйдя из ВЧК, она поехала в Петербург, где писатель Корней Чуковский, знавший ее по Англо-русскому обществу, достал ей работу во «Всемирной литературе» и познакомил с Горьким.
Несколько лет тому назад вышла книга английского дипломата Локкарта — воспоминания о пребывании в советской России. В этой книге фигурирует, между прочим, одна русская дама — под условным именем Мура. Оставим ей это имя, уже в некотором роде освященное традицией…
Личной особенностью Муры надо признать исключительный дар достигать поставленных целей. При этом она всегда умела казаться почти беззаботной, что надо приписывать незаурядному умению притворяться и замечательной выдержке. Образование она получила «домашнее», но благодаря большому такту ей удавалось казаться осведомленной в любом предмете, о котором шла речь. Она свободно говорила по-английски, по-немецки, по-французски и на моих глазах в два-три месяца заговорила по-итальянски. Хуже всего она говорила по-русски — с резким иностранным акцентом и явными переводами с английского: «вы это вынули из моего рта», «он — птица другого пера» и т. д.
Мария Федоровна постепенно тактично отдалилась от центра этой семейной картины, и Мура постепенно тактично установила с ней самые лучшие отношения.
Комнаты их были рядом, Горького и Муры. По другую сторону от спальни Горького был его кабинет, небольшой, заваленный книгами и бумагами, выходивший в столовую. По другую сторону от Муры была комната Молекулы, затем — пустая, для гостей, которая, впрочем, редко оставалась незанятой. Дальше в одну сторону шли комнаты Андреевой и Пе-пе-крю, ее рабочий кабинет, выходивший окнами на улицу, светлый и не без изящества убранный, а в другую — открывалась перспектива квартиры Ди-дерихсов, где жил Ракицкий.
Мура уже через неделю после окончательного переезда оказалась в доме совершенно необходимой. Она прочитывала утром получаемые Горьким письма, раскладывала по папкам его рукописи, нашла место для тех, которые ему присылались для чтения, готовила все для его дневной работы, подбирала брошенные со вчерашнего дня страницы, печатала на машинке, переводила нужные ему иностранные тексты, умела внимательно слушать, сидя на диване, когда он сидел за столом, слушать молча, смотреть на него своими умными, задумчивыми глазами, отвечать, когда он спрашивал, что она думает о том и об этом, о музыке Добровейна, о переводах Гумилева, о поэзии Блока, об обидах, чинимых ему Зиновьевым. Она подозревала, что не кто иной, как она, причина все увеличивающейся зиновьевской ненависти к Горькому, что Зиновьев все знает про нее и что Горький тоже знает это».
И вот Мура отправилась на поиски своих детей от первого брака.
«Конец января. Мура вышла из поезда в Таллине (как теперь назывался старый Ревель, столица Эстонии — не Эстляндии, как это было до революции). День был ясный, и впереди встреча с детьми и Мисси, о которых она после октябрьского письма Уэллса знала, что они живы. Город показался ей веселым, нарядным, каким-то европейским, полным белого хлеба и пахучего туалетного мыла, и людей, и лавок, и газет. Она только успела взглянуть вокруг, обвести глазами вокзальную площадь, ступив на последнюю ступеньку вокзального крыльца, и носильщик, который нес ее старый довоенный чемодан, крикнул извозчика, как два человека в черной форме с двух сторон взяли ее под руки. «Вы арестованы», — было сказано на чисто русском языке, и ее втолкнули в коляску с поднятым верхом. Чемодан поставили ей в ноги, один полицейский сел рядом с ней, другой вскочил на козлы. Ее локоть был крепко сжат твердой рукой. Она не нашла слов, не сразу их нашла, чтобы спросить «почему?», «за что?». У нее все было в порядке.
— Что это у вас именно в порядке? — спросил полицейский насмешливо. И она ответила:
— Документы, виза, билет, разрешение, деньги, законно вывезенные, — стараясь не спешить и ставить слова, разделяя их запятыми.
Он сказал, что будет допрос, что она преступница и потому арестована. И что теперь она должна молчать.
