Женщина-тайна

Что может быть лучше, чем чтение мемуаров, где личность автора проявляется в осмыслении прожитого времени, пережитой эпохи!.. Что может быть лучше, чем шокирующие описания невыдуманных сцен Автор берет на себя ответственность за каждое сказанное слово, а нам, читателям, остается только следить за тем, как будут разворачиваться события.

В призрачном мире экранных искусств есть свои женщины-тайны. Если, размышляя о секс-символах Запада 40-х годов, мы тут же вспоминаем Гарбо или Дитрих, то имя не уступавшей им в популярности Татьяны Окуневской многим сегодня почти ничего не говорит. А более полувека назад для одних она была синонимом грязных сплетен, другие во время войны — и это не преувеличение! — умирали с этим именем на устах.

Она дебютировала в роли Карре-Ламадон в фильме Мих. Ромма «Пышка» (1934). Играла молодых, красивых женщин: Тоня Жукова («Горячие денечки», 1935), Лена Леонтьева («Последняя ночь», 1937), Панночка («Майская ночь», 1941), Лена и Наташа Логиновы («Это было в Донбассе», 1945); во время войны снялась в фильмах «Александр Пархоменко» и «Ночь над Белградом».

Одно перечисление имен тех, с кем она была знакома, дружила, в кого была влюблена, кто добивался ее любви, поражает: это люди разных, порой полярных убеждений, но всем им почему-то была интересна, нужна именно Татьяна Окуневская. В нее были влюблены Садкович, Луков, Охлопков, Эмиль Гилельс, она нравилась Константину Симонову, дружила с Ольгой Бёргольц, Олешей, Зощенко, Афиногеновыми, Асеевым; была знакома с Раневской, Ахматовой, Пастернаком…

Михаил Светлов посвятил ей строки:

Ты, когда была каштановой, —

Ты легендою была.

Я хотел бы вспомнить заново,

Как со мною ты жила

Мы расстались. Мне толкаться

Надоело средь людей.

Будь каштаном, будь акацией,

Будь, чем хочешь, будь моей.

Дважды ее привозили в знаменитый особняк Берии. Ее добивался министр госбезопасности Абакумов. Сам маршал Тито делал ей предложение, звал с собой в Югославию, обещал построить для нее в Загребе собственную киностудию; дарил ей букеты из 200 черных роз.

Брак с Борисом Горбатовым вывел ее на авансцену советской номенклатурной писательско-артистической жизни. Она очень близко видела вождей и власть, но оставалась крайне независимой. С одной стороны, благодаря Горбатову семье полагались «кремлевская» поликлиника, пайки, квартиры в лучших домах и даже «мерседес» с личным шофером после войны. А с другой — ее отец и бабушка были репрессированы и расстреляны. Сама Татьяна Окуневская тоже оказалась в лагере, а ее муж, который клялся не бросать ее, не передал ни одной передачи.

И вот эта женщина через много лет, решила рассказать о себе все.

«В некотором царстве, в некотором государстве жила-была девочка, маленькая, беленькая, похожая на крутолобого бычка. И любила эта девочка выковыривать пальчиком варенье из сладкого пирога и гордо стояла в углу, когда наказывали несправедливо, а когда справедливо — ревела во все горло, забывшись, замолкала, вспомнив, ревела в три горла, а обидевшись, лезла под стол и зловещим шепотом вещала: «Пусть я больше никогда не вылезу из-под стола». А однажды, это было сразу после революции, был голод, имение на Волге у родителей еще не отобрали, приехали гости, и все сидели на террасе. Танечка, вертя носочком туфельки, обрадовала гостей: «А у нас есть варенье!..» Услышав, что из дома ее зовет мама, побежала… «Танечка, зачем же ты сказала гостям, что у нас есть варенье, его ведь совсем немного, и теперь придется поставить варенье на стол». Танечка стрелой выбежала обратно на террасу и громко сказала: «Нет, у нас нет варенья!» Когда ее спрашивали: «Как зовут тебя, девочка?», ласково отвечала: «Танечка», и уж с таким веселым и хитрым личиком, что и не найдешь такого второго, быстроногая, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Только не было у нее девчачьих косичек — вместо волос был пух, тоненькие шелковинки, как льняное сияние вокруг головы…

Я работаю курьером в Народном Комиссариате Просвещения, а вечером учусь на ненавистных мне, противных чертежных курсах рядом с моим «Великим немым», в котором теперь редко приходится бывать.

