Слуги и господа

Относительно слуг охранник М. С. Горбачева утверждал, что «немногочисленная беспрекословная прислуга в обязательном порядке — сотрудники девятого управления КГБ: и нянечки, и уборщицы. Естественно, с воинскими званиями. Например, сестра-хозяйка — сержант. Женщины шли работать сюда не ради зарплаты или престижа (это все мифы), а из-за «выслуги лет»: в сорок лет можно было уйти на пенсию».

Так было во все времена. Светлана Аллилуева подробно остановилась на проблеме слуг и господ в книге «Двадцать писем к другу».

«Не меньшего интереса заслуживает, — писала дочь диктатора, — тоже как уникальный уродливый экспонат тех времен — новая экономка (то бишь «сестра-хозяйка»), приставленная к нашей квартире в Кремле, лейтенант (а потом майор) госбезопасности Александра Николаевна Накашидзе.

Появилась она в нашем доме в 1937-м или 38-м году с легкой руки Берии, которому она доводилась родственницей, двоюродной сестрой его жены. Правда, родственница она была незадачливая и жена Берии, Нина Теймуразовна, презирала «глупенькую» Сашу. Но это решили без ее ведома, — вернее, без ведома их обеих. И в один прекрасный день на молоденькую, довольно миловидную Сашу обрушилось это счастье и честь. Вернувшись к сентябрю как обычно из Сочи, я вдруг увидела, что вместо Каролины Васильевны меня встречает в передней молодая, несколько смущенная грузинка — новая «сестра-хозяйка».

Она была не очень вредная (больше зла она делала по глупости, по своей обязанности, а не по собственному желанию); к тому же она была новое лицо в доме, где было ужасно скучно. Мы с ней подружились, и были в добрых отношениях вплоть до 1942— 43 года, когда она вместе с Власиком оказала мне «медвежью услугу». Мне было тогда лишь одиннадцать-двенадцать лет, и всю чудовищность появления в доме прямого, непосредственного соглядатая Берии я еще не могла осознавать. Тетки мои — Анна Сергеевна и Женя (вдова дяди Павлуши) — уже тогда поняли, что это означает, и только спросили ее, хорошо ли она знает хозяйство, умеет ли готовить грузинскую кухню. «Нет, — простодушно призналась Александра Николаевна, — я ничего не делала дома никогда, у меня мама всегда хозяйничала, а я чашку за собой никогда не вымыла…» «Так вам будет очень трудно здесь», — начали было удивленные тетки, но потом махнули рукой: они понимали, что от «оперу-полномоченной» требовались совсем иные навыки, чем приготовление пищи.

Кстати, вскоре их вообще перестали пускать в нашу квартиру в Кремле. Редене был арестован. Женя была подозреваема в отравлении дяди Павлуши, умершего так внезапно. Вход в дом оставался открытым лишь для дедушки с бабушкой и для Яши. Должно быть, Александра Николаевна «настучала» на теток своему могущественному родственнику и тот решил, что хватит — побаловались возле Сталина, а теперь надо их всех изолировать от него и его — от них. А убедить отца, что они внушают сомнения и опасения, как «родственники репрессированных», не составляло большого труда для такого хитреца, как Берия.

Александра Николаевна царствовала у нас в квартире до 1943 года, — как и почему ее выставил сам отец, я расскажу еще. В ее обязанности входило самое тесное общение со мной и Василием. Она была едва тридцати лет, смешлива, еще недолго подвизалась в качестве «оперуполномоченной» и не успела стать чиновницей. Грузинская женщина по своей натуре для этой роли совершенно не годится. Она была, в общем, добра, и ей было естественнее всего подружиться с нами в этом доме, где для нее самой было все страшно, чуждо и угрожающе, где ее пугали ее собственные функции и обязанности… Она была несчастной пешкой, попавшей в чудовищный механизм, где она уже не могла сделать ни одного движения по своей воле, и ей ничего не оставалось, как, сообразно со своими слабыми способностями и малым умом, осуществлять то, что от нее требовали…

