В XIV веке Триединский Собор, следуя заповеди «Не убий!», официально признал суицид убийством. Трупы несчастных стали подвергаться самым изощренным надругательствам. Тела вешали за ноги на центральных улицах, закапывали на перекрестках с вбитым в сердце колом, с позором хоронили вместе с падалью и даже дошли до того, что стали выкапывать из могил трупы людей, всего лишь заподозренных в «преступлении».
При Сталине многие видные партийные, государственные и военные деятели кончали с собой, когда видели, что вот-вот будут арестованы по ложным обвинениям. Иногда чекисты, приходившие для ареста, сами подсказывали несчастным людям такой выход. Среди тех, кто в 1930-х годах застрелился, спасаясь от репрессий, заместитель наркома обороны Ян Гамарник, Евгения Ежова (Хаютина), жена шефа НКВД. Но самоубийством кончали и те, кому не грозила опасность (по крайней мере немедленная) ареста и тем более физического уничтожения. Безусловным вызовом были самоубийства Надежды Аллилуевой и близкого друга Сталина наркома Серго Орджоникидзе.
Римский философ рассуждает о самоубийстве в «Письмах к Люцилию»: «…Не сама жизнь есть благо, но хорошая жизнь. Мудрец должен жить столько, сколько следует, а не столько, сколько может. Он ясно видит, когда будет побежден, с кем, как и что должно ему делать. Он всегда имеет в виду не то, как продолжительна жизнь, но какова она. И как только наступают тяжелые обстоятельства, нарушающие его спокойствие, он перестает жить.
По существу, безразлично — умереть раньше или позже; важно только, как умереть: хорошо или дурно. Умереть хорошо — значит избежать опасности дурной жизни».
Какой же «дурной жизни» хотела избежать Надежда Аллилуева. Вчитаемся в ее письма к мужу, написанные за год-два до смерти.
Н. С. АЛЛИЛУЕВА И. В. СТАЛИНУ
19 сентября 1930 г.
«Здравствуй, Иосиф!
Как твое здоровье? Приехавшие тт. (Уханов и еще кто-то) рассказывают, что ты очень плохо выглядишь и чувствуешь себя. Я же знаю, что ты поправляешься (это из писем). По этому случаю на меня напали Молотовы с упреками, как это я могла оставить тебя одного, и тому подобные, по сути совершенно справедливые, вещи. Я объяснила свой отъезд занятиями, по существу же это, конечно, не так. Это лето я не чувствовала, что тебе будет приятно продление моего отъезда, а наоборот. Прошлое лето это очень чувствовалось, а это нет. Оставаться же с таким настроением, конечно, не было смысла, т. к. это уже меняет весь смысл и пользу моего пребывания. И я считаю, что упреков я не заслужила, но в их понимании, конечно, да. На днях была у Молотовых, по его предложению, поинформироватъся. Это очень хорошо, т. к. иначе я знаю только то, что в печати. В общем, приятного мало. Насчет же твоего приезда Авель говорит тт., я его не видела, что вернешься в конце октября; неужели ты будешь сидеть там так долго?
Ответь, если не очень недоволен будешь моим письмом, а впрочем, как хочешь.
Всего хорошего. Целую.
Надя.»
Там же, л. 41–42.
И. В. СТАЛИН Н. С. АЛЛИЛУЕВОЙ
24 сентября 1930 г.
«Татька!
Получил посылку от тебя. Посылаю тебе персики с нашего дерева.
Я здоров и чувствую себя как нельзя лучше. Возможно, что Уханов видел меня в тот самый день, когда Шапиро поточил у меня восемь (8!) зубов сразу, и у меня настроение было тогда, возможно, неважное. Но этот эпизод не имеет отношения к моему здоровью, которое я считаю поправившимся коренным образом.
Попрекнуть тебя в чем-либо насчет заботы обо мне могут лишь люди, не знающие дела. Такими людьми и оказались в данном случае Молотовы. Скажи от меня Молотовым, что они ошиблись насчет тебя и допустили в отношении тебя несправедливость. Что касается твоего предположения насчет нежелательности твоего пребывания в Сочи, то твои попреки так же несправедливы, как несправедливы попреки Молотовых в отношении тебя. Так, Татъка.