Левушка (двоюродный брат Т. Окуневской. — Г. К) работает помощником десятника на стройке, — так сказал Парусников, — а в обязанности входит разносить бумаги и документы по Комиссариату; и иногда отвозят их в гостиницу «Метрополь», где живут вожди. Я растерялась, когда приехала в первый раз: старинная дореволюционная шикарная гостиница с коврами, хрусталем, номера из нескольких комнат. Я застыла у массивной двери, не решаясь позвонить, я показалась себе такой букашкой в своих тапочках, в майке.

На этот раз хозяин пакет из рук не взял, ввел меня в кабинет, усадил: распечатал конверт и стал его долго читать.

— Ты, наверное, устала, голодная… Перекуси, у меня все стоит на столе!

В его голосе что-то противное, и сам он старый, тоже противный. Он обнял меня за плечи и подвел к столу, заставленному как в сказке всем самым-самым вкусным. Ударило в голову воспоминание, как я с подругой пошла слушать к ее знакомому, взрослому человеку пластинки, он послал подругу за чем-то в магазин, а на меня набросился… Это была коммунальная квартира, я начала кричать, он меня выгнал, и я, рыдая, нашла подругу у подъезда. Здесь кабинет от коридора через две комнаты, кричи не кричи — никто не услышит! Я сбросила с плеч его руку.

— Я таких яств никогда не ела! Мне от них будет плохо!

Он опешил.

Что же он ожидал, что я начну все хватать со стола, брошусь ему на шею?! Быстро и гордо я пошла к двери. Сердце выпрыгивало. До двери уже немного. Около уха его сопение. А если сейчас собьет с ног?.. А если дверь заперта?.. Хватаю за ручку. Заперто.

— Откройте дверь!

Он повернул ключ, и я почти вывалилась в коридор.

— Как ты сюда попала?! Ты что здесь делаешь? Что с тобой?!

Меня подхватил дядя Коля Бухарин. Я стала что-то лепетать… Сверкнув глазами на дверь, из которой я вывалилась, дядя Коля повел меня по коридору.

— Боже, как ты выросла!.. Я бы тебя и не узнал в нормальном состоянии, а сейчас ты была похожа на ребенка, только обиженного.

— Как папа? Как Парусников? Я его давно не видел…

Он нарочно болтает, чтобы я пришла в себя. О случившемся ни одного слова. Он все понял… Как стыдно! Что он может подумать?!

— Я провожу тебя. Где ты живешь? Я посажу тебя на трамвай.

У подъезда он повернул меня к себе и, смотря прямо в глаза, спросил:

— Ты только одно скажи: как ты попала в «Метрополь»?

Я рассказала. Он бросил меня и побежал обратно в гостиницу. А я тихо пошла домой.

С Папой об этом говорить ни в коем случае нельзя — он ворвется в «Метрополь», выбросит всю эту требуху на улицу, это тараканье гнездо, этих жаб, этих мокриц!.. Но ведь не все же вожди такие?! Дядя Бухарин другой… Он отомстит за меня… Он убьет этого старикашку!.. Как он смел!!! Как он…

Митя… Митя… Моя первая любовь… На свадьбе я сломала каблук, и кто-то сказал, что это плохая примета.

Первая брачная ночь. Митя и терпелив, и мягок, и нежен. Когда мой страх прошел и это все случилось, Митя, вытащив из-под меня простыню, куда-то исчез. Ошеломленная, жду Митю. Может быть, так и надо сразу куда-нибудь исчезнуть. Уже прошло часа три, а Мити все нет, и спросить, что делать дальше, не у кого, у Папы теперь об этом тоже не спросишь… Митя появился только к вечеру, сильно выпивший, и сказал, что они с братом «обмывали мою невинность».