Она замолчала. В полицейском участке, куда ее привезли, ее заперли в чистую, пахнущую дезинфекцией камеру, пришла женщина, обыскала ее, ощупала ее всю, потом потребовала ключ от чемодана, открыла его и перетряхнула все, что там было. Но что там было? Две ночные сорочки, последние дырявые чулки, туфли с острыми носаічи, какие носили в 1913 году, кусок английского мыла — подарок в последнюю минуту перед отъездом, мелочи. Потом она осталась одна в своей потертой шубе и шапочке, которую ей смастерила на Кронверкском Валентина из куска старого бобрика. Она просидела так до трех часов, когда ей принесли еду: мясной суп с жирным наваром, кусок белого хлеба и вареный картофель, политый маслом и посыпанный укропом. Это все показалось ей очень вкусным, и на время она решила, что будущее совсем не так страшно.
Потом ее повели на допрос. Она узнала о себе многое: она работала на Петерса в ВЧК, она жила с Петерсом, она жила с большевиком Горьким, ее прислали в Эстонию как советскую шпионку. (В Эстонии ее считали советской шпионкой, в окружении Локкарта ее считали агентом британской разведки, в эмиграции в 1930-х годах о ней говорили как о немецкой шпионке, то же, что писал о ней Петерс в 1924 году.)
Она узнала на этом первом допросе, что, когда с неделю тому назад до Таллина дошло известие, что она собирается приехать, брат и сестра ее покойного мужа Ивана Александровича Бенкендорфа обратились в Эстонский Верховный суд, поддержанные другими родственниками, Бенкендорфами, Шиллингами, Шеллингами и фон Шуллерами, с прошением о немедленной высылке ее обратно в Петроград и о запрещении ей свидания с детьми.
Не попадая зубом на зуб, Мура сказала следователю, что она хочет адвоката. Против этого следователь не возражал. Он молча извлек из ящика стола лист бумаги и подал ей. Это был список присяжных поверенных города Ревеля, напечатанный по старой орфографии, явно дореволюционного времени. Часть имен была зачеркнута лиловыми чернилами.
Она медленно про себя начала читать, шевеля губами и водя пальцем по строкам. Фамилии были русские, немецкие и еврейские. Русских она боялась, это могли быть друзья и сподвижники генерала Юденича, ненавистники Горького, они все до одного, наверное, будут предубеждены против нее, — слишком страшное было время, даже адвокаты не могут оставаться беспристрастными, и лучше ей, например, если понадобится операция, к русским хирургам в этом городе вовсе не обращаться. Немецкие фамилии были ей знакомы, их было немного, это были, собственно, фамилии ливонского дворянства, тевтонский орден, крестоносцы, с XIII века сидящие на своих землях на берегах Балтийского моря. Их было мало, потому что тевтонский орден не шел в свободные профессии, а служил в гвардии, в министерствах, в государственном совете. Они все показались ей родственниками или свойственниками Бенкендорфов. Оставались евреи. Фамилии их ничего не сказали ей. До революции она вовсе не знала евреев, ни одного, и в институте евреек не было, и в русских посольствах Лондона и Берлина она евреев не встречала. Кто-то сказал ей, что Чуковский — еврей. Роде был румын, Кристи был грек. Она поймала себя на мысли, что все пропало все равно, что никакой адвокат ее не спасет. И вдруг строчек больше не было, была какая-то серая полоса, и в эту полосу она осторожно показала пальцем.
— Который? Рабинович? Рубинштейн?
После этого ее увезли и она уснула не раздеваясь. Ночью пила воду из крана и радовалась тому, что у нее есть часы на руке, да, часы тикали, и от них было легче. Но ненамного легче.
На следующий день к вечеру ее повели в другую сторону, в комнате в углу сидел стражник, вооруженный до зубов, с хмурым лицом, молодым и прыщавым. Адвокат вошел в шубе и так ее и не снял, но распахнул, и размотал шарф, шелковый, длинный и элегантный.
