Забытые возлюбленные

Год 1898 — первая ссылка Дзержинского. Начальник ковенской тюрьмы Набоков объявил Феликсу о том, что «государь император высочайше повелеть соизволил» выслать его под гласный надзор полиции на три года в Вятскую губернию.

Ссыльных везли на пароходе. Среди других политических Дзержинский был самым молодым и одиноким. Во время прогулок по палубе он познакомился с молодой и симпатичной женщиной — Маргаритой Федоровной Николевой. Они ловили каждую минуту, чтобы быть вместе. Маргарита помогла Феликсу выдержать этап и благополучно добраться до Вятки. Там ее передали под гласный надзор полиции и разрешили свободно передвигаться по городу. Феликса посадили в тюрьму.

Николевой определили местом ссылки уездный городок Нолинск, и она при очередном свидании посоветовала Дзержинскому проситься туда же, чтобы быть вместе.

Расконвоированную Николеву отправили в Нолинск первой, а Феликс остался в Вятке ждать решения губернатора Клингенберга. Губернатор принял его, долго беседовал и удовлетворил его ходатайство.

Пароходик, на котором должны были отправить Дзержинского в Нолинск, застрял где-то из-за мелководья. И тогда он вновь обратился к губернатору с прошением расконвоировать его и разрешить отправиться в Нолинск за свой счет, без конвоя, и это было ему разрешено.

Маргарита встречала пароходик с Дзержинским на пристани Нолинска. На виду у всего населения городка, высыпавшего на берег, она бросилась к Феликсу. И тут же сообщила ему, что с жильем уже все уладила — жить они будут в одном доме.

Нолинск. Все здесь чужое. И природа, и дома, и люди.

Приспособиться к новой жизни было трудно. Феликс отводил душу в письмах к Альдоне, в которых, однако, ни словом не упоминал о Николевой.

«…Дорога была чрезвычайно «приятная», — писал он, — если считать приятными блох, клопов, вшей и т. п. По Оке, Волге, Каме и Вятке я плыл пароходом. Неудобная это дорога. Заперли нас в так называемый «трюм», как сельдей в бочке. Недостаток света, воздуха и вентиляции вызывал такую духоту, что, несмотря на наш костюм Адама, мы чувствовали себя как в хорошей бане. Мы имели в достатке также и массу других удовольствий в этом духе…»

Когда Альдона вновь и вновь перечитывала эти строки, написанные таким знакомым ей мелким, угловатым почерком, она ясно представляла себе, какие физические и моральные муки пришлось пережить Феликсу.

«Я нахожусь теперь в Нолинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур или еще куда-либо. Работу найти здесь почти невозможно, если не считать здешней махорочной фабрики, на которой можно заработать рублей 7 в месяц».

«Костюм Адама?», «Вши?», «Нолинск, Нолинск!» — Альдона с трудом разыскала его на карте.

«Население здесь едва достигает 5 тысяч жителей, — продолжала она читать. — Несколько ссыльных из Москвы и Питера, значит, есть с кем поболтать, однако беда в том, что мне противная болтовня, а работать так, чтобы чувствовать, что живешь, живешь не бесполезно, здесь негде и не над кем».

Маргарита была старше Феликса на три года. Она родилась в семье сельского священника из села Безлесное Балашовского уезда Саратовской губернии. Отец ей дал хорошее домашнее воспитание, он был образованным и терпимым человеком. Маргарите удалось поступить на Бестужевские курсы в Петербурге. Это был питомник бунтарских идей и женского свободомыслия. Маргарита была дружна с семьей Короленко. А красота и ум открыли ей доступ в среду молодых марксистов. Ее арестовали на третьем году обучения.

В Нолинске Феликс и Маргарита были постоянно вместе. Жить было сложно, хотя ссыльному Дзержинскому и ссыльной Николевой выдавалось по одному рублю пятьдесят копеек в месяц на питание и по четыре рубля на жилье. Они объединили свои финансы и кое-как перебивались.

В дневнике Дзержинский обозначал свою возлюбленную одной большой буквой «М»: «Как это М. может со мной дружить? Разве я такой ловкий актер? Мне кажется, что рано или поздно мы не то что поссоримся, а она, узнав меня, прямо прогонит меня. Так должно случиться. А теперь для нас полезно не рвать своих товарищеских отношений».

Маргарита заставила его прочитать «Капитал», труды английского философа Стюарта Милля, произведения российских демократов. Они вместе читали «Фауста» Гете.

Дзержинский выделялся среди ссыльных. Он был одет в темный, сильно поношенный костюм, рубашку с мягким отложным воротничком, бархатный шнурок повязан вместо галстука. Дом, где жили Феликс и Николева, был своеобразным центром ссыльных.

Так повелось: кто оказывался при деньгах, приносил к Николевой фунт дешевой колбасы, связку баранок или кулек конфет. Бывало, что какой-нибудь «богач» с гордым видом вытаскивал из кармана и бутылку вина. Но так как никто этих приношений заранее не заказывал, то иногда получалось, что не хватало заварки или сахару. А без хорошего чая и вечер не вечер.

Все уже расселись, когда в дверях появился молодой человек. Его воспаленные глаза щурились от света лампы.

— Господа, позвольте представить вам нашего товарища: Феликса Эдмундовича Дзержинского, — говорила Николева вновь прибывшим, усаживая Феликса рядом с собой.

Все, кто впервые видел Дзержинского, обращали внимание на его глаза.

— Что с вашими глазами?

— Проклятая грязь, — отвечал Феликс, — профессиональная болезнь табачников. Глаза чешутся от табачной пыли, рабочие трут их грязными руками. И вот результат: большинство рабочих нашей фабрики больны трахомой. Я тоже.