Я постепенно осознаю тот разговор с Папой на нашей скамейке: «Человек не нашего круга». Папа говорил о воспитании. Митя вообще не знает, что это такое, и приходится нам к нему приспосабливаться, ломать себя в другую сторону… И дела мои плохи. Моя карьера в кино тоже закончилась печально: съемки фильма затянулись, беременность стала видна, нашли похожую на меня прибалтийскую девушку, стали снимать ее, а меня оставили только на общих планах в больших массовых сценах, снятых на шахте. А потом был какой-то пленум ЦК по идеологии, и почти готовый фильм закрыли, как не отвечающий линии партии на шахте. Заработанные деньги кончились. Пока Митя учился в институте, Папа и Баби (бабушка. — Г. К), как мышки в норушку, несли нам все, что могли. А после окончания института Митю по партийной линии оставили деканом режиссерского факультета, он стал получать зарплату, но часто эта зарплата остается в ресторане или на пирушке, когда появляются тбилисские друзья, а я тащусь с ребенком к своим пообедать. Мои, конечно, видят все, но молчат, и только раз, когда я завязала шею платком, Папа платок снял и увидел синяки, мне пришлось рассказать, что Митя душил меня из ревности.

— Надо терпеть, теперь у вас ребенок, и о разводе не может быть и речи.

И ревность-то эта беспричинная, неумная: и к вещам, и ко всему живому, — я ни о ком не думаю, я его еще люблю, я сделала бы все, чтобы спасти нашу любовь, а он ведет себя, как может вести распоясавшийся человек, знающий, что ему все дозволено. Так стыдно перед Папой.

Сегодня четверг… сумрачный… я вообще не люблю четверги… все неприятности у меня по четвергам… Мама и Папа, и мы устраиваемся кормить Ма-люшку грудью: Папа сделал для меня специальную маленькую скамеечку, они усаживаются по бокам и умиленно наблюдают. Митя пришел раньше обычного, выпивший, еле поздоровался и, не обратив на нас внимания, сел за стол.

— Ну, и сколько же еще будет длиться это зрелище?!!! Я тороплюсь! Где обед?!

Мы вздрогнули от его слов и тона. Митя вскочил, схватил с моих колен Малюшку и бросил на кровать. Девочка соскользнула на пол. Все произошло в мгновенье. Папа дал Мите пощечину.

— Быстро соберите вещи!

Топор опустился.

Я молю глазами Митю попросить прощенье, но он опешил от отпора и стоит у печи, растерянный, жалкий.

Вот и все. Я снова вернулась с моей маленькой девочкой в нашу маленькую комнату.

Как-то я побежала в булочную и вижу — двое мужчин ищут наш дом. Это меня! Меня! Из кино! Я быстро обежала их и взлетела по лестнице. Семь звонков… меня приглашают сниматься на студию «Мосфильм» в мопассановскую «Пышку» на роль юной жены старого фабриканта Карре-Ламадона. Режиссер Михаил Ильич Ромм, мой нечаянный спаситель! И все встало на свои места, и мое положение, и деньги! Деньги! Я извожусь, что теперь нас двоих кормят Папа и Баби. Митя ничего не присылает, ну просто хотя бы игрушку для Малюшки, а о том, чтобы подать в суд на алименты, Папа и слышать не хочет.

И надо же так случиться, что почти год, каждую ночь — фильм снимается по ночам, потому что днем для студии не хватает электроэнергии, — я среди первоклассных артистов. Это, наверное, единственный фильм, в котором все артисты все время вместе, в дилижансе. Я одна не артистка, ничего не умею, и я не смею этого показать. У Ромма тоже первый фильм, он сам учится у этих же артистов.

Телеграмму из Кисловодска о приезде решила не давать, появиться на пороге комнаты неожиданно, загоревшей, счастливой, с букетом знаменитых черных кисловодских роз. Тихонько открываю входную дверь ключом, бегу по коридору к нашей комнате, распахиваю дверь — и падаю в бездну: вещи вывернуты, разбросаны. Мама на стуле посреди комнаты в оцепенении, смертельно спокойная, Ма-люшка в кроватке, лекарства. Мама безучастно разжала рот, безучастно уронила:

— Папу арестовали четыре дня назад, двадцать четвертого августа, в три часа ночи, Баби — двадцать шестого августа в пять утра, ребенка при обыске простудили.

Удар с размаху, в темноту, лбом о рельсу… Шагнула по упавшим розам, раненым криком кидаюсь к Маме, трясу, привожу в чувство, говорить не можем.

В моей памяти осталась семейная фотография на вокзале, когда все провожали меня в Кисловодск: тихий, теплый вечер, на перроне мои любимые, дорогие моему сердцу… Поезд тронулся, и поплыли они от меня все дальше, дальше. Почему я тогда не выпрыгнула из вагона?