Дальше все пошло так, как если бы пустой, отцепившийся от поезда вагон покатился вдруг сам по рельсам: запрещение видеть детей на третий день сняли, отсылкой обратно в Россию не угрожали, взяли подписку о невыезде и отпустили. Адвокат, который взял ее на поруки, пришел только в последнюю минуту, чтобы объявить ей что-то очень важное.
— Во-первых, за вами будут следить, будут филеры с утра до ночи и даже ночью, — сказал он быстро и тихо, — во-вторых, вам согласны дать разрешение на три месяца, а потом вам придется уехать, потому что сомнительно, чтобы дали пролонгацию. В-третьих — никто из ваших знакомых вас к себе не пригласит и к вам не пойдет, и на улице вас узнавать не будет. Бойкот. Игнорирование. Они будут вас игнорировать. Абсолютно. Хорошо было бы вам переменить фамилию и уехать в провинцию. Или схлопотать визу куда-нибудь в Чехословакию… нет… не в Чехословакию. В Швейцарию… нет… и туда вас не пустят, — он вдруг смутился, умолк и задумался. — Вам, может быть, лучше всего было бы выйти замуж.
Что-то мелькнуло у него в лице — сочувствие, жалость или мгновенная меланхолия? И он ушел. А она, собрав вещи, вышла на улицу, и ей вызвали извозчика. Она села, и по пустынной булыжной мостовой, гремя колесами, коляска поехала по тому адресу, где, она знала, жила Мисси с детьми; это был старый большой бенкендорфовский особняк, который наполовину выгорел в ту страшную ночь, а потом кто-то приехавший сказал, что его отстроили. Все-таки кое-какие слухи доходили за эти годы до нее, а о том, что Мисси жива и что дети живы, писал ей Эйч-Джи.
Девочке было неполных шесть лет, мальчику семь с половиной. Девочка ее не помнила, мальчик сказал, что помнит. Чувств выказано не было — Мисси воспитывала их, как воспитывали ее около полувека тому назад в Англии и как она сама воспитала Муру и ее двух старших сестер двадцать лет тому назад в Черниговской губернии, а потом в Петербурге, в доме Игнатия Платоновича Закревского, чиновника, служившего в Сенате. Она научила их отвечать, когда спрашивают, самим разговоров не начинать, вопросов не задавать и чувств не высказывать, а если нужно на горшок, то шепотом попросить позволения вымыть руки. Не шуметь, ничего не трогать, пока не дадут. Дети были здоровые, выросшие на свежем масле, куриных котлетах и белой булке. И Мура провела с ними, не выходя из дому, две недели.
У нее была виза на три месяца, и эти три месяца прошли без того, чтобы она видела кого-нибудь из ей знакомых людей. Она даже не знала, есть ли кто-нибудь в этом городе, кто был ей известен раньше и кто если и не обрадуется ей, то хотя бы протянет руку. Вряд ли найдется такой. Она принимала порошки от бессонницы. А филеру, приставленному к ней, было совершенно нечего делать. Так он и стоял на углу, и зимнее солнце играло на его медных пуговицах. Мисси отводила детей — одного в школу, другую в детский сад. Им давно было сказано, что они дети героя, погибшего от рук большевиков, защищая эстонскую родину. Имение сперва было заложено, потом были проданы земли и оставлена только усадьба. Деньги с продажи лежали в банке (отчетность была в большом порядке), они приносили проценты, и Мисси объяснила, что ничего, кроме благодарности, она к Бенкендорфам, старым и молодым, не чувствует. Но виза кончалась в апреле, и незадолго до ее истечения Р. пришел опять и сказал ей, что он хлопотал и ему удалось достать пролонгацию. Он также сказал, что так как она не только виделась с детьми, но поселилась с ними в одном доме (который наследники Бенкендорфа оспаривали, утверждая, что Муре он никак не может принадлежать), то брат и сестра ее покойного мужа прекращают всякую денежную поддержку детям и впредь никаких счетов оплачивать не будут, потому что тогда все это попадет в газеты и ее фамилия будет трепаться в прессе, и, помолчав, добавил: «там уже было немножко обо всем этом».