Она ходила со мной в театры — учебой моей занимались другие лица, но она как бы несла «общее руководство» моим воспитанием и проверяла меня, иногда заглядывая в тетрадки. Она плохо говорила по-русски, еще хуже писала’ и не ей было меня проверять, да она это и сама знала. Во всяком случае она контролировала круг моих школьных подруг и вообще знакомых, но круг этот был тогда до того ограничен, до того узок, я жила в таком микроскопическом мирке, что это не составляло для нее большого труда…

I Я уверена, что она потом благословляла тот день, когда ее убрали из нашего дома, где ей было жить несладко. Чтобы несколько компенсировать свою безотрадную и одинокую жизнь, она перевезла в Москву своих папу, маму, сестру, двух братьев; все они получили здесь квартиры, молодежь обзавелась семьями. Такие возможности ей предоставила ее «работа». Я потом в квартирах ее сестры, брата видела вдруг что-то из наших старых домашних вещей, выкинутых ею за «ненадобностью» из нашего дома…

У нас дома — конечно, не в комнатах отца, где никому нельзя было ни к чему прикоснуться, а у меня и брата — она стала «наводить порядок». С рвением истинной мещанки она выкинула вон всю старую мебель, приобретенную еще мамой, под предлогом, что она «допотопная», что надо обставиться «современной». Вдруг однажды вернувшись осенью с юга, я не узнала своей комнаты. Где мой обожаемый старый резной буфет — какая-то мамина давняя реликвия, перенесенная ею в мою детскую, — огромный пузатый буфет, где хранились в ящиках подарки, привезенные из Берлина мамой и тетей Марусей, бесчисленные дары от Анны Сергеевны? В верхних полках этого прекрасного универсального шкафа стояли покрашенные краской фигурки из глины, сделанные нами под руководством Наталии Константиновны, а внизу были сложены наши старые альбомы для рисования, тетради с рисунками, изложениями на русском и немецком языках… Моя няня считала нужным все это сохранять.

Александра Николаевна, мнившая себя культурным человеком (она училась два года в Индустриальном институте в Тбилиси, пока не попала в? работу в МГБ), сочла все это чепухой и выкинула вон вместе со шкафом, не подозревая, что выбрасывает дорогие воспоминания детства… Вон были выброшены и круглый стол со стульями, поставленные в моей детской еще мамой. Александра Николаевна заменила все это мебелью, действительно, более современной — но чужой, холодной, безликой, ничего не говорящей ни мне, ни другим…

Точно так же обошлась она и с комнатой брата, изъяв оттуда все, что напоминало нам старую нашу квартиру — удобную, уютную, где каждый уголок был обдуман мамой и приспособлен ею для наших нужд.

Моя няня терпела все это молча — она понимала, что возражать нельзя, да и бесполезно, а лучше всего терпеть, ждать и тем временем лелеять бедное дитя. Так же безропотно, негодуя про себя, она позволила выкинуть мои старые вещички, — а что было еще годным, то отправила в деревню своей внучке Кате, которая была чуть младше меня. Постепенно исчезали неведомо куда и мамины вещи, постоянно стоявшие до тех пор у меня на туалетном столике: красивая коробка из эмали с драконами, ее чашки, стаканчик, — у мамы не так уж много было безделушек. Все это куда-то исчезало, а мы уже знали, что по «новым» нашим порядкам, когда все вещи в доме считаются казенными, раз в год проводится инвентаризация, и все ветхое «списывается» и увозится неведомо куда.

Отец, существуя далеко и высоко, время от времени давал руководящие указания Власику, который был нашим неофициальным опекуном, как нас воспитывать. Это были самые общие указания: чтобы мы учились исправно, чтобы нас кормили, одевали и обували за казенный счет — не роскошно, но добротно и без выкрутас, — чтобы нас не баловали, держали больше на свежем воздухе (в Зубалово), возили бы летом на юг (в Сочи или в Мухолатку в Крыму). Это неукоснительно соблюдалось, опять же в самых общих чертах, а у ж какие результаты должно было дать все это — зависело исключительно от Бога и от нас самих.