— Бог знает что вы говорите. Зачем же вы пошли на эту фабрику?

— Ну, во-первых, надо где-то хлеб зарабатывать, а вы знаете, что в Нолинске найти работу трудно, а во-вторых, там я среди рабочих и могу хоть чем-нибудь быть им полезен.

В жизни политических ссыльных всегда было место для эротики. Лучшая подруга Николевой Катя Дьяконова уже здесь, в ссылке, вышла замуж за социал-демократа, родила ребенка. У политических хватало свободного времени.

В 1933 году в Варшаве была издана книга «Красный палач», посвященная Дзержинскому. В ней дается иная версия событий. Ошибочная и возмутитель-, ная. Автор утверждает, что Николаева была вдовой, сосланной в Сибирь за участие в деятельности религиозной секты, запрещенной в России. Кроме того, автор неправильно воспроизводит фамилию возлюбленной Феликса, называя ее Николаевой. В книге «Красный палач» утверждается, что ссыльные Лебедев, Якшин, Дзержинский и Николева готовили покушение на губернатора Клингенберга, который должен был посетить Нолинск. Стрелять должен был Дзержинский. Неожиданно перед самым приездом губернатора Дзержинского без видимых причин сослали вместе с Якшиным в село Кайгород-ское. Покушение провалилось. Феликс был в отчаянии. Причину провала автор видит в том, что планы ссыльных выдала Николева. Кроме того, в книге можно прочитать о том, что Николева состояла в интимных отношениях не только с Дзержинским, но и с исправником, а также и с самим губернатором. Дзержинский, узнав обо всем этом, якобы был даже удовлетворен: он был уверен, что Николева любит только его, кроме того, если бы он убил губернатора, его бы повесили.

Такая версия событий в Нолинске представляется мне надуманной. Во-первых, в маленьком городке Нолинске нельзя было утаить связь с жандармом или исправником, не говоря уже о губернаторе. Женщина, имеющая такие связи, не могла пользоваться доверием политических ссыльных. Во-вторых, слишком большой диапазон приемлемости — от ссыльного до губернатора. Тем более что губернатор находился в Вятке. В-третьих, все сведения про Николеву — ошибочные. Автор не имел достаточной информации. А самое главное, я в этом уверена, такая нимфоманка и провокаторша (если бы Николева была таковой) не сумела бы дожить в Советском Союзе до 1957 года. Она бы не пережила Феликса на 31 год, не настолько мягкое у него было сердце.

Из Нолинска Дзержинского отправили в село Кайгородское. В селе Кайгородское Феликс не забыл Николеву.

Из письма от 10 января 1899 года: «Вчера сюда приходила почта, я так надеялся, что получу от Вас письмо, и не получил. Вот уже прошло около трех недель. Но я сам ведь виноват, что не написал на Слободское. Вы обещали мне писать, получив уже мое. Я отправил отсюда первое — 28 декабря. В Слободское оно пришло 2 января, а к Вам — около 5-го. Завтра оно непременно должно быть. Так хочется знать, что с Вами, что слышно, как чувствуете себя, успешно ли идут занятия? Одним словом, как вам живется.

Село здесь немалое, будет до ста дворов. Лежит в яме, так что только после того, как подъедешь к нему вплотную, становится видным. Лес тянется с двух сторон, версты две от села. Большой лес подальше. Как хорошо шляться по нему, зимой только по дороге. В нем вырубили только лучшие деревья. Кругом же Кая все болота. Теперь это ничего, но летом, с конца мая до половины июля, масса комаров, прямо миллиарды, как говорят, придется маяться порядочно, чтобы привыкнуть к ним, надо будет ходить в сетках. Зато весной, говорят, можно охотиться на уток, лебедей, хотя последних, по суеверию, здесь не стреляют. Полагают, что кто-нибудь подохнет в хозяйстве или помрет в семье того, кто убил. Но, может быть, окажется то же, что с медведями и волками. А все-таки жаль, не придется испытать сильных ощущений.

Встретили мы сегодня похороны — сразу четырех хоронили. Везли их на худеньких лошадях, в санях, на гробах сидели мужик, — покойников везли из церкви. Сзади ехали на других санях провожающие родные. Попа не было. Встретили мы его катающимся с дьяконами. Народу было совсем мало, и не получилось впечатления, что это везут люди своих матерей и родных хоронить. Мы провожали их. Ямы не были еще вырыты — земля замерзла почти на два аршина. Поднялась ругань, что не приготовили работники вовремя. Не было ни слез, ни жалоб на жизнь свою. Воспользовавшись минутой, мы спросили их, почему нет попа? «Да где нам, — ответили они, — платить по десять рублей…» И действительно, поп здешний совсем разоряет народ. За свадьбу берет не меньше пятнадцати рублей, да еще тридцать аршин холста, водку, табаку, крендели. За отпевание — два — пять рублей, за крестины — один рубль. Дерет, один словом, неимоверно. Жаловались не раз уж на него, да ничего не выходит. Стал еще больше драть. Никто, абсолютно никто не уважает здешнего попа — пьяница прегорький, деньги всегда вперед берет.