Я приеду, конечно, не в конце октября, а много раньше, в середине октября, как я говорил тебе в Сочи. В видах конспирации я пустил слух через Поскребышева о том, что смогу приехать лишь в конце октября. Авель, видимо, стал жертвой такого слуха. Не хотелось бы только, чтобы ты стала звонить об этом. О сроке моего приезда знают Тать-ка, Молотов и, кажется, Серго.
Ну, всего хорошего.
Целую крепко, много.
Твой Иосиф
24/IX-30
Р. S. Как здоровье ребят?»
Там же, л. 43–45.
Н. С. АЛЛИЛУЕВА И. В. СТАЛИНУ
30 сентября 1930 г.
«Здравствуй, Иосиф!
Еще раз начинаю с того же — письмо получила. Очень рада, что тебе хорошо на южном солнце. В Москве сейчас тоже неплохо, погода улучшилась, но в лесу определенная осень. День проходит быстро. Пока все здоровы. За восемь зубов молодец! Я же соревнуюсь с горлом, сделал мне профессор Свержейский операцию, вырезал 4 куска мяса, пришлось полежать четыре дня, а теперь я, можно сказать, вышла из полного ремонта. Чувствую себя хорошо, даже поправилась за время лежания с горлом.
Персики оказались замечательными. Неужели это с того дерева? Они замечательно красивы. Теперь тебе при всем нежелании, но все же скоро придется возвращаться в Москву, мы тебя ждем, но не торопим, отдыхай получше.
Привет. Целую тебя.
Надя
Р. S. Да, Каганович квартирой очень остался доволен и взял ее. Вообще был тронут твоим вниманием. Сейчас вернулась с конференции ударников, где говорил Каганович (очень неплохо), а также Ярославский. После была «Кармен» — под управлением Голованова, замечательно. Н. А.».
Там же, л. 46–47.
Н. С. АЛЛИЛУЕВА И. В. СТАЛИНУ
6 октября 1930 г.
«Москва, 6/Х — 30 г.
Что-то от тебя никаких вестей последнее время. Справлялась у Двинского о почте, сказал, что давно не было. Наверное, путешествие на перепелов увлекло, или просто лень писать.
А в Москве уже вьюга снежная. Сейчас кружит во-всю. Вообще, погода очень странная, холодно. Бедные москвичи зябнут, т. к. до 15-Х Москвотоп дап приказ не топить. Больных видимо-невидимо. Занимаемся в пальто, так как иначе все время нужно дрожать. Вообще же у меня дела идут неплохо. Чувствую себя тоже совсем хорошо. Словом, теперь у меня прошла уже усталость от моего «кругосветного» путешествия и вообще дела, вызвавшие всю эту суетню, также дали резкое улучшение.
О тебе я слышала от молодой интересной женщины, что ты выглядишь великолепно, она тебя видела у Калинина на обеде, что замечательно был веселый и тормошил всех, смущенных твоей персоной. Очень рада.
Ну, не сердись за глупое письмо, но не знаю, стоит ли тебе писать в Сочи о скучных вещах, которых, к сожалению, достаточно в Московской жизни. Поправляйся. Всего хорошего.
Целую.
Надя
Р. S. Зубалово абсолютно готово. Очень, очень хорошо вышло».
Там же, л. 48–49.
И. В. СТАЛИН Н. С. АЛЛИЛУЕВОЙ
8 октября 1930 г.
«Татъка!
Получил твое письмо.
Ты что-то в последнее время начинаешь меня хвалить.
Что это значит? Хорошо или плохо?
Новостей у меня, к сожалению, никаких. Живу
неплохо, ожидаю лучшего. У нас тут испортилась погода, будь она проклята! Придется бежать в Москву.
Ты намекаешь на какие-то мои поездки. Сообщаю, что никуда (абсолютно никуда) не ездил и ездить не собираюсь.
Целую очень крепко.
Твой Иосиф
8/Х-30».
Там же, л. 50–51.
И. В. СТАЛИН Н. С. АЛЛИЛУЕВОЙ
9 сентября 1931 г.