В связи с такими общими установлениями в нашем образовании, возле меня неожиданно появилась, когда я поступила в школу, гувернантка Лидия Георгиевна. Я была неприятно поражена, прежде всего, ее внешностью: она была маленького роста, крашенная в рыжий цвет и горбатая. С первого же дня она вступила в постоянный конфликт с моей няней. Не знаю, что у них там вышло, что няня, обидевшись, уходит из комнаты, а Лидия Георгиевна истерически кричит ей вслед: «Товарищ Бычкова! Не забывайтесь! Вы не имеете права со мной так разговаривать!» Я посмотрела на нее и спокойно сказала: «А вы — дура! Не обижайте мою няню!»

С ней сделалась истерика. Она рыдала и смеялась, — я никогда не видела подобных вещей, — ругала меня, «невоспитанную девчонку», и мою «некультурную» няньку.

Дело улеглось, но мы с ней навеки стали врагами. Она учила меня немецкому языку и «помогала» делать школьные уроки. По сравнению с живыми, интересными уроками Наталии Константиновны это было убожество, скука, зубрежка. Немецкий я, с ее помощью, возненавидела, так же как и музыку: фортепиано, пьесы и экзерсисы, гаммы и даже нотные знаки, — за то, что она мне их трудно вдалбливала…

Пять лет она меня «воспитывала», являясь каждый день, враждуя с моей невозмутимой нянькой, мучая меня истериками, бесталанными уроками и бездарной своей педагогикой. Мы ведь привыкли к прекрасным педагогам, которых нам находила мама…

Через пять лет я не выдержала и взмолилась, прося отца убрать ее из дома. Отец и сам не симпатизировал горбунье, которая к тому же безумно кокетничала с каждым мужчиной. Отца от одного этого передергивало, и он освободил меня от нее. Больше гувернанток не было. Появлялись эпизодически в доме преподавательницы английского языка, так как отец решил, что надо бросить все к черту и изучать английский. Милым, жизнерадостным человеком была Татьяна Дмитриевна Васильчикова — толстуха с большой косой вокруг головы. Мы с ней подружились, ездили вместе в Сочи, и уроки ее были интересны, веселы и плодотворны.

Всю мою жизнь была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая «печь» не грела меня своим ровным постоянным теплом — может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или «бабуси», как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека.

Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие, — это был добрый, веселый праздник, объединивший даже всех моих вечно враждовавших между собою родственников, — ее все любили. Она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово.

Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни.

Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша. Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях и у их родственников в Петербурге жила моя бабуся — в горничных, в поварихах, в экономках й, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет бабуся — прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, — ничего деревенского в ней не осталось.

Она была очень смышленая, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы.

Она читала книги не так, как читают образованные люди, — для нее герои были живыми людьми, для нее вес, о чем написано, было — правда. Это не был вымысел — она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького…

Раз как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зу-балово, в 1930-м году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг, и был удивлен, когда она перечислила почти все… «Ну, а что же вам больше всего понравилось?» — спросил он. «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», — ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» поразил ее больше всего… Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, — а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом.

Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник»…

В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать. У нее было два сына, — младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость, и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе.

Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув в Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила, и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садике «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе, и она все умилялась, все вспоминала. «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, Дни-когда не сравняется, как ее ни перестраивай!» — все повторяла она.

В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом — доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама весной 1926 года, по причине моего рождения.

В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего — маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала, — маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам… Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, — он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся обожала дедушку нашего, Сергея Яковлевича. Дух нашего дома — тогда, при маме, — был ей близок и мил.

У бабуси были великолепная петербургская школа и выучка — она была предельно деликатная со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома».

Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил.

Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты — и моим, и моих детей, — у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены в разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики — еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых. Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол, и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать — какой. Потом то же делала я, а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов… Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие…

Язык ее был великолепен… Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь… У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи — это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, — и разных веселых, остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, — может быть, сама сочиняла. «Да, — говорила она незадолго до смерти, — было у Мокея два лакея, а теперь Мокей — сам лакей…» — и сама смеялась…

В старом Кремле 20-х, начала 30-х годов (когда было много народа и полно детей) она выходила гулять с моей коляской, дети — Этери Орджоникидзе, Леля Ульянова, Додик Менжинский — собирались вокруг нее и слушали, как она рассказывала сказки.