А потом закружилось, покатилось. Как дочь врага народа меня уволили из театра, сняли с фильма, в котором я только что начала сниматься… Себе теперь я тоже больше неподвластна, на моих руках Мама и дочь.

Потекли все приобретенные вещи в скупку за гроши. Куда идти? Что делать?.. Мне двадцать три года, девочка. Мама никогда не работала. Меня стали бояться, сторониться, ждать от кого-нибудь помощи бессмысленно — начался страшный, жуткий, знаменитый 37-й год. Над страной черная туча, за несколько месяцев арестовали тысячи людей, и все от страха закрылись и слушают по ночам, за кем идут. Осталось два-три друга дома, но они могут поддержать только морально, материально они сами нищие.

Тося, которая теперь живет прекрасно, почти прекратила общение. Она года два назад вышла замуж за большого военного, брата члена правительства Куйбышева, и стала странно себя вести. Не то чтобы она совсем исчезла, но приезжает в нашу убогую комнату редко, неожиданно, роскошно одетая, на машине, привозит еду и подарки и так же неожиданно исчезает, не приглашая к себе, не оставляя никаких координат. А сейчас исчезла совсем. Самое невыносимое — душевная мука… неотступная… без сна… Папа. Баби! Папа! Где они?! Как?! Папу уже водили на расстрел… От этих видений мечусь по бульвару. Горе как огромная черная туча.

В знаменитых очередях на Лубянке к окошку для справок я услышала, что в подвалах расстреливают! Что суда не бывает. Я бросилась к железным воротам Лубянки.

— Убийцы! Негодяи! Отдайте Баби! Папа! Что вы с ними сделали?!

Из-под земли вырос человек в штатском, больно схватил меня за руки, трясет, шипит мне в лицо:

— Дура, замолчи! Успокойся! Заберут и тебя! Беги! Беги скорей! — И толкнул меня в сумерки.

Запомнилось лицо: напряженное, серое, с черными глазами. Я побежала. Если меня арестуют, погибнут и Мама и Малюшка. Маму успокаиваю: все обойдется, денег еще очень много…

Семь звонков. На пороге Борис Горбатов. Я с ним познакомилась в летнем кафе журналистов — там иногда появлялись большущие вкусные раки, и все любители туда сбегались полакомиться. Меня в кафе привел мой симпатичный и добрый друг сценарист Илюша Вершинин. Он знал, что я — страстный ракоед. Бориса пожирала та же страсть. Илюша нас и познакомил.

Семья Илюши была, как и моя, на даче. Квартира на Никитском бульваре утопала в клопах, и я ночевала у Илюши. Борис оказался тоже у Илюши, ему как будто бы негде ночевать. Квартира большая. Я легла в той комнате, в которой спала раньше. Только все затихло, дверь в мою комнату тихонько открылась, и на пороге появился Борис. Кроме любви к ракам, я не обнаружила ничего с ним общего — он просто решил не упустить возможное, тем более с засиявшей на небосклоне «звездой». Я сказала ему что-то нелицеприятное, и он мгновенно исчез.

Меня разбудил знакомый запах. Было еще рано. Я подошла к двери и в щелку увидела, как Борис и Илюша молча, тихо накрывают на стол, а в центре стола дымятся огромные раки. В детстве я мечтала: когда буду богатой, буду с утра до вечера есть раков, Папины картофельные польские клецки и чечевицу! За столом я разглядела Бориса: уже располневший в двадцать девять лет, почему-то наголо бритый, наверное, из-за лысины, небольшого роста, плохо одет, да не просто плохо, а в косоворотке, в сапогах — это революционное одеяние интеллигенция уже давно перестала носить, близорукий, в очках, с грязными ногтями и руками, с запахом дешевых папирос и немытого тела, походка смешная, нелепая для мужчины, мелкими семенящими шажками, речь сбивчивая, скороговоркой, лицо симпатичное, доброе, честное, глаза без очков хорошие. Он журналист газеты «Правда», недавно вернулся с зимовки в Арктике, когда-то написал какую-то книгу о комсомоле.

Он перестал ночевать у Илюши и провожает меня в театр и из театра. Когда я собиралась к своим на дачу, он попросил взять его с собой. Это было в июле, а в августе арестовали Папу и Баби. Борис исчез. И вот сейчас стоит на пороге.