«Здравствуй, Татька!
Как доехала, обошлось без приключений? Как ребятишки, Сатанка?
Приехала Зина (без жены Кирова). Остановилась в Зензиновке — считает, что там лучше, чем в Пузановке. Что же, — очень приятно.
У нас тут все идет по-старому: игра в городки, игра в кегли, еще раз игра в городки и т. д. Молотов успел уже дважды побывать у нас, а жена его, кажется, куда-то отлучилась.
Пока все.
Целую.
Иосиф
9/ІХ-31»
Там же, л. 52.
Н. С. АЛЛИЛУЕВА И. В. СТАЛИНУ
Не позднее 12 сентября 1931 г.
«Здравствуй, Иосиф!
Доехала хорошо. В Москве очень холодно, возможно, что мне после юга так показалось, но прохладно основательно.
Москва выглядит лучше, но местами похожа на женщину, запудривающую свои недостатки, особенно во время дождя, когда после дождя краска стекает полосами. В общем, чтобы Москве дать настоящий желаемый вид, требуются, конечно, не только эти меры и не эти возможности, но на данное время и это прогресс.
По пути меня огорчили те же кучи, которые нам попались по пути в Сочи на протяжении десятков верст, правда их несколько меньше, но именно несколько. Звонила Кирову, он решил выехать к тебе 12IX, но только усиленно согласовывает средства сообщения. О Гротте он расскажет тебе все сам. Улицы Москвы уже в лучшем состоянии, местами даже очень хорошо. Очень красивый вид с Тверской на Красную площадь. Храм разбирают медленно, но уже «величие» голов уничтожено.
В Кремле чисто, но двор, где гараж, безобразен, в нем ничего не сделали и даже ремонтную грязь не тронули. Это, мне кажется, нехорошо. Словом, тебе наскучили мои хозяйские сообщения. Группа была очень довольна, что я поддержала 100 % дисциплину, нужно сказать, что в первый же день нам дали столько новых всяких сведений, что, конечно, при таких условиях опаздывать нельзя не только из-за 100 %-сти.
Да, в отношении этого жестокого случая, опуб-линкованного в «Известиях», выяснено, что убийство совершено с целью ограбления, т. к. у этого преподавателя были с собой деньги, полученные на оборудование кабинета по математике. Кто убийцы и др. подробностей пока неизвестно. На общий состав преподавателей эта история произвела очень тяжелое впечатление, несмотря на то, что это лицо новое в стенах учреждения. За работу преподаватели принялись с энергией, хотя нужно сказать, что настроение в отношении питания среднее и у слушателей, и у педагогов, всех одолевают «хвостики» и целый ряд чисто организационных неналаженностей в этих делах и, главным образом, в вопросах самого элементарного обмундирования. Цены в магазинах очень высокие, большое затоваривание из-за этого.
Не сердись, что так подробно, но так хотелось бы, чтобы эти недочеты выпали из жизни людей, и тогда было бы прекрасно всем и работали бы все исключительно хорошо.
Посылаю тебе просимое по электротехнике. Дополнительные выпуски я заказала, но к сегодняшнему дню не успели дослать, со следующей почтой получишь, то же и с немецкой книгой для чтения — посылаю то, что есть у нас дома, а учебник для взрослого пришлю со следующей почтой.
Обязательно отдыхай хорошенько и лучше бы никакими делами не заниматься.
Звонил мне Серго, жаловался на ругательное твое не то письмо, не то телеграмму, но, видимо, очень утомлен. Я передала от тебя привет.
Дети здоровы, уже в Москве.
Желаю тебе всего, всего хорошего. Целую.
Надя».
Там же, л. 53–58.
А вот свидетельство Светланы Аллилуевой:
«Она была после нас, детей, самой молодой в доме. Учительницы, няня — все были старше, всем было за сорок; экономка наша, Каролина Васильевна, повариха Елизавета Леонидовна — были пожилые женщины за пятьдесят лет. Но все равно, все любили молодую, красивую, деликатную хозяйку — она была признанный авторитет. Старший брат мой Яша был моложе мамы только на семь лет. Она очень нежно к нему относилась, заботилась о нем, утешала его в первом неудачном браке, когда родилась дочка и вскоре умерла. Мама очень огорчилась и старалась сделать жизнь Яши возможно более сносной, но это было вряд ли возможно, так как отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настоял дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его характером, — словом, всем.