Наконец опустили гроб. Стали засыпать землей — никто и теперь не заплакал, не застонал, не заохал. А у нас обыкновенно чуть не в истерику падают наши чувствительные люди, когда засыпают землей. Нет здесь того пошлого притворства казаться лучше и чувствительнее, без которого у нас и шагу не ступить…

Зарывши могилу все… уселись на ней (некоторые, конечно, из-за недостатка места стояли около нее) и Начали поминать умерших. Здешний напиток — брагу варят из ржи… Эта брага хмельная, вот и стали угощаться ею, закусывали блинами да рыбой. Должно быть, еще от язычества сохранился этот обычай. Звали всех, кто только был, да мы отказались… Более зажиточные ханжи приходят к нам и давай говорить, что православная вера — единственная верная, да православные что-то не стараются, что вера падает, что «не поступаем мы по евангелию. Ох!.. Народ мы темный, грехи наши тяжкие!» Надоели порядочно этим причитанием. Дали мы раз острастку, чтобы не жаловались нам…

Здесь и инструменты-то употребляются еще первобытные, например вместо кос — какое-то косули коротенькие, сохи вместо плугов, и как земство ни бьется, ничего поделать скоро нельзя, а все вводится понемногу, а что будет, когда всюду введется? Есть польская пословица: «Пока солнце взойдет, роса глазагвыест». Так и тут. Например, взять бани здешние! Черные, грязные, негде раздеваться, низенькие — жалеют дрова, а лес за бесценок под рукой, да и свой есть. И как им не толкуй — усмехаются да и только. Белоручкам, думают, не нравится. В таких банях ревматизм можно схватить, а простудиться того легче, да и вымыться порядком нельзя, а они говорят, что для них и так хорошо, что деды их так мылись».

Через месяц Дзержинский напишет Николевой: «Я боюсь за себя. Не знаю, что это со мной делается. Я стал злее, раздражителен до безобразия». Далее были и такие строки: «Кай — это такая берлога, что минутами невозможно устоять не только против тоски, но даже и отчаяния…»

Николева стала просить разрешение для поездки в село Кайгородское.

Разрешение было получено только в июне, и Николева, нагруженная книгами, журналами, письмами и всякой снедью, отправилась в дальний путь.

В августе 1899 года Дзержинский совершил свой первый успешный побег из ссылки.

Николева отбыла свой сок до конца, до последнего дня. Она возвратилась в Россию, отошла от революционной борьбы, преподавала литературу в школе, жила в Ленинграде. Когда пришлось эвакуироваться из осажденного Ленинграда, она выбрала Пятигорск, там работала научным сотрудником в музее «Домик М. Ю. Лермонтова». Написала книгу «Михаил Юрьевич Лермонтов — жизнь и творчество», изданную в 1956 году.

Маргарита Николева умерла в 1957 на 84-м году жизни. После ее смерти нашли шкатулку с письмами от Дзержинского. Она не оставила ни воспоминаний, ни публикаций о Феликсе. Она молчала.

25 апреля судебная палата приговорила Феликса к лишению всех прав и ссылке в Сибирь на вечное поселение. В середине ноября 1909 года ссыльнопоселенец села Тасеевского Феликс Дзержинский скрылся в неизвестном направлении. В конце декабря 1909 года он благополучно добрался до Берлина. Как и восемь лет назад, после побега, так и сейчас Роза Люксембург настояла на лечении, а Мархлевский сказал:

— Поезжай-ка, Феликс, на Капри. Лучшего зимнего курорта в Европе не найдешь; не зря же сам Горький там обосновался.

В тот период Феликс мало писал друзьям по партии, тем более о делах. Его основной адресаткой стала Сабина Фанштейн.

Феликс написал ей из Берлина, из Цюриха, с Капри… Сабина жила в крохотной швейцарской деревеньке Лиизе, около Цюриха. Еще из Берлина Феликс послал Сабине открытку. Она ответила, и переписка, прерванная тюрьмой, ссылкой, просто временем, которое прошло с тех пор, как они познакомились, возобновилась.

В письмах Феликс называл Сабину своей госпожой — Пани и неизменно писал это слово с прописной буквы. Делился с нею мыслями, впечатлениями, всем, что сотворяет духовный мир человека. Так доверительно и откровенно пишут лишь в дневнике, зная, что он не попадет в чужие руки, да женщине, с которой связывает большая дружба.

Письмо первое:

«Час назад был у врача Миакалиса. профессор сам болен чахоткой. А я совершенно здоров! Только истощение, я похудел и измучен. Анализ ничего не показал. Советовал поехать в Рапалло, но не возражает и против Кардоны. Речь идет только о покое, о регулярном образе жизни, о питании. Я уеду завтра или послезавтра, самое позднее. Поеду через Швейцарию, посещу мою Пани (можно?). Заеду на день-два в Цюрих.

Я еще не решил, куда мне ехать. Решу по дороге. Меня влечет море. Мне кажется, когда я его увижу, забуду обо всем, найду новые силы. Как во сне, все сейчас переплелось — Десятый павильон, дорога, товарищи. Потом изгнание, кладбищенская тишина лесов, покрытых снегом. Обратный путь. Сестра и ее дети…

Потом снова товарищи давние. Они ждали меня…»

Письмо второе:

«В пути. Берлин — Цюрих. Я уже еду, а куща — сам не знаю. Со вчерашней ночи ношусь с мыслью о Капри. Опасаюсь ехать в Рапалло. Там нет никого, кто бы дал совет, как подешевле устроиться. Я написал вчера в Париж, чтобы мне дали какой-то адрес на Капри. Ответа буду ждать в Цюрихе. Впрочем, не знаю, может, лучше бы остаться в Швейцарии. В Цюрихе буду ждать писем, решу в последний момент. Хотел бы заглянуть к моей Пани, если она не возражает против этого — прошу написать мне несколько слов. Роза Люксембург советовала мне ехать в Ма-дерне. Она жила там за шесть-семь франков в день, но для меня это дорого.