Борис сказал, что ничего не знает об аресте, что у него были неприятности: он потерял орден «Знак Почета», который получил за зимовку в Арктике, теперь у него все хорошо, и может ли он бывать у нас. Они с Илюшей часто приходят, а вскоре Борис подарил мне свой только что напечатанный рассказ об Арктике и предложил написать вместе сценарий: у него много интересного материала, но он совсем не знает кино, и как написать роль, которую я могла бы и хотела сыграть, он тоже себе не представляет. Борис в разводе, детей нет, живет по друзьям, возникает идея работать в загородном доме творчества писателей в Переделкине, куда он может достать путевки.

В Переделкине все ко мне хорошо отнеслись, и не из сочувствия, они не знали, что у меня арестована семья, отношение возникло само по себе, наверное, потому, что я была единственной женщиной во всем доме. Дом уютный, двухэтажный, деревянный, нас совсем немного, к трапезе собираемся внизу за большим СТОЛОМ; почти все — мои ровесники, только еще начинающие «творцы», и Борис оказался старшим; по вечерам собираемся в гостиной, спорим, читаем свои творения, а потом все вместе идут провожать меня на электричку. Борис стал называть меня, как невестку Горького, Тимошей, — так я и стала здесь Тимошей.

Жаль, что Борис влюбился в меня. Это уже видно всем, и это может помешать работе. Нужно как-то тактично удалить из наших отношений эту тему. Но теперь, когда я не могу вырваться в Переделкино, он тут же под каким-нибудь предлогом приезжает в Москву, хватает Илюпгу, и они приходят на Никитский бульвар.

Но в отношениях Борис сдержан: никаких пылких объяснений, трагедий, сцен. Работать иначе было бы невозможно. Он это понимает.

После Москвы, Лубянки здесь тишина. Мария Львовна достала мне где-то сапоги, и я брожу и брожу по лесу, и все тогда легче, выносимее. Надолго я в Переделкино приезжать не могу, мы с Левушкой Маму одну ни на минуту не оставляем, как будто, если придет беда, мы сможем ее остановить.

Приехала в Переделкино в солнечный день, захотелось хоть пятнадцать минут побродить по лесу. Борис попросился пойти со мной. Он совсем не любит природу, никогда не гуляет, он взвинчен, и я интуитивно сжалась. В лесу он вдруг упал на колено и залепетал своей скороговоркой, чуть не плача:

— Сил больше нет… Я люблю вас одну, навсегда. Я еще никогда никого не любил… Будьте моей женой… Я сделаю все…

Зачем, зачем он это говорит?! Остановить его!

Все рушится! И наша работа, и моя почти влюбленность в его мужскую сдержанность!

Смотрю на него сверху: он такой жалкий в своих сапогах, в кепке, на колене, в луже… Какое чувство подсказало ему эту оперетту? Почему он не заговорил серьезно, просто?

— Я стану писателем, я достану комнату, буду зарабатывать. Все будет так, как вы захотите. Я знаю, что вы меня не любите, я сделаю все, чтобы вы меня полюбили.

— Меня тоже могут арестовать.

— Я поеду, я пойду за вами куда угодно. Я вас никогда ни в какой беде не брошу… даю вам клятву!!!

Я подняла его с колен, мы побрели, не видя, куда ступаем. Я не знаю, что сказать, как его не обидеть…

— Вы молчите! Я понимаю, что не имел права говорить обо всем этом. Пусть признание вас ни к чему не обязывает, но возьмите у меня в долг деньги, — я же вижу, что иногда вы не приезжаете из-за того, что у вас нет денег на дорогу. У нас уже почти готово либретто сценария, мы получим двадцать пять процентов от договора, вы сразу же сможете отдать мне долг!

Так не хочется и трудно объяснить чужому человеку свое сокровенное, понятное мне одной.