Судьба дала ей повидать многое. Сначала она жила в Петербурге и хорошо знала тот круг, к которому принадлежали ее хозяева. А это были выдающиеся люди искусства; Евреинов, Трубецкой, Лансере, Мусины, Пушкины, Геринги, Фон-Дервиз… Однажды я показала ей книгу о художнике Серове — она обнаружила там много знакомых ей лиц и фамилий, — это был круг художественной интеллигенции тогдашнего Петербурга…

Сколько рассказов было у нее в голове обо всех, кто бывал у них в доме: как одевались, как ходили в театр слушать Шаляпина, как воспитывали детей, как заводили романы хозяин и хозяйка, которые отдельно и потихоньку просили ее передавать записки…

И хотя, усвоив современную терминологию, она называла своих прежних хозяек «буржуйками» — ее рассказы были беззлобны, наоборот, она с благодарностью вспоминала Зинаиду Николаевну Евреи-нову или старика Самарина. Она знала, что они не только брали у нее, — они ей и дали многое увидеть, узнать и понять…

Потом судьба забросила ее в наш дом, в тогдашний еще более или менее демократический Кремль, — и здесь она узнала другой круг, тоже «знатный», с другими порядками. И как чудно рассказывала она позже о тогдашнем Кремле, о «женах Троцкого», о «женах Бухарина», о Кларе Цеткин, о том, как приезжал Эрнст Тельман и отец принимал его в своей квартире в Кремле, о сестрах Менжинских, о семье Дзержинского, — да, Боже мой, она была живая летопись века, и много интересного унесла она с собой в могилу…

После маминой смерти, когда все в доме переменилось и мамин дух быстро уничтожался, а люди, собранные ею в доме, были изгнаны, одна лишь бабуся оставалась незыблемым, постоянным оплотом семьи.

Она провела всю жизнь с детьми, — и сама была как дитя. Она оставалась во все времена ровной, доброй, уравновешенной. Она собирала меня утром в школу, кормила завтраком, кормила обедом, когда я возвращалась, сидела в соседней своей комнате и занималась своими делами, пока я готовлю уроки; потом укладывала меня спать. С ее поцелуем я засыпала — «ягодка, золотко, птичка» — это были ее ласковые слова ко мне; с ее поцелуями я просыпалась утром — «вставай, ягодка, вставай, птичка», — и день начинался в ее веселых, ловких руках.

Она совершенно лишена была религиозного и вообще всякого ханжества; в молодости она была очень религиозной, но потом отошла от соблюдения обрядов, от «бытовой», деревенской религиозности, наполовину состоящей из правил и предрассудков. Бог, наверное, существовал для нее все-таки, хотя она утверждала, что больше не верует. Но перед смертью ей все же захотелось исповедаться хотя бы мне, и она рассказала мне тогда все о маме…

У нее была когда-то, до революции, своя семья, потом муж ушел на войну и в тяжелые голодные годы не захотел вернуться. У нее умер тогда младший любимый сын, и она прокляла навсегда мужа, оставившего их одних в голодной деревне… Позже, узнав, где она теперь служит, муж вспомнил о ней и с истинно мужицкой хитростью стал бомбардировать ее письмами, намеками о желании вернуться, — у нее уже была тогда своя комната в Москве, где жил ее старший сын. «Ишь, — говорила она, — как плохо было, так исчез и сколько лет ни слуху ни духу. А теперь вдруг заскучал! Пускай там без меня поскучает, — мне сына надо выучить, и без него обойдусь»!

(Девичья фамилия няни была Романова, а по мужу она была Бычкова. «Напрасно я царскую фамилию на скотскую променяла», — говорила она.)

Муж тщетно взывал к ней в течение многих лет, — она не отвечала ему. Тогда он научил своих двух дочек — от второй жены — писать ей и просить денег — плохо, мол, живем… Дочки писали ей и присылали свои фотографии — выпученные глаза, тупые лица. Она смеялась: «Ишь, косоротых каких напёк!» Но тем не менее «косоротых» жалела и регулярно посылала им денег. Кому только еще из своей родни не посылала она денег!.. Когда она умерла, на сберегательной книжке у нее оказалось 20 рублей старыми деньгами. Она не копила и не откладывала…

Бабуся держалась всегда очень деликатно, но с чувством собственного достоинства. Отец любил ее за то, что у нее не было подобострастия и угодничества, ей все были равны. «Хозяин», «хозяйка» — этого понятия было для нее достаточно, она не вдавалась в рассуждения — «великий» этот человек или нет и кто он вообще… Только в семействе Ждановых назвали бабусю «некультурной старухой», — я думаю, что такого неуважительного прозвища она никогда не получала в дворянских семьях, где служила раньше.