Она решительно спросила его, почему они «идут в суд» или «не идут в суд», когда, собственно, она должна идти судиться, а не они. Он посмотрел на нее, как смотрят на тихую сумасшедшую, потерявшую всякую способность понимать, что ей говорят, и сказал задумчиво: «У вас нет шансов».
Она не спросила почему. Она не хотела того знать. Смутная мысль вдруг пришла ей в голову — искать защиты у советского представителя (она точно не знала, была ли уже здесь дипломатическая или только торговая миссия). Но после посещения советского представителя ей, конечно, останется только одно — уехать обратно.
В начале июня Р. пришел не один. Ей был представлен очень высокий молодой блондин, стройный, щелкавший каблуками, с манерами щеголя военной выправки. «Мой друг и помощник», — сказал Р. Они втроем просидели около часу, поговорили о погоде. «Помощник в чем? — подумала она. — Он кончил Пажеский корпус; у него нет никакого юридического образования. Что Р. хотел этим сказать?» Но она поняла ночью, когда не могла заснуть, зачем они приходили. Р. выбрал для нее якорь спасения: она должна выйти замуж за барона Николая Будберга, бездельника, шалопая и совершенно свободного молодого человека, который застрял в Эстонии, тогда как он считал, что его место было где-то совсем в ином измерении — он видел себя то ужинающим с красотками на Монмартре, то посреди Большого канала в гондоле, полулежащим на бархатных подушках.
Когда она снова увидела Р., был июль и все разъехались к морю, и город — мирный, веселый и сытый — стал пустеть. Р. сказал ей, что уважает ее и уважает Горького, которого он видел один раз в Москве на улице, на Кузнецком мосту, который называется так, хотя никакого моста там не видно. Горький стоял у входа в Художественный театр с какой-то красивой дамой. И Р. снял шляпу и поклонился писателю земли русской, и писатель ответил ему на поклон. Рассказав этот случай, Р. объявил, что он выхлопотал ей последнюю пролонгацию. И что третьей, в октябре, не будет.
Нисколько не смущаясь деликатностью дела, он спокойно открыл ей свои карты: молодой человек, с которым он к ней приходил месяц тому назад, был из известной семьи Будбергов. Отец лишил его наследства, мать отказала ему от дому. А все потому, что он живет не по средствам. В общем, он нищий. Ему, как и Муре самой, но, по совершенно другим причинам, невозможно оставаться здесь, кроме того, он уже однажды стрелялся от скуки. Но… (тут Р. передохнул, ожидая эффекта от своих слов) он эстонский подданный и ему дадут визу в Берлин, в Париж, в Лондон, если он женится, жена его станет баронессой Будберг и эстонской подданной и ей тоже откроются все двери. «Я все это делаю, — сказал Р., — для моего любимого писателя. Для мирового автора «На дне» и «Челкаша».
Мура не помнила, читала ли она «Челкаша». Она сказала, что подумает. Она поняла его речь в трех смыслах: в политическом, финансовом и бытовом. И он понял, что она поняла его.
Предок Николая Будберга, некий Бенингаузен-Будберг, в XIII веке переселился из Вестфалии в Прибалтику, которой в то время владел Тевтонский орден под присмотром шведов. Через четыреста лет его потомок получил от шведского короля баронский титул, который еще через двести лет был признан русским правительством. Начиная с войны 1812 года Будберги сто лет были известны в России как военные в высоких чинах и высокопоставленные государственные люди; среди них был министр иностранных дел и член Государственного совета Андрей Яковлевич (1750–1812); эстляндский губернатор и дипломат Богдан Васильевич (при Николае I); а в XX веке трое братьев Будбергов: один — шталмейстер и главноуправляющий канцелярией его величества по принятию прошений, статс-секретарь и член Государственного совета; второй — гофмейстер, тайный советник и камердинер, состоял при министерстве иностранных дел; и третий был царским послом в Испании. Кроме того, Будберги отличались некоторой склонностью к писательству: в. 50-х годах прошлого века некий Будберг, русский посланник в Берлине, Париже и Вене, отмечен в литературных словарях как «писатель», а Роман Будберг, живший приблизительно в то же время, как «стихотворец», правда, не русский, а немецкий, и переводчик на немецкий язык стихотворений Лермонтова. К этим литературно настроенным Будбергам необходимо прибавить еще двух, живших уже в наше время и о которых, к сожалению, ничего не известно. Один был специалист по древнеливонским и тевтонским аристократическим родам, курляндским рыцарям и крестоносцам балтийских земель, выпустивший в 1955 и в 1958 годах две небольшие книги по-немецки (одну в 512 страниц, другую в 23 страницы). Другой был некто Михаил Будберг, автор книги «Русские качели», вышедшей на. английском языке в Лондоне в 1934 году.