— Борис! Мы с вами никогда на касались этой темы… Я не хочу замуж… никогда не хотела. И я не смогу вам объяснить, откуда ко мне пришло это. Когда я вижу свадьбу, когда открыто под руку появляются на людях муж и жена, — и это значит мужчина и женщина, — мне всегда не по себе. Мне кажется, что печать в паспорте, дающая на это право, выдумана людьми для фальшивой морали, для прикрытия, может быть, даже цинизма; нельзя вот так напоказ идти с близким мужчиной, потому что тебе в паспорте поставили эту печать. Отношения мужчины и женщины должны быть скрытыми для глаз, тайными… Я не могу сказать близкому мужчине «ты». Я стесняюсь быта, живя в одной комнате…

Борис ничего не понял, перебил:

— Пусть будет так, как вы хотите, но только захотите стать моей, пусть даже тайной женой! Все, что хотите!

Я не могу, не смею сказать ему, что если бы и согласилась, то только из чувства благодарности.

— Дайте мне подумать до следующего приезда.

Я приехала через два дня. Борис так взволнован, что это видно всем: никого не слушает, не видит, отвечает невпопад, заглядывает в глаза, чтобы прочесть мое решение. А меня не отпускают, тянут в гостиную. Я поднялась к себе и тихонько постучала по батарее. Комната Бориса на первом этажа прямо под моей, и я стуком по батарее обычно вызываю его для работы. Через секунду Борис стоял в дверях, не дал сказать ни слова, бросился обнимать, целовать, хотел лечь в постель одетым, в сапогах; когда он их снял, в комнате стало удушливо от запаха, а потом из его горла вырвался мат…

Как я не умерла за завтраком от невероятности произошедшего и от стыда!.. Все смотрели на меня по-другому, все всё знали — в нашем маленьком доме все все знают друг о друге. Борис сияет, сказал, что у него в городе дела, поехал со мной в Москву. Я провела день у окошка на Лубянке, а когда вернулась домой, застала накрытый стол, цветы, раки, шампанское. Борис торжествен, вымыт, выбрит. Он сказал Маме, что мы поженились.

Немцы отступают! Мы воскресаем из мертвых!

Борис получил здесь, в центре, недалеко от нашей гостиницы, в обмен на наши две комнаты на Калужской двухкомнатную квартиру. Более того, он каким-то образом умудрился не сдать Мамину комнату, и теперь, наконец, через столько лет у тети Вари будет свой угол. Нашим в Ташкенте уже написали, чтобы начали собираться домой.

И все в действительности хорошо: мне тридцать лет, я в своем расцвете — мой конь быстро и незаметно примчал меня к этому сроку. Но… несмотря на то, что я верчусь, как белка в колесе, откуда-то исподволь, из глубины вползает в душу горечь, непонимание чего-то главного, важного начинает давить, приходит ощущение жизни, как будто ты в метро: если не опустишь пяти копеек — створки захлопнутся. А что эти пять копеек? Роли, которые ты не хочешь, но должна играть? Да, я не хочу проводить на сцене партийные собрания, призывать к строительству социализма! Меня спасает мое амплуа, я в таких ролях «неубедительна», и меня на них не назначают. Ну, а если? Отказываться? Вот створки и захлопнутся! И я знаю, что никогда не сыграю то, что мне хотелось бы сыграть: хочу сыграть прокурора, только, конечно, не нашего, не в нашей стране, у нас он лжец и пешка! Гедду Габлер!

Я же не знаю, что обо мне начались сплетни. Вот оно, пришло! На студии в гримерной молодой человек, не видя меня, рассказывает в компании подробности моего с ним романа — скабрезно, все хохочут, рассказывает, что я без мата слова сказать не могу… Мой гример, интеллигентный, пожилой человек, сорвался с места, чтобы дать ему пощечину, я удержала — ну драка, ну скандал, и что?! В другом месте он опять все повторит, только посмотрит, нет ли меня поблизости. Приезжаю домой, рассказываю Яде (подруге детства. Г. К).

— А я знаю о тебе еще и не такие сплетни!

— Почему же ты мне не рассказала?

— А когда тебя поймаешь?!

Как же я никогда не думала о зависти, о злобе, они же убивают хуже удара. Люди завидуют страстно, до ненависти, как будто ты вошел в рай, а они этих дверей открыть на могут.

А двери в «рай» действительно открылись: мы наконец-то удостоились приглашения в Кремль по случаю годовщины Великой Октябрьской социалистической революции.