Довольно об этом. Еду на Капри! Будет море и голубое итальянское небо».

Письмо третье:

«Цюрих.

Поздняя ночь. Сижу у знакомого, который называется Верный. Он такой и есть на самом деле. От мягок, как женщина, тонкий, молодой и полон энтузиазма. Мучения последнего времени словно бы совершенно его не коснулись.

Только что вернулись домой из лесу в Цюрих-сберге. Было весело. Видели Альпы, горы, озеро и город внизу при заходе солнца. Блеск пурпура вечерней зари, потом ночь, туман, встающий над долинами. Спутники понравились мне своим юношеским задором. Не было речи ни о мучениях, ни об отсутствии сил, чтобы жить. Каждый готов выполнять свое предназначение.

Утром получил письмо. Признаюсь, не ждал такого ответа. Что-то подсказывало мне — увижу мою Пани. Ну что ж, раз так — не поеду. Двинусь прямо к морю…»

Письмо четвертое:

«В дороге.

Что за прелесть — какая чудесная дорога! Каждое мгновение открывается что-то новое — прекрасные виды, все новые краски. Озера, зелень спящих лугов, серебристый блеск снега, леса, сады. Вытянувшиеся ветви обнаженных деревьев, снова скалы, горы. И вдруг — тоннель, словно бы затменье, для того чтобы подержать в напряжении, в ожидании нового подарка. Без конца слежу за всем и все впитываю в себя. Хочу все видеть, забрать в свою душу. Если сейчас не впитаю величия этих скал и этого озера, не возьму, не перейму их красоту, — никогда уж не вернется моя весна.

Еду один. Временами принять этого не могу. Охватывает смятенье. Нет, нет! Весна вернется!.. О весне мне говорят горы, озера, скалы, зеленые луга. Вернется весна, вернется! Зацветут долины и холмы, и благодарственная песня вознесется к небу, и осанна достигнет сердец наших. Достигнет!

Дорога вьется змейкой по склонам гор, над долинами, над озерами и уносит меня в страну чудес. Я еду на Капри. Получил письмо от Горького. На один день задержусь в Милане. Оттуда напишу».

Письмо пятое:

«Болонья — Рим.

Я видел заход солнца, оно ложилось спать. Я видел краски неба, которые словно всегда предчувствовал, по которым тосковал, но которых не видел в реальности. Глубокая голубизна неба была наполнена серебром, пурпуром, золотом. И облака, плывущие издалека, и горы, укутанные фиолетом. А где-то вдали — совершенно необозримая плоская Ломбардская долина, сбегающая к Адриатике.

И снова я думал о тебе, мечтал о том, чтобы совершилось чудо. Хочу освободить дремлющие во мне силы. Потому и бегу я к солнцу, к морю.

Если бы ты могла прислать мне, хотя бы на время, свою фотографию…»

Письмо шестое:

«Рим.

Сижу в ресторане на веранде. Передо мной Вечный город. Его холмы, развалины. Столько цветущих деревьев, столько тепла, зелени! Не верится, что это зима, что это не сон. А небо такое ласковое, такой покой всюду. Там, внизу, европейское кладбище — такие елки, кипарисы. Меня очаровала моя сказка, которую, может быть, я сам придумал, и я хочу так мечтать без конца».

Письмо седьмое:

«Капри.

Я пишу сейчас только открытку. Здесь настолько красиво, что кажется невероятным то, что я здесь задержался, что у меня есть здесь собственная комната, что я могу без конца смотреть на море и скалы. Что они — моя собственность! Мои на целую вечность — на месяц. Целые сутки я был у Горького. Разве это не сон?! Обычно представлял его издалека, а теперь видел вблизи. Сейчас думал о его первых произведениях…

Может быть, хорошо, что я не остался в Швейцарии. Быть может, оставаться вечным странником в погоне за мечтой и есть мое предначертание. Быть может, здесь, в общении с неодолимо влекущим меня морем, я сумею возродить свои силы.

У меня комната с большим балконом, с чудесным видом на море в обрамлении двух гигантских скал. Я питаюсь в приличном ресторане — обед и ужин. На завтрак — молоко и фрукты. Все это у меня есть. Пока здесь довольно холодно. Идет дождь, но скоро все это изменится, выйдет солнце».

Письмо восьмое:

«Капри.

Я сижу, гляжу на море, слушаю ветер, и все глубже пронизывает меня чувство бессилия, и грусть все больше въедается в мою душу: горестные мысли — что любовь моя ни тебе, ни мне не нужна. Сейчас ты такая далекая и чужая, как это море — постоянно новое и неизведанное, любимое и неуловимое. Я люблю, и я здесь один. Сегодня я не способен высказывать свои чувства, хотя любовь переполняет всю мою душу, все ее уголки. Жажда твоей любви сама материализуется в чувство, которого ты не можешь мне дать.

Что мне делать? Прекратить борьбу, отречься, поставить крест на любви, устремить всю мою волю в другом направлении? Уйти совершенно я не хочу. А словам любви не разрешу больше подступать к горлу. Буду писать о том, как живу, что делаю. Хочу и от тебя, хоть временами, получать словечко, известие, что ты есть, что ты улыбаешься».

Письмо девятое:

«Капри.