Лай (так его звали те, кто еще общался с ним) после первого же разговора с осторожным Р. почувствовал в Муре выход для себя из мизерного существования в провинциальной «дыре». Теперь кончалось лето, и в сентябре он пришел к ней и, слегка смущаясь, рассказал ей о себе, впрочем, утаив кое-какие грехи молодости. Она поняла тотчас же, что ему необходимо уехать и в Берлине (для начала) на что-то жить. Она была для него некой нитью, по которой он мог выбраться из этой глуши, где делать ему было совершенно нечего. Что он, собственно, намеревался делать в жизни, она не спросила. Она поняла после этого второго прихода, что и он был ее нитью — не только новая фамилия и титул должны были реабилитировать ее, но и тот факт, что паспорт гражданки Эстонии открывал ей путь в любую страну. Это было больше всего того, о чем она могла мечтать.
Сентябрь 1921 года и первая половина октября прошли в хлопотах о бумагах, свадьба откладывалась из-за каких-то чисто формальных трудностей, но возможно, что были и колебания — и с той и с другой стороны. Твердо известны следующие факты: 16 октября Горький в сопровождении 3. И. Грже-бина, его'жены Марии Константиновны и трех дочерей выехали из Петрограда в Гельсингфорс. Между 17 и 29 он оставался в Гельсингфорсе — он был настолько слаб, что его боялись везти дальше. В эти дни, видимо около 20-го числа, Мура, вторично получив разрешение эстонского правительства через Соломона выехать и вернуться, была в Гельсингфорсе, и состоялось свидание. Месяц спустя уже из Берлина Горький писал Валентине Ходасевич: «В Финляндии видел Марию Игнатьевну в крепких башмаках и теплой шубе. Похудела, стала как-то еще милее и по-прежнему все знает, все интересуется. Превосходный человек! Она желает вылезти замуж за некого барона; мы все энергично протестуем, пускай барон выбирает себе другую фантазию, а эта — наша! Так?»
Теперь у нее были не только «крепкие башмаки» и «теплая шуба», но и черная шелковая юбка в складку, и светлые чулки, и лайковые перчатки, и белый пуховый берет, надевавшийся по последней моде низко на лоб и на одно ухо, и белый к нему пуховый шарф. Она в Лондоне пошла к парикмахеру, самому лучшему, с вывеской «Гастон де Пари», а вытертое бархатное «манто», доходившее ей до щиколотки, большую черную шляпу с пером, туфли с острыми носами и французскими каблуками и старый вытертый соболий палантин она выбросила в Таллине, как хлам.
А в это время Горький из Санкт-Блазиена писал Ленину:
«На голодающих, — сообщал он, — начали собирать продукты и деньги». Но работа, по его мнению, недостаточно координирована: «Не знают, куда посылать, вся работа идет как-то в розницу». Он считал, что нужно назначать «агентов», которые бы координировали и регулировали посылку хлеба, обуви, лекарств, одежды в Россию, и, так как в это время он уже не сомневался, что Мура к нему вернется, он рекомендовал Ленину для этой работы агентов: «Мария Федоровна Андреева и Мария Игнатьевна Бенкендорф — обе энергичные и деловые».