Бедный царский дворец, взирающий на это пиршество первобытных людей, переодетых во фраки и мундиры… Столы ломятся от яств. Бесклассовое общество тут же превратилось в классовое: несчастное русское крестьянство, теперь именуемое колхозниками, хорошие рабочие, именующиеся стахановцы, увидя это столпотворение, плюя на свою партийность, запрещающую им пить, как положено в деревне, на заводе, на шахте, выпивают первый стакан водки без закуски, второй… А дальше все продумано и поставлено блестяще: из-за штор, из-за дверей, из-за углов, из-за колонн возникает рядом с пьяным недремлющее око в военном, и пока лучший представитель своей прослойки не заснул на столе или пока его не вырвало, элегантно выволакивают его под белы рученьки из зала. Сословие дореволюционной пожилой интеллигенции — писатели, артисты, художники — сдержанны. Нувориши шумны, крикливы, уродливы, подхалимы; а далее уже совсем невоспитанная новая волна, как Борис и Костя. Они стали лауреатами Сталинской премии и горды этим и не понимают, что получили ее за что-то, не имеющее отношения к творчеству; это, правда, не очень заметно, потому что, в принципе, все получают эту премию непонятно за что, и каждый раз награды вызывают искреннее недоумение…

Дорога домой: ни радости, ни счастья… нет и нет… А может быть, их в нашей стране и не может быть. Я никогда не видела правительство вблизи, убожество: маленькие, уродливые, плохо одетые, неинтеллигентность написана на лицах, намека нет на духовность, интеллект, ум. Для меня они убийцы страшные, залитые кровью, они, наверное, мне ночью приснятся. Говорят, они сами не расстреливают, есть подручные, но Сталин в кого-то стрелял сам…

Теперь, по мановению чьей-то волшебной палочки, мы приглашаемся и на иностранные приемы в посольства. Лучше было бы не видеть, чтобы не с чем было сравнивать.

Сегодня приглашение на обед в югославское посольство. Посол красивый, вежливый, молодой, даже холеный. Я заметила, что европейские коммунисты все-таки более интеллигентны, более прилично выглядят. Оказывается, приглашены только я и Борис.

— Не удивляйтесь семейному обеду, я хочу, Татьяна Кирилловна, с вами поговорить не в сутолоке приема. Мы купили ваш фильм «Ночь над Белградом» и хотели бы, чтобы вы посетили нашу страну в дни премьеры.

Идиотское положение. Он же коммунист и знает, что я носа никуда показать не могу по своему желанию.

— Мы вышлем вам приглашение через Общество культурной связи с заграницей, как вы его называете — БОКС, только вы должны дать точные сроки и дату вашего прибытия, чтобы мы могли приготовить рекламу и премьеру.

Теперь на моем лице от счастья и изумления, наверное, идиотское выражение… Неужели я когда-нибудь смогу выйти за околицу своего села… Я заграницу знаю только по заграничным фильмам, которые, кстати, на экранах, це идут, а изредка чудом показываются у нас в Доме кино.

А на нас посыпались, как из рога изобилия, блага: прикрепили к больнице, не знаю, как она называется официально, а в миру «кремлевкой», где лечат правительство; прикрепили к снабжению продуктами, да такими, которых нет и в «Торгсине», и почти за гроши; скоро будет большая квартира; Борис каким-то образом то ли достал, то ли выхлопотал машину «мерседес», черную красавицу, сделанную в Германии по индивидуальному заказу; дача в Серебряном бору, где живут тоже все «они». Только за что? Борис ничего хорошего еще не написал, а я артистка, и все.

И уже совсем чудо: я приглашена на кремлевский концерт, куда приглашаются только народные Союза, и то избранные, любимые «ими», одни и те же; бывают эти концерты, как мне рассказывали, по ночам, после «их» совещаний, заседаний, в виде развлечения. Заехать за мной должен член правительства Берия. Бориса опять нет, теперь все журналисты на Нюрнбергском процессе.

Какое-то незнакомое чувство… боязнь провала… Нет… что-то совсем другое… какая-то тревога.