Прекрасное море, как в волшебной сказке, которую слышал когда-то в детские годы… Многоэтажные нависающие скалы недвижимо стоят на страже, а рядом с ними постоянно живет море… Постоянно изменяются его краски и настроение, и мелодичная нежная музыка моря превращается в бешено пенящиеся проклятья. Оно постоянно другое, постоянно влечет. Я каждый день прихожу в изумление, будто вижу его в первый раз. Не могу ни понять, ни узнать его. Оно встает предо мной, как вечная тайна, как моя собственная жизнь, как та, которую люблю и которая не моя…

До сих пор не могу ни понять, ни осознать моря. Его нельзя ни понять, ни похитить. И ты — как это море, переменчивое и неразгаданное, волнующее, как святыня. Я чувствую красоту моря и его грозы, стремлюсь к красоте этой, хочу жить ею…

Но стоп… Я чувствую на себе кандалы, которые заставляют меня молчать. А я должен бы громко кричать, что эти самые кандалы отравляют радость, отнимают у глаз наших силу и возможность воспринимать красоту. Вспомни — когда-то мы возвращались с тобой из Отцовска, от твоего дяди. Я глядел в твои глаза и, может быть, ревновал. Мы стояли у окна вагона и смотрели в летнее ночное небо. Так и сегодня я говорю: кто видит небо, кто видит море, не может не любить. Для собственного счастья человек должен видеть других свободными.

Я писал тебе, что познакомился здесь с Горьким. Пришел к нему с большой любовью за то, что он умеет зажигать людей, умеет высекать из себя искры, которые велят ему слагать песни могущества и красоты жизни. Я хотел выразить ему любовь мою, хотел, чтобы он ее почувствовал, но не сумел сблизиться.

Прихожу к нему накоротке и ухожу от него с какой-то грустью. Как далеко от привычной жизни должен он сейчас жить. Ему, вероятно, плохо от этого ощущения…

Сейчас читаю его «Исповедь». Она напоминает мне старые вещи и очень нравится. Вообще, читаю мало, отрываюсь от книги, чтобы посмотреть на море. Много хожу, лазаю по скалам. Голова не кружится, когда гляжу в пропасть. И только ночью я падаю, падаю… Тогда становится страшно. А в общем-то поправляюсь — восстанавливаю силы».

Письмо десятое:

«Капри.

Здесь я познакомился с молодым польским поэтом… Стихоплет без поэзии в душе… Чтобы не потерять ничего «от своей индивидуальности», он ничего не читает и ничему не учится. Представляю себе его произведения.

Когда моя Пани возвращается? Где я могу ее встретить? На обратном пути хочу задержаться в Риме на день-два. И в Генуе. Может быть, еще в Ме-дилолане, чтобы бросить последний взор на чудеса Италии.

Посылаю свою фотографию, сделанную Франей в Цюрихе. Решетка, на которую я опираюсь, это символ: вечный странник, для которого самое подходящее место за решеткой… Моя улыбка — это, может быть, радость от разрешенной загадки. Радость и страдание, вечная борьба, движение — это и есть диалектика жизни, сама жизнь. Сейчас я настроен не только философски. Чувствую огромный прилив жизненной энергии.

Уже ночь. Тихо. Сквозь открытое окно слышу неустанный шум моря, словно отдаленный топот шагающих людей. И снова слышу голос в душе — что с ними, с этими людьми, я должен идти на долю и недолю.

Когда я вижу Горького, то приписываю и ему то, что болит у меня самого. И этими мучениями я должен поделиться с тобой, как и всем тем, чем живу.

Получил от Кубы письмо. Очень хорошее, сердечное. Мне снова приходит мысль, что он так же, как моя Пани, как многие иные, ценит меня за мою искренность, за то, что делает меня похожим на ребенка. Знаю, что не могу быть твоим сказочным принцем. А может быть, тебе подойдет Куба? Готов на все, лишь бы ты была счастлива. Но ты и его не любишь…

Отсюда поеду в Нерви. Говорят, там необычайно буйная растительность. Есть там товарищ, у которого хочу узнать некоторые подробности того, что было после моего отъезда из «Замка» — тюрьмы. Все это так и не уходит из моего сердца».

Письмо одиннадцатое:

«И вот я уже не один — с Горьким. Наступило какое-то мгновение, разрушившее то, что нас разделяло. Не заметил, когда это случилось. Из общения с Горьким, из того, что вижу его, слышу, много приобретаю. Вхожу в его, новый для меня, мир. Он для меня как бы продолжение моря, продолжение сказки, которая мне снится. Какая в нем силища! Нет мысли, которая не занимала бы, которая не захватывала бы его. Даже когда он касается каких-то отвлеченных понятий, обязательно заговорит о человеке, о красоте жизни. В словах его слышна тоска. Видно, как мучит его болезнь и окружающая его опека.

Позавчера были на горе Тиберио, видели, как танцевали тарантеллу. Каролина и Энрико исполняли свадебный танец. Они без слов излили мне историю их любви. Не хватает слов, чтобы передать то, что я пережил. Какое величайшее искусство! Гимн любви, борьбы, тоски, неуверенности и счастья… Танец длился мгновения, но он и сейчас продолжает жить во мне, я до сих пор вижу и ощущаю его. Смотрел, зачарованный, на святыню великого божества любви и красоты. Танцевали они не ради денег, но ради дружбы с тем, гостем которого я был. Ради Горького. И в свой танец они вложили столько любви!

Потом Каролина говорила, что готова разорвать на куски тех, кого они должны развлекать танцами, чтобы заработать немного денег. А Энрико через переводчика все убеждал меня: Христа замучили потому, что он был социалистом, а ксендзы — сплошные пиявки и жулики…

А два дня назад я сидел над кипой бумаг, разбирался в непристойных действиях людей, приносящих нам вред. В делах провокаторов, проникших к нам. Как крот, я копался в этой груде и сделал свои выводы. Отвратительно подло предавать товарищей! Они предают, и с этим должно быть покончено.