Должно быть, на маму произвела очень тягостное впечатление попытка Яши покончить с собой. Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек. «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться. Мама была потрясен… А этот выстрел, должно быть, запал ей в сердце надолго и отозвался в нем…
Яша очень любил и уважал маму, любил меня, любил маминых родителей. Дедушка и бабушка опекали его как могли, и он уехал потом в Ленинград и жил там на квартире у дедушки, Сергея Яковлевича.
Осталось много домашних фотографий, глядя на которые, я могу вспомнить и все остальное. Фотографии эти у меня на глазах растут, наполняются красками, фигуры начинают двигаться, я слышу, как они разговаривают между собой… Это для меня застывшие кадры фильма. Я смотрю на них, и передо мной приходит в движение вся лента кино, — ведь я ее видела когда-то…
На фото домашних пикников в лесу, которые все так любили, и отец и мама — веселые, смеющиеся. Много веселых, счастливых, здоровых лиц вокруг. Отец выглядит гораздо моложе своих пятидесяти лет (ему было пятьдесят в 1929 году). Мама — сияющая белозубой улыбкой, молодая, цветущая, грациозная. Все женщины — в скромнейших платьях, но какие красивые, какие здоровые и привлекательные лица!
Маме на балконе нашего Зубалова, за столом с Анной Сергеевной; за столом с Зиной Орджоникидзе.
Мама в садике в Сочи, на лежанке сидит семейство Оражелашвили, дядя Авель Енукидзе строгает палочку бамбука.
Мама в Крыму, в Мухолатке, куда ездили отдыхать родители, — на берегу моря, а из воды высовываются рожицы в белых панамках: мой брат Василий и его друзья — Артем Сергеев и Женя Курский.
Мама на террасе в Мухолатке, возле белых мраморных львов, — на ней прямое платье балахоном, по тогдашней моде, с вырезом каре и короткими рукавами, — загорелая, с зачесанными гладкими волосами, собранными в узел сзади.
Мама в Зубалове, на нашей лесной дорожке к калитке. Приехали «высокие гости» из Турции. К. Е. Ворошилов, В. М. Молотов, М. М. Литвинов — все гуляют, очевидно, всех «принимал» отец. Тут же я — для развлечения. Мама с шалью на плечах, лицо ее напряжено она следит за мной, чтобы я себя «вела хорошо».
Мама опять в шали на плечах, за столиком в Зуба-лове; это домашнее фото было увеличено после ее смерти по желанию отца. И большие увеличенные фотографии были развешаны по всем комнатам нашей новой квартиры в Кремле.
Мама здесь такая счастливая, такая сияющая, что, глядя на это фото, немыслимо, невозможно понять ее дальнейшую судьбу, — вот почему многие и не понимали, и не верили…
Но чем дальше, тем фотографии становятся печальнее. Хорошие портреты, сделанные в Москве, уже исполнены грусти. Лицо ее замкнуто, гордо, печально. К ней страшно подойти близко, неизвестно, заговорит ли она с тобой. И такая тоска в глазах, что я сейчас не в силах повесить портрет в своей комнате и смотреть на него; такая тоска, что, кажется, при первом же взгляде этих глаз должно было быть понятно всем людям, что человек обречен, что человек погибает, что ему надо чем-то помочь. Почему же, думаю я теперь, никто не кинулся помочь? Почему никто не понимал, чем это все может кончиться?
Мама была очень скрытной и самолюбивой. Она не любила признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. За это на нее обижались и бабушка, и ее сестра, Анна Сергеевна, — сами они были чрезвычайно открытые, откровенные — что на уме, то и на языке.
Теперь, когда я уже сама взрослая, я больше понимаю ее, и даже маленькие детали и штрихи ее жизни, которые иногда проскальзывают в чужих рассказах, говорят мне много.