Из машины вышел полковник и усадил меня на заднее сиденье рядом с Берией, я его сразу узнала, я его видела на том приеме в Кремле. Он весел, игрив, достаточно некрасив, дрябло ожиревший, противный, серо-белый цвет кожи. Оказалось, мы сразу не едем в Кремль, а должны подождать в особняке, когда кончится заседание. Входим. Полковник исчез. Накрытый стол, на котором есть все, что только может прийти в голову. Я сжалась, сказала, что перед концертом не ем, а тем более не пью, и он не стал настаивать, как все грузины, чуть не вливающие вино за пазуху. Он начал есть: некрасиво, жадно, руками, — пить, болтать, меня попросил только пригубить доставленное из Грузии «наилучшее из вин». Через некоторое время он встал и вышел в одну из дверей, не извиняясь, ничего не сказав. Могильная тишина, даже с Садового кольца не слышно ни звука. Я видела этот особняк, он рядом с Домом звукозаписи, на углу Садового кольца, и я совсем недавно здесь проходила. Огляделась: дом семейный. Немного успокоилась. Уже три часа ночи, и уже два часа мы сидим за столом, я в одном платье, боюсь его измять, сижу на кончике стула, он пьет вино, пьянеет, говорит пошлые комплименты, какой-то Коба меня еще не видел живьем. Спрашиваю, кто такой Коба…

— Ха! Ха! Вы что, не знаете, кто такой Коба? Ха! Ха! Ха! Это же Иосиф Виссарионович.

Опять в который раз выходит из комнаты. Я знаю, что все «они» работают по ночам. Бориса в ЦК вызывают всегда ночью, но я устала, сникаю. На сей раз, явившись, он объявляет, что заседание у «них» кончилось, но Иосиф так устал, что концерт отложил. Я встала, чтобы ехать домой. Он сказал, что теперь можно выпить, что если я не выпью этот бокал, то он меня никуда не отпустит. Я, стоя, выпила. Он обнял меня за талию и подталкивает к двери, но не к той, в которую он выходил, и не к той, в которую мы вошли, и, противно сопя в ухо, тихо говорит, что поздно, что надо немного отдохнуть, что потом он меня отвезет домой. И все, и провал. Очнулась, никого вокруг, тихо открылась дверь, появилась женщина, молча открыла дверь в другую комнату, молча про-водила в комнату, в которой вчера был накрыт ужин; выплыл в сознании этот же стол, накрытый для завтрака, часы, на них десять часов утра, я уже должна сидеть на репетиции. Пошла, вышла, села в стоящую у подъезда машину, приехала домой, попросила Ядю уйти к себе, не подзывать к телефону, кто бы ни звонил, ко мне никому не входить.

Изнасилована, случилось непоправимое, чувств нет, выхода нет, сутки веки не открываются даже рукой.

Молча стоим шпалерами по семь человек у лагерной вахты. Нас много, старух, девочек, женщин, — черная масса в черных тяжеленных бушлатах, в черных ватных штанах, в непомерных валенках.

Рассвет еще не скоро. Прожектор выхватывает конвой, рвущихся собак. Мороз. В фашистском государстве все это называется концентрационным лагерем, а в нашем коммунистическом — исправительно-трудовым.

Вчерашняя пурга опять замела дорогу на лесоповал, дорогу каторжников, пять километров вытягиваем ноги, хватаясь за сугробы, — исходящее мужество, но за нами остается что-то похожее на дорогу, все-таки полторы тысячи ступней, а над головой звезды… Огромные северные звезды…

Хоть бы пургу, бешеную, сатанинскую вьюгу, чтобы замело и небо, и землю, и лагерь, и вахту, чтобы все смешалось в ад, чтобы вернуться в барак, упасть на нары, в чем есть и как есть, и не шевелиться.

Лес валят мужчины. Их уже перевели на следующий участок. Мы, женщины, не должны их видеть, мы должны обрубать сучья и складывать лес в штабеля. Между нами и уголовницами идет битва не на жизнь, а на смерть, за место под сосной. Выжить можно только под верхушкой, мы, интеллигенция, оказываемся под основанием. Приемов не знаем. Когда взвалили на плечи сосну, у одной учительницы хлынула из ушей кровь. Выручили нас, как и всю послевоенную страну, «работяги», простой народ, арестованный миллионами, чтобы здесь работать бесплатно за пайку хлеба. Они нам показали, что и как надо делать, но это стало началом конца: голодные, обессиленные, мы через день-два — в больнице.

Пурга кончилась, и в окошко барака вплыла луна… Огромная… Здесь все огромное. Звезды огромные… Солнце огромное. Луна огромная… Мозг чугунный… По нему бьют железкой… Подъем… Неужели я когда-нибудь была ребенком…»

Загрузка...