Ночь уже поздняя. Сириус, как живой бриллиант, светит напротив моего окна. Тишина. Даже, моря сегодня не слышно. Все спит и во сне вспоминает о карнавале. Вечером было столько музыки, смеха, пения, масок, ярких костюмов. Если бы ты была здесь, если бы мы могли вместе пережить эти дивные мгновенья, отравленные моим одиночеством!..»

Письмо двенадцатое:

«Капри. Утром пришло письмо от Пани, и весь день хожу радостный. Увидел новую прелесть моря, неба, скал и деревьев, детей, итальянской земли… В душе пропел тебе благодарственный гимн за слова твои, за боль и муку твою, за то, что ты такая, какая есть, что ты существуешь, за то, что ты так мне нужна. Мне всегда казалось, что я тебя знаю, понимаю твою языческую душу, страстно желающую наслаждения и радости. Ты внешне тихая и ласковая, как это море, тихое и глубокое, привлекающее к себе вечной загадкой. Море само не знает, чем оно является, — небом ли, которое отражает золотистые волны, звездой ли, горящей чистым светом, или солнцем, которое сжигает и ослепляет. Или оно — отражение той прибрежной скалы, застывшей и неподвижной. Но море отражает жизнь. Оно само мучится всеми болями и страданиями земли, разбивает грудь свою о скалы и никак не может себя найти, не может познать, потому что не в силах не быть самим собой. Вот такая и ты…

Я хочу быть хоть маленьким поэтом для тех, которым жажду добыть луч красоты и добра».

Письмо тринадцатое:

«Капри.

Ужасно не люблю, не переношу трагедий, которые мне чужды.

Потому что, пока живу, ощущаю лживость трагедий. Больше всяких мучений, всякой боли боюсь неправды. Неправда убивает в нас смысл жизни и человеческую тоску. Я знаю, что ужасно трудно сказать правду. Ежедневно она кажется другой, и понять ее раз и навсегда невозможно.

Я провел последние минуты у Горьких. Принес им цветы… Мне было хорошо. Я не думал о том, что уезжаю, радовался тому, что слышу, вижу, тому, что я не чужой для них».

Письмо четырнадцатое:

«Неаполь.

Сижу в кафе. Только что приехал, а поезд отправляется дальше только вечером. Погода неважная, и, может быть, поэтому мне грустно. Жалко расставаться с островом. Я прощался с ним, пока он не исчез в тумане. Хорошо мне было там с Горьким. Как-то я с ним сжился, подружился. Прощался с ними весело. Красный домик удалялся, пока не исчез в дымке. Мне сделалось грустно. Пожалуй, уж никогда не вернутся золотые минуты, которые я там провел.

Две последние ночи Сириус опять не давал мне заснуть. Он все разгорался и гас, чтобы снова засверкать еще более сильным блеском…

Пришла в голову мысль — в апреле поехать в Польшу. Там обязательно нужен кто-то подходящий. Не знаю, почему Сириус натолкнул меня на эту мысль, и вдруг все прояснилось во мне. Я хочу жить, хочу действовать, хочу проявить свой порыв в деле. Мою любовь и чувство красоты, которое увожу с Капри, от Горького, хочу превратить в деяния. Мне немножко грустно, но я радуюсь, что возвращаюсь к работе, к повседневной жизни.

У меня есть опасение, что мои товарищи слишком сентиментальны, что они захотят навязать мне покой, ненужный и бесполезный. А ведь мои мысли — не результат смятенья, это — служение Делу…

Снова пишу. Несколько часов бродил по Неаполю. Осматривал какие-то удивительные деревья с неизвестными мне именами. Они похожи на часовни, оплетенные гирляндами. Осматривал витрины магазинов, дорогие камни с яркой игрой красок, флорентийские изделия из этрусской глины, золотые, серебряные украшения. Все вызывает мое восхищение, приковывает взор. Италия — это прекрасная, чудесная страна.

Итальянцы вообще мне очень нравятся своей живостью, веселым нравом. На улицах полно детей, полно шума, смеха, плач, пение, улыбки, по которым можно узнать душу народа — простую, искреннюю, сердечную. Мы объяснялись исключительно улыбками, и нам было хорошо. В них есть что-то от неба и моря, от цветов и садов, среди которых они живут, хотя они грязные, крикливые и ужасно бедные».

Письмо пятнадцатое:

«Неаполь — Рим. Вчера был в Лазурном гроте. Поехал с немцами, с которыми познакомился в ресторане и последнее время вместе с ними странствовал. Хотели поехать утром, но кто-то сказал, что после обеда освещение в гроте красивее. Мы поехали. К сожалению, хозяин лодки сказал, что надо было поехать как раз утром. Но откладывать нельзя было — через день я уже уезжал. Хотел быть в гроте и посмотреть на чудеса. Море было неспокойно. Я смотрел на величественные скалы, нависшие над нами, ласкал рукой прозрачную воду и, как обычно, в мыслях был далеко-далеко.

Мы плыли дальше. С одной стороны был колоссальный остров, с другой — Неаполитанский залив, с великолепной, высеченной в скалах панорамой Сорренто, Везувия, Неаполя.

Через полчаса итальянец показал нам небольшой провал в скалах… Это был грот. Нам пришлось лечь на дно лодки. Сунули головы под скамейки, чтобы итальянец, сам лежа над нами, мог протянуть лодку. И вот мы, наконец, оказались в гроте. Я приподнялся и замер. Скрытый где-то в глубинах свет проходил сквозь темную толщу воды. Наверху и в углах грота притаилась темнота, побежденная, бессильная, навеки прикованная к скале. От воды исходила удивительная побеждающая сила. Вода была прозрачна, и сквозь нее все было отчетливо видно. Она словно бы жила, говорила, осознавая свое могущество, восторгаясь собой.