Мамина сестра, Анна Сергеевна, говорила мне, что в последние годы своей жизни маме все чаще приходило в голову — уйти от отца. Анна Сергеевна всегда говорит, что мама была «великомученицей», что отец был для нее слишком резким, грубым и невнимательным, что это страшно раздражало маму, очень любившую его. Как-то еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители рассорились и мама, забрав меня, брата и няню, уехала в Ленинград к дедушке, чтобы больше не возвращаться. Она намеревалась начать там работать и постепенно создать себе самостоятельную жизнь. Ссора вышла из-за грубости отца, повод был невелик, но, очевидно, это было уже давнее, накопленное раздражение. Однако обида прошла. Няня моя рассказывает мне, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать «мириться» и забрать всех домой. Но мама ответила в телефон, не без злого остроумия: «Зачем тебе ехать, это будет слишком дорого стоить государству! Я приеду сама!» И все возвратились домой…
Анна Сергеевна говорит, что в самые последние недели, когда мама заканчивала Академию, у нее был план уехать к сестре в Харьков, — где работал Редене в украинской ЧК, — чтобы устроиться по своей специальности и жить там. Анна Сергеевна все время повторяет, что у мамы это было настойчивой мыслью, что ей очень хотелось освободиться от своего «высокого положения», которое ее только угнетало. Это очень похоже на истину. Мама не принадлежала к числу практичных женщин — то, что ей «давало» ее «положение», абсолютноне имело для нее значения. Этого никак не могут понять женщины трезвые, рассудительные (вроде мой бывшей свекрови 3. А. Ждановой, называющей маму «душевнобольной», ибо «не было причин» ей томиться и страдать! Любая из них смирилась бы вообще с чем угодно, лишь бы вовеки не потерять это дарованное судьбой «место наверху».
А мама стеснялась подъезжать к Академии на машине, стеснялась говорить там, кто она (и многие подолгу не знали, чья жена Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще — отец еще ходил пешком по улицам, как все люди (правда, он больше любил всегда машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных. Она честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, ее семье, ее родителям, ее воспитанию.
Один пример очень характерен в этом смысле. После смерти Ленина (а может быть и раньше) было принято постановление ЦК о том, что члены ЦК не имеют права получать гонорар за печатание своих партийных статей, книг и что эти средства должны идти в пользу партии. Мама была этим недовольна, потому что считала: лучше получать то, что ты действительно заработал, чем бесконечно, без всяких лимитов, лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние нужды, на дачи, машины, содержание прислуги и т. п. Тогда еще только-только начиналось казенное содержание домов членов правительства. Слава Богу, мама не дожила до этого и не увидела, как потом, отказавшись от гонораров за партийные труды, наши знатные партийцы со всеми чадами, домочадцами и всеми дальними родственниками сели на шею государству.
Все дело было в том, что у мамы было свое понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не в ее характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции — к тем энтузиастам-труженикам первых пятилеток, которые были убежденными строителями новой жизни, сами были новыми людьми и свято верили в свои новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во все это со всей силой революционного идеализма, и вокруг нее было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением ее веру. И среди всех самым высоким идеалом нового человека показался ей некогда отец. Таким он был в глазах юной гимназистки: только что вернувшийся из Сибири «несгибаемый революционер», друг ее родителей. Таким он был для нее долго, но не всегда…
И я думаю, что именно потому, что она была женщиной умной и внутренне бесконечно правдивой, она своим сердцем поняла в конце концов, что отец — не тот новый человек, каким он ей казался в юности, ее постигло здесь страшное, опустошающее разочарование.
Моя няня говорила мне, что последнее время перед смертью мама была необыкновенно грустной, раздражительной. К ней приехала в гости ее гимназическая подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате (там всегда была «мамина гостиная»), и няня слышала, как мама все повторяла, что «все надоело», «все опостылело», «ничего не радует»; а приятельница ее спрашивала: «Ну, а дети, дети?» «Все, и дети», — повторяла мама. И няня моя поняла, что раз так, значит, действительно ей надоела жизнь. Но и няне моей, как и всем другим, в голову не могло прийти предположение, что она сможет через несколько дней наложить на себя руки…
К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень 1932 года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем — в Харькове, дедушка был в Сочи. Мама заканчивала Академию и была чрезвычайно переутомлена.
Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно утром в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком утирала платочком глаза Наталия Константиновна. Гуляли мы почему-то долго. Потом нас вдруг повезли на дачу в Соколовку — мрачный, темный дом, куда мы все стали ездить этой осенью вместо нашего милого Зубалова.
В Соколовке всегда было на редкость угрюмо, большой зал внизу был темным, повсюду были какие-то темные углы и закоулки; в комнатах было холодно, непривычно, неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович, пошел с нами гулять, пытался играть, а сам плакал. Я не помню, как мне сказали о смерти, как я это восприняла, — наверное, потому, что этого понятия для меня тогда еще не существовало…
Я что-то поняла лишь когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с телом и происходило прощание. Тут я страшно испугалась, потому что Зина Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко к маминому лицу — «попрощаться». Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому что мне стало страшно — я громко закричала и отпрянула от этого лица, и меня поскорее кто-то унес на руках в другую комнату. А там меня взял на колени дядя Авель Енукидзе и стал играть со мной, совал мне какие-то фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не взяли, — только. Василий ходил.
Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол», «на вот тебе», «ты будешь знать!». Это он понял, но он не мог осознать: почему? За что его так наказали?
И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?
Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь.) Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан, и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел.
Хоронили маму друзья, близкие, шагал за гробом ее крестный — дядя Авель Енукидзе. Отец был выведен из равновесия надолго. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. Он не мог. Он считал, что мама ушла как его личный недруг.
И только в последние годы, незадолго до смерти, он вдруг стал говорить часто со мной об этом, совершенью сводя меня этим с ума… Я видела, что он пишет, мучительно ищет «причину», и не находит ее. То он вдруг ополчился на «поганую книжонку», которую мама прочла незадолго до смерти, — это была модная тогда «Зеленая шляпа». Ему казалось, что эта книга сильно на нее повлияла… То он начинал ругать Полину Семеновну, Анну Сергеевну, Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный… Он искал вокруг — «кто виноват», кто ей «внушил эту мысль». Может быть, он хотел таким образом найти какого-то очень важного своего врага…
Но если он не понимал ее тогда, то позже, через двадцать лет, он уже совсем перестал понимать ее и забыл, что она была такое… Хорошо хоть, что он стал теперь говорить о ней мягче; он как будто бы даже жалел ее и не упрекал за совершенное…
В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский — еще этого не забыли и не успели осмыслить… Я думаю, что все это не могло не отразиться в душе мамы — человека очень впечатлительного, импульсивного. Все Аллилуевы были очень деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры артистов, а не политиков. «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань…» — сказал Пушкин. Дело в том, что мама жила и действовала всю жизнь по законам чувства. Логика ее характера была логикой поэтической. Не утверждал ли незадолго до своей смерти Маяковский: «И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска нажать…» И, сказав так, сделал сам именно это. Такие вещи никто заранее не планирует».
В книге Ю. Семенова «Ненаписанные романы» приводится стенограмма его беседы с Галиной Семеновной Каменевой-Кравченко, где она говорит: «Меня арестовали в 1932 году, сразу после того, как погибла Надя Аллилуева… Кстати, она не была левшой, но висок у нее был раздроблен именно левый. В десять часов вечера к Ольге Давыдовне прибежала врач Кремлевской больницы Александра Юлиановна Капель, близкая подруга выдающегося терапевта Плетнева. Я спросила Лютика — так все звали сына Льва Борисовича (Троцкого) и Ольги Давыдовны, моего мужа Александра: «Что случилось?» Он ответил: «Надя Аллилуева погибла». Я — к Ольге Давыдовне, а та молча смотрит на доктора Капель… «Случился острый аппендицит, — тихо сказала Александра Юлиановна, — мы не смогли ее спасти…» Это же была официальная версия… Я вернулась к Лютику, а он покачал головой: «Ложь. Она убита. Из такого же пистолетика, какой подарил тебе папа (то есть Троцкий)».
Несмотря на подобные свидетельства, серьезные историки придерживаются версии самоубийства.