Профессор В. Баранов в книге «Максим и тайна его смерти» намекает (точнее, прямо указывает) на причастность Марии Будберг к смерти Горького. Лично мне кажется, что эта версия ошибочна. И все же:
«Заболел Горький тяжело. Приехал он из Крыма в Москву 27 мая, а в самых первых числах июня, между третьим и пятым, пришлось срочно созывать консилиум, в котором участвовал специально приехавший из Ленинграда профессор. Появившийся у постели больного Сталин, человек несокрушимого самообладания, был явно выбит из колеи. Увидев в комнате несколько человек, в резкой форме приказал удалиться всем, за исключением медсестры. Всем, включая даже наркома внутренних дел Ягоду, который в доме Горького был завсегдатаем.
Удалил Сталин вслед за Ягодой и женщину в черном. Бестактность ее траурного одеяния вызвала саркастическую реплику вождя: «А кто это сидит рядом с Алексеем Максимовичем в черном? Монашка, что ли?.. Свечки только в руках не хватает!»
В возбужденном состоянии Сталин подошел к окну, распахнул форточку. В комнату ворвался свежий воздух…
А женщиной в черном была Мария Игнатьевна Будберг, третья, «невенчанная» жена Горького, которую долго с напускным целомудрием низводили до уровня секретаря. Наверное, секретарю не посвящают четырехтомный роман («Жизнь Клима Самгина»), который автор считал чуть ли не самым главным итогом своей литературной деятельности.
Не так уж часто удостаивал он кого-либо своими посвящениями. Посвятил Чехову «Фому Гордеева» — так ведь Чехова он боготворил! «Дело Артамоновых» — Ромену Роллану, человеку-поэту. Ну, и еще «Детство» — сыну Максиму. Не то чтобы в поучение, но все-таки… И вдруг — секретарю?
Наверняка дело не обошлось без инициативы самой Марии Игнатьевны, Муры, как называли ее в доме, женщины практичной в высшей степени. Она-то отлично понимала, насколько возрастет ее «рейтинг» в глазах родственников, друзей, знакомых.
Узнав о болезни Горького, Мура мгновенно прилетела из Лондона, где проживала с Гербертом Уэллсом после окончательного расставания с Горьким, вернувшимся в 1933 году на родину.
Тем временем в Москве, в Союзе писателей, развертывалась лихорадочная деятельность по поводу, казалось бы, не имеющему никакого отношения к болезни Горького. В страну собирался приехать знаменитый французский литератор Андре Жид. К его встрече готовились особенно основательно.
Непременным условием своей поездки А. Жид ставил встречу с Горьким. Соответствующие инстанции оказались в трудном положении: в разговоре Горький мог наговорить лишнего. А. Жиду сказали, что встреча невозможна, так как Горький тяжело болен и визит пока преждевременен. Тогда А. Жид заявил, что вообще не поедет в Россию: не для участия же в похоронах он должен осуществить путешествие!
И вдруг возникла определенность: разрешение на приезд дается, но встреча с Горьким не может состояться ранее 18 июня.
Восемнадцатое…
Из реплики Сталина по поводу «монашки» окружающие должны были понять: женщину эту он видит в первый раз. Между тем это было не так. Сталин принудил ее привезти из Лондона ту часть горьковского архива, которую писатель не решался взять с собой на родину в 1933 году. Там находились письма многих крупных политических деятелей (А. Рыкова, Г. Пятакова, возможно Л. Троцкого, меньшевика Б. Николаевского, встретившегося с Горьким еще в Германии, В. Валентинова), работников культуры (В. Мейерхольда и 3. Райх, К. Станиславского, И. Бабеля, К. Федина, М. Кольцова и др.). Направлялись письма в Италию из-за границы и, следовательно, миновали цензуру. Информация о них, попади она в руки руководства, сразу обернулась бы сокрушительным компроматом и на авторов писем, и на самого Горького.
Чрезвычайная необходимость получения документов возникла у Сталина уже в начале 1936 года в связи с появлением сенсационной статьи в «Социалистическом вестнике» Б. Николаевского о новых планах Горького в преобразовании общественной жизни страны. Компромат нужен был Сталину не только для борьбы с теми, против кого он затевал грандиозные судебные спектакли-процессы. Поначалу он мог воспользоваться им для давления на самого писателя. Кто сказал, что за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь? Мудрый политик всегда одним выстрелом убивает даже не двух, а нескольких противников…
Еще до майского, 1936 года, возвращения в Москву Горький фактически окончательно порвал с Мурой. Об этом свидетельствует медицинская сестра Олимпиада Дмитриевна Черткова.