Мы почувствовали, что здесь мы чужие. Мой спутник не выдержал и захотел возвратиться. Я хотел остаться еще, меня приковало это чудо, я был полон восторга, но не протестовал. Никогда не забуду этих мгновений — это было венцом волшебной, приснившейся мне сказки, какое-то удивительное прощание с чудесной, таинственной природой Италии.

Сейчас я еду. Куда? Бороться за счастье, красоту и радость жизни.

Два последние года измучили меня, оставили после себя такую усталость… Несколько недель, проведенные здесь, придали мне новые силы.

Пора заканчивать. Поезд мчится, мчится. Ужасно трясет. Пишу бессвязно, видимо потому, что полон какого-то внутреннего жара и необъяснимой, непонятной радости. Пишу все это затем, что создать иллюзию, будто рассказываю все тебе, будто ты со мной и слушаешь мои слова».

Письмо шестнадцатое:

«Нерви.

Здесь собралась нас тройка из Десятого павильона. Мы — противники, стоим на разных политических позициях, но весело смеемся, беседуем, вспоминаем… Из Нерви поезду в окрестности Ниццы. В мыслях уже возникают дела.

Здесь чудесно, в Нерви. Солнечный, теплый день. Много деревьев — стройных кипарисов, эвкалиптов, целые рощи апельсиновых, лимонных деревьев, пальмы. И море здесь ближе. Может быть, другое, но такое же прекрасное, такое же манящее».

Письмо семнадцатое:

«Генуя — Милан.

Я покидаю Италию. Моря уже не видно, а такое прекрасное оно было, залитое солнцем.

Еду по Миланской равнине. Лунная ночь. Широкие просторы, залитые ласковым светом. Это последний аккорд моих переживаний, моих мечтаний, моих романтических настроений. Ему с мыслью и надеждой, что снова живу и вновь стану деятельным. По поводу здоровья я написал письмо доктору, но порвал на куски и выбросил в море.

Сейчас я прощаюсь с чудесной страной, страной мечтаний. Послезавтра буду в Берне… Потом, если согласятся на выезд в Петербург, заеду в Берлин.

Понравились ли Вам цветы, Пани?! Мы послали их от нас с Ксендзом и от Адама. Хотелось бы получить от Вас несколько слов, однако не могу сообщить адреса. Не знаю, где буду.

Вел здесь себя безрассудно — забыл о деньгах. Поэтому из Менагери пришлось идти пешком и всю ночь провести под открытым небом…

Днем бродил с Ксендзом (партийная кличка. — Г. К) и его девушкой по горам. Впрочем, не устал. Чувствую себя хорошо, даже весел.

Поезд приближается к Милану. Крепко жму руку Пани».

На этом обрываются швейцарские письма Феликса к Сабине Фанштейн. В Швейцарии они так и не встретились. Феликс понял, что пережитое на Капри, казавшееся ему большим и глубоким чувством, было только воспоминанием, словно бы далеким сном. Об этом и написал он Сабине из Кракова, уже погруженный в повседневную жизнь подпольщика, в борьбу, вновь захваченный своим Делом:

«То, что произошло со мной, напоминает судьбу яблони, которая стоит за моим окном. Недавно она вся была усеяна цветами — белыми, пахучими, нежными. Но вот налетел вихрь, сорвал цветы, бросил на землю… Яблоня стала бесплодной. Но ведь будет еще весна, много весен».

Эта бесплодная любовь зародилась в октябре 1906 года в Варшаве. Сабина, как в свое время Юлия Гольдман, была сестрой друга по партии Здислава Ледера (Фанштейна). В книгах про Дзержинского ее часто называют Сабина Ледер. Это неправильно. Ледер — партийная кличка ее брата, фамилия Фанштейн.

Дзержинский приехал в Варшаву в связи с провалом в организации — все руководство было арестовано. Знакомство состоялось в квартире на Маршалковской. (Брат Сабины был арестован во Вроцлаве.)

Вологодский историк и писатель Владимир Аринин собирает документальные свидетельства о жизни Сталина до того, как он стал «вождем народов».

— Известно, что Сталин был скрытым человеком, — говорит В. Аринин. — И после его прихода к власти из архивов тех мест, где он жил, были изъяты документы о его прошлом. Но в вологодском архиве каким-то чудом сохранились свидетельства о весьма пикантном приключении молодого Джугашвили.

Итак, 19 июня 1911 года Сталин приехал в Вологду, где ему разрешили жить после ссылки в глухой Сольвычегодск. Он снял комнатку за три рубля в месяц в доме отставного жандарма Корпусова. Разумеется, полиция сразу же установила за ним наблюдение. Первое донесение шпиков об Иосифе Джугашвили датировано 21 июля: «Роста среднего, около 33–35 л., брюнет, небольшая бланже-бородка, продолговатое, со следами натуральной оспы лицо или веснушки, волосы на голове короткие, черные, правильного телосложения, походка ровная, одет в черную полоску пару, черная мягкая шляпа. Тип грузина. Кличка ему дана Кавказец».

— Судя по архивным документам, Иосиф Джугашвили жил в Вологде очень замкнуто и бедно, — рассказывает А. Аринин. — Казна платила ссыльным на пропитание 7 рублей 40 копеек в месяц, но им не возбранялось работать. Кроме костюма, у него из личного имущества были только простыня, наволочка, подушка, полотенце и поношенный шарф. В те времена Вологду называли «подмосковной Сибирью» из-за множества политических ссыльных. Однако Сталин в местной политической жизни не участвует, а из ссыльных общается лишь с Чижиковым, которому шпики присвоили кличку Кузнец.