Когда во время войны и еще до нее вся «обслуга» нашего дома военизировалась, пришлось и бабусю «оформить» соответствующим образом, в качестве «сотрудницы МГБ», — таково было общее правило. Раньше деньги ей платила просто сама мама. Бабуся очень потешалась, когда проходила военная аттестация «сотрудников» и ее аттестовали как… «младшего сержанта». Она козыряла в кухне повару и говорила ему «есть!» и «слушаюсь, вашество!». И сама воспринимала это как дурацкую шутку или игру. Ей не было дела до дурацких правил, — она жила возле меня и знала свои обязанности, а как ее при этом аттестуют — ей было наплевать. Она уже насмотрелась на жизнь, видела много перемен, — «отменили погоны, потом с зова ввели погоны», — а жизнь идет своим ходом, и надо делать свое дело, любить детей и помогать людям жить, чтобы бы там ни было.

Последние годы она все время болела, сердце ее было подвержено постоянным стенокардическим спазмам, а кроме того, она была ужасно тучной. Когда вес ее перевалил за 100 кг, она перестала подходить к весам, чтобы не расстраиваться. Тем не менее она не желала отказывать себе в пище, ее гурманство с годами превращалось просто в манию. Она читала поваренную книгу как роман, все подряд, и иногда восклицала: «Да! Правильно! Вот и мы у Самариных пломбир так делали, и еще в середину стаканчик со спиртным ставили и зажигали и выносили к столу в темноте!» Последние года два она жила у себя дома, на Плотниковом, с внучкой, и ходила гулять на скверик Собачьей площадки, там собирались арбатские пенсионеры, и вокруг нее был настоящий клуб: она рассказывала им, как она делала кулебяки и рыбные запеканки. Слушая ее, можно было насытиться одним только рассказом! Она называла все предметы вокруг себя, особенно пищу, уменьшительными именами: «огурчики», «помидорчики», «хлебушек»; «сядь, почитай книжечку»; «возьми карандашик».

Погибла она в конце концов из-за своего любопытства. Как-то сидя у нас на даче она ждала, что покажут по телевизору, — это было ее любимейшее развлечение. Вдруг объявили, что сейчас будут показывать приезд У Ну и встречу его на аэродроме, и что встречать его будет Ворошилов. Бабусе было страшно любопытно, что это за У Ну, да и Климента Ефремовича ей хотелось посмотреть, «сильно ли постарел», и она ринулась бегом из соседней комнаты, забыв про возраст, про вес, про сердце, про больные ноги… На пороге она споткнулась. Упала, расшибла руку и очень испугалась. С этого началась ее последняя болезнь.

Я видела ее за неделю до смерти — ей хотелось «судачка свеженького», она просила достать. Потом я уехала и 4-го февраля мне позвонила ее внучка и, плача в телефон, сказала, что «только я отвернулась на минуточку, форточку открыть, — бабушка просила, — а обернулась к ней — она уже не дышит!». Странное чувство отчаяния охватило меня… Казалось, уж все мои родные умерли, кого только я ни потеряла — надо бы привыкнуть к смертям, — но нет, мне так больно, как будто отрезали кусок моего сердца…

Мы посовещались с ее сыном и решили, что бабусю надо непременно похоронить рядом с мамой, на Новодевичьем. Но как это сделать? Мне дали несколько телефонов разных начальников в Моссовете и в МК, но дозвониться было невозможно, да и как я им объясню, что за человек бабуся? Тогда я ринулась звонить к Екатерине Давидовне Ворошиловой и сказала ей, что умерла моя няня. Бабусю все знали, все уважали. Сразу подошел к телефону Климент Ефремович, заахал, огорчился… «Конечно, конечно, — сказал он, — только там ее и хоронить. Я скажу, все будет в порядке».

И мы похоронили ее рядом с мамой».

Загрузка...