«Отношения у них испортились уже давно. Еще в Тесселе, где она провела всего один день и, ссылаясь на неотложные дела, уехала в Москву, потом звонила по телефону, по-моему, пьяная, голос такой, я позвала Алексея Максимовича, но он сказал: «Я говорить с ней не буду». — «Но она говорит, что ей очень нужно». — «Скажите ей, что говорить с ней не буду. Пусть веселится».
Когда она уезжала из Тесселя, мы провожали ее на крыльце. Как только автомобиль скрылся, Алексей Максимович повернулся вокруг себя и. весело сказал: «Уехала баронесса!» Потом — меня обнял. Он часто мне говорил: «Ты от этих бар — подальше! Держись простых людей — они лучше».
Скорее всего и происходила эта встреча в апреле, когда Мура доставила Сталину лондонский архив.
Знать о настроениях Горького, о его встречах, о его гостях властям было крайне необходимо. Кто мог поставлять такую информацию? Перебирая всех домочадцев Горького, приходишь к выводу, что таким осведомителем могла быть только Мария Игнатьевна.
Принудить к сотрудничеству такого человека, как Будберг, органам ЧК не стоило труда. Мура давно уже была, что называется, «на крючке». Иногда она выполняла задания большевистского руководства официально. Так, она была прикреплена к Г. Уэллсу в качестве переводчицы во время его приезда из Англии.
Может быть, факты, свидетельствующие о второй жизни Муры, подведут нас к ответу и на такой вопрос, остающийся одной из главных загадок горьковской биографии. От кого, собственно, Сталин мог узнать о факте существования лондонского архива, если в решении его судьбы принимали участие лишь самые близкие: Максим, Тимоша (как все звали жену сына), художник Ракицкий, давно прижившийся в семье, ставший ее членом, и Мура?
Максим предложил корреспонденцию крамольного характера попросту уничтожить.
Но его не поддержали. Мура в дискуссии, естественно, не участвовала. Скромно помалкивала. Была уверена, что бесценный груз доверят увезти именно ей. В Лондон.
Так и вышло. Но, зная нравы Лубянки, Горький распорядился не отдавать архивы никому, даже если некто явится с собственноручным распоряжением его, Горького…
Мария Игнатьевна прилетела из Лондона сразу же. От кого и как узнала она о болезни Горького? Говорят, ее вызвали члены семьи. Кто именно? Первая жена, Е. Пешкова, с которой он расстался более тридцати лет назад, но продолжал сохранять теплые дружественные отношения?
Вряд ли. Сына к тому времени уже не было в живых. Жена сына, Тимоша? Тоже сомнительно. Уж не малолетние ли внучки писателя, старшей из которых стукнуло девять лет?
Далее. Как было получено разрешение английских властей на поездку? Обычно это не простое дело, и решение вопроса отнимает недели и даже месяцы. К тому же с Лондоном авиасвязь тогда была ограниченной.
Нельзя не согласиться с В. Барановым, который пишет: «Беспрепятственные поездки Будберг наводят на мысль о покровительстве тех, кто больше всего был озабочен изоляцией писателя…»
Болезнь между тем, как и в самом начале, продолжала развиваться конвульсивно.
Как у 8 июня, во время сталинского визита, когда умирающий Горький поразил все своим неожиданным возрождением, нечто подобное произошло и 16 июня. Вспомним слова врача М. Кончаловского, который констатирует: «За два дня до смерти Горький почувствовал значительное облегчение. Появилась обманчивая надежда, что и на этот раз его могучий организм справится с недугом…»
В воспоминаниях Будберг, записанных сразу после смерти Горького А. Тихоновым от третьего лица, читаем: «16-го июня чувствовал себя хорошо, спросил: «Ну, кажется, на этот раз мы с вами выиграли битву?» Умылся, попросил есть, ел с аппетитом и просил прибавить еды».