Крестьянин Орловской губернии Петр Чижиков работал в Луганске, откуда был сослан на Север за принадлежность к социал-демократической рабочей партии. В Вологде он служил приказчиком фруктового магазина, принадлежавшего купцу Ишмемятову.

21 августа 1911 года шпики в своем донесении зафиксировали, что Кавказец гуляет по Вологде не один, а с барышней «роста среднего, лет 23, интеллигентна, темные густые волосы, чистое лицо, правильного телосложения, походка ровная. Одета в черный полусак, черная юбка, модная спереди, красная сзади, черная отделка шляпы, особых примет нет». Шпики дали барышне кличку Нарядная, и с этого дня их донесения стали напоминать конспект любовного романа, изложенный специфическим полицейским языком. Шпики детально фиксируют, когда и где встретились Кавказец и Нарядная, сколько они гуляли по самым красивым местам Вологды, где обедали и сколько часов провели вдвоем в доме, где живет Нарядная.

Таких донесений о встречах Сталина с барышней в архиве три десятка. Любопытная деталь: жандармы не называют имя Нарядной, а лишь упомянули в одном из донесений, что она «проживает, по-видимому, в доме Беспаловой — в квартире Кузнеца и должна, видимо, быть приезжая». Странная, по нашим понятиям, для силового ведомства деликатность, но что было — то было: в личную жизнь ссыльного Иосифа Джугашвили жандармы не посмели вмешаться.

Кавказец и Нарядная расстались 6 сентября 1911 года. В этот день Джугашвили бежал из Вологды в Санкт-Петербург с паспортом Петра Чижикова, но через три дня был там арестован и приговорен к новой ссылке на три года с правом выбора города.

Он снова выбрал Вологду и был доставлен сюда 25 декабря 1911 года. Но его барышни в Вологде уже не было. Судя по доносу шпика, вечером 11 сентября Нарядная уплыла куда-то на пароходе «Яренск», а куда именно — полиция даже не поинтересовалась.

Сталин тоже не засиделся в Вологде. Глубокой ночью 29 февраля 1912 года он бежал из ссылки, и в этот раз полиция его след потеряла.

Спустя 36 лет секретарь Вологодского обкома коммунистической партии Дербинов, заинтригованный романом Сталина с вологжанкой, велел чекистам найти Нарядную. Видимо, партийный функционер хотел использовать личную жизнь «вождя народов» для своей карьеры. Сталин в 1948 году уже был старым и одиноким мужчиной, а в таком возрасте воспоминания об утехах молодости весьма приятны. Ну а тому, кто о них напомнил, могла обломиться какая-нибудь милость.

Чекисты без особого труда установили, что Нарядная — это Пелагея Георгиевна Ануфриева, родом из богатой крестьянской семьи Сольвычегод-ского уезда Вологодской губернии. В 1910–1911 годах она училась в гимназии в Тотьме и там подружилась со ссыльным Петром Чижиковым. А когда Чижикова перевели в Вологду, приезжала к нему в гости и здесь познакомилась со Сталиным. Шпики почему-то сочли Пелагею Ануфриеву «невестой» Чижикова, и все донесения, в которых она фигурировала, были подшиты к его делу, а не к делу Джугашвили. Поэтому их и не нашли во время сталинской чистки архивов.

В 1912 году Сталин прислал Пелагее Ануфриевой книгу «Очерки по истории литературы» с дарственной надписью: «Умной скверной Поле от чудака Иосифа». В 1917 году Пелагея вышла замуж в Вологде за механика Николая Фомина. У них родились сын и дочь. В начале тридцатых отец и братья Пелагеи были раскулачены и сосланы в Сибирь. А в 1937 году арестовали «за вредительство» мужа, но вскоре отпустили. В 1947 году он был арестован второй раз и осужден по 58-й статье на десять лет как «враг народа».

Секретарь Вологодского обкома компартии Дербинов ничего не сообщил о судьбе Пелагеи Ануфриевой в Кремль. Видимо, испугался, что самого посадят за намеки о дружбе члена семьи врага народа с товарищем Сталиным. И приказал засекретить все сведения о романе Иосифа Джугашвили с вологжанкой. Так и пролежали эти документы в тайниках вологодского архива до наших демократических времен.

Дочь Пелагеи Георгиевны живет в Вологде. Она уже пенсионерка, зовут ее Галина Николаевна, а фамилию просила не печатать — боится публичного к себе интереса. По ее словам, семья после ареста отца много лет очень бедствовала: выселили из квартиры, не было работы, жили впроголодь. Но Пелагея Георгиевна лишь один раз напомнила о себе Сталину. Это случилось, когда ее сына Валерия, студента Ленинградского железнодорожного института, лишили стипендии, «как сына врага народа». Ответ пришел немедленно: вашему сыну стипендия сохранена.

— Когда Сталин умер, у нас на работе все женщины плакали, — вспоминает Галина Николаевна. — И я вместе с ними. Пришла домой и говорю маме: «Я ревела». А мама мне ответила: «А я нет».

«Умная скверная Поля» ушла из жизни через два года после «чудака Иосифа». А еще год спустя, после доклада Хрущева XX съезду КПСС о культе личности Сталина, в Вологде закрыли музей «вождя народов». С тех пор этот дом занимает контора общества охраны памятников истории и культуры. А на втором этаже, в комнатке, где жил ссыльный Кавказец, свалено всякое барахло.

Загрузка...