Позже, в 1945 году, писала Липа: «Однажды я только что легла, Петр будит меня, говорит, что зовет Алексей Максимович. Прихожу — у него сидит Мария Игнатьевна. Отвела меня в сторону и шипит: «Уходите… уходите… я здесь!» И давай меня щипать, да так больно! Я терплю и виду не показываю, что больно, чтобы Алексей Максимович не увидел. Потом вышла в столовую и заплакала, говорю Тимоше и Крючкову: «Она меня всю исщипала. Я больше к нему не подойду!»
Продолжает М. Будберг: «Ночью уснул. Во сне ему стало плохо. Задыхался. Часто просыпался. Выплевывал лекарство. Пускал пузыри в стакан. В горле клокотала мокрота, не мог отхаркивать».
Сон ухудшил его состояние, воля не работала. Начался бред. Сперва довольно связный, то и дело переходящий в логическую, обычную форму мышления, а потом все более бессвязный и бурный…
Когда Черткова вновь вошла в комнату, она увидела Марию Игнатьевну стоящей у окна и упершейся лбом в стекло. Потом она выбежала в другую комнату, бросилась в слезах на диван, говоря: «Теперь я вижу, что я его потеряла… он уже не мой».
Подчас в самые трагические минуты история способна на каламбуры. «Не мой» приобретало и второй смысл. Теперь Горький действительно больше не мог вымолвить ни слова. Никогда. Никому.
Естественно, и Андре Жиду — тоже. Когда тот, прибыв в Москву 16-го, собрался через день, как было договорено, ехать к Горькому, было уже поздно.
Троцкий оказался прав, сказав, что Сталину для устранения Горького нужно было очень немного: лишь слегка «помочь природе». Но в «помощи» он не сомневался. Со слов компетентного собеседника, Троцкий рассказывает, что в Наркомате внутренних дел у Г. Ягоды существовала сверхсекретная лаборатория, имевшая неограниченное финансирование. У наркома был целый шкаф самых разнообразных ядов.
Болен дорогой Алексей Максимович безнадежно. Не такой ли прискорбный вывод вытекает из бюллетеней «Правды», основанных на заключениях компетентнейших врачей? И те, кто по-настоящему любит нашего дорогого Алексея Максимовича, не может равнодушно относиться к его невероятным мучениям. Медицина искусственно продлевает уже не жизнь, а именно страдания. Жалко? Ну, конечно, жалко. Но разве не сам писатель сказал, что не надо унижать человека жалостью?»
Я все же думаю, что Мария Будберг не отравила Горького, слишком это… Это слишком уже. Бесспорно одно, что эта женщина могла найти выход из любых, казалось бы, самых безнадежных ситуаций и всегда быть «на плаву». Вернемся к событиям 1918 года, к делу Роберта Брюса Локкарта в описании Н. Берберовой: «Она, урожденная графиня 3aкревская и вдова крупного балтийского помещика, графа Бенкендорфа, оказалась на свободе через неделю после своего ареста, не была ни расстреляна, ни брошена на десять лет в подвалы Бутырской тюрьмы, ни сослана на Соловки, но вышла из заключения если не под руку с Петерсом, то за руку с ним. Миф о ее тюремном заключении, угрожавшем ей казнью, никогда и никем не подвергался сомнению. Молодая русская аристократка, дважды графиня была дружна с «английским агентом», и «английский агент» спас ее, когда на самом деле она, становясь все старше, говорила о том, что Горький спас ее, — не упоминая, что это произошло три года спустя, и в Петрограде, а не в Москве, в 1918 году. А Локкарт подлежал суду революционного трибунала по делу о «заговоре Локкарта», власти требовали его немедленного расстрела, и действительно он был приговорен к нему, но позже, заочно, когда уже был в Англии. И Локкарт знал, что благодаря Муре он был освобожден, и был благодарен ей, чему доказательством служат их дальнейшие отношения. Но это дела далекого будущего, под другими небесами…»