Нимфы в валенках

Московская следовательница-чекистка Брауде, собственными руками расстреливавшая «белогвардейскую сволочь», при обыске самолично раздевала не только женщин, но и мужчин. Побывавшие у нее на «личном осмотре» говорили: «Приходилось недоумевать, что это? Особая бездушная машина или разновидность женщины-садистки?»

Кроме женщин такого типа (я имею в виду агрессивного) были и другие, те, кто служил для удовлетворения сладострастия вождей. Очень часто фаворитки пользовались большим влиянием на своих власть имущих покровителей.

Секретарь ЦИК СССР Авель Софронович Енукид-зе, о котором жена родственника Сталина, заместителя председателя Правления Госбанка СССР А. С. Сванидзе Мария Анисимовна так писала в своем дневнике:

«Авель… колоссально влиял на наш быт в течение 17 лет после революции. Будучи сам развратен и сластолюбив, он смрадил все вокруг себя — ему доставляло наслаждение сводничество, разлад семьи, обольщение девочек. Имея в своих руках все блага жизни, недостижимые для всех, в особенности в первые годы после революции, он использовал все это для личных грязных целей, покупая женщин и девушек. Тошно говорить и писать об этом. Будучи эротически ненормальным и, очевидно, не стопроцентным мужчиной, он с каждым годом переходил на все более и более юных и, наконец, докатился до девочек в 9— 11 лет, развращая их воображение, растлевая их, если не физически, то морально. (…) Женщины, имеющие подходящих дочерей, владели всем, девочки за ненадобностью подсовывались другим мужчинам, более неустойчивым морально. В учреждение набирался штат только по половым признакам, нравившимся Авелю. Чтобы оправдать свой разврат, он готов был поощрять его во всем — шел широко навстречу мужу, бросившему семью, детей, или просто сводил мужа с ненужной балериной, машинисткой и пр. (…) Под видом «доброго» благодетельствовал только тех, которые ему импонировали чувственно прямо или косвенно». (Источник. 1993, № 1.)

Среди фавориток было много актрис. Почему? Во-первых, традиционно. А во-вторых, от голода. Об условиях жизни служительниц муз прекрасно рассказано в книге Ф. Комиссаржевского «Я и театр», которая была издана в Лондоне в 1929 году. К этому времени Комиссаржевский, эмигрировавший из России в 1919 году, был уже хорошо известен на Западе. Его драматические и оперные постановки в театрах Англии, Франции, Германии принесли ему славу режиссера-новатора.

«Моя последняя московская зима (1918–1919) показалась бы лондонцу адом, но для нас, после нескольких лет жизни в таких условиях, она была более или менее обычной.

По ночам улицы, дома с выбитыми стеклами, пустые магазины оставались в кромешной тьме, так как электричество существовало только в правительственных зданиях и некоторых общественных учреждениях. Достать керосиновую лампу или свечи почиталось счастьем. Частные магазины были закрыты, и продовольствие распределялось по карточкам. Горсть сушеного гороха, иногда буханка черного хлеба, на вкус напоминавшего опилки, полусгнившая свекла, полученные в редких государственных магазинах в специально отведенные для этого дни, после многочасовых очередей, служили обедом для целой семьи. Частенько вместо чая мы пили отвар из сушеной моркови. Такие вещи, как бифштекс из конины, сахар, масло или мыло, считались большой роскошью, и приобрести их можно было по спекулятивным ценам в таинственных местах, не известных ЧК. Цена одного фунта масла, например, равнялась максимальному недельному заработку советского государственного чиновника, мешок муки стоил около десяти фунтов (стерлингов), а чашка настоящего кофе с молоком — около фунта.

Не было топлива для обогрева домов. Канализация, вода и отопительные трубы были заморожены — иногда морозы достигали сорока градусов. Все обитатели дома жили, как правило, в одной комнате, часами сидя как эскимосы, сбившись в кружок, около маленькой буржуйки посредине комнаты, которой они были обязаны своим существованием. На растопку шла мебель, и даже двери снимались со своих петель.

Одежда москвичей в то время могла бы показаться слишком экстравагантной даже исполнителям ролей бродяг в английской музыкальной комедии, и обувь без дыр была редкой роскошью. Некоторые носили лапти или сандалии, сделанные из картона.

Нет необходимости говорить о том, что той зимой отсутствовал такой предмет, как такси (о такси! что за штука!), да и извозчика можно было встретить крайнє редко. Правда, ходило несколько электрических трамваев, но они обычно бывали так переполнены, что пассажирам частенько приходилось висеть на подножках. Поездка в таких трамваях была немногим лучше самоубийства, так как многие пассажиры буквально кишели тифозными вшами: от этой болезни тогда умерли тысячи москвичей.

Даже тела русских граждан не находили последнего приюта, так как не хватало времени на рытье могил и сколачивание гробов для всех. Однажды ночью знакомый моей прислуги (так как в то время никому не разрешалось иметь прислугу, эта женщина считалась моей теткой) пришел навестить ее и неожиданно умер прямо в ее постели. Я не имел права трогать его в течение двух дней, и только после вмешательства одного крупного должностного лица он был, наконец, унесен, завернутый в шерстяное одеяло, и похоронен в общей могиле.

Однако на фоне постоянного страха, для многих определявшего их существование, все эти неудобства казались относительно обыденными. Страна была наводнена шпионами ЧК — брат подозревал брата. Они всегда были готовы расценить самый невинный проступок как преступление против революции, неизбежной карай за которое являлась смерть. По ночам люди прислушивались к каждому звуку, нарушавшему тишину улицы, боясь услышать громыханье багажного фургона, ибо именно на этих перевозочных средствах чекисты обычно приезжали с арестами. Однажды ночью они нагрянули с обыском на квартиру одного из моих приятелей, но, ничего не найдя (он так никогда и не узнал, что же они искали), ворвались в квартиру напротив, арестовали жившего там человека и тут же расстреляли его во дворе, под окнами моего приятеля. Его тело все еще лежало на снегу, когда на следующее утро мой друг вышел из дома, направляясь на репетицию в театр.

Наверно, покажется очень странным, что в этих условиях театры продолжали работать.

В течение первых лет революции только в центре Москвы существовало два театра оперы и балета, около двенадцати драматических театров, театр оперетты (или музыкальной комедии), а также многочисленные студии и театральные школы.

Нужно отдать должное моему шефу — правительственному комиссару московских театров Е. К. Малиновской. Эта милая пожилая леди, одна из соратников Ленина, которую Максим Горький, ее хороший знакомый, назвал как-то «каменной женщиной», помогала мне в то напряженное время чем могла.

Ее энергии и самоотверженной любви к театру и людям, работавшим для него, мы обязаны тем, что уровень постановок в московских театрах после революции был столь высок, что бывшие императорские театры, называвшиеся определенными политическими группами буржуазными учреждениями, смогли уцелеть (хотя я лично полагал, что хорошая встряска не помешала бы этим цитаделям интриг), и значительное число артистов избежало голода или даже худшей участи. У нее был свободный доступ к Ленину: однажды, благодаря ее настойчивости, он прервал важное заседание Совета Народных Комиссаров (государственных министров) в два часа утра, чтобы принять театральную депутацию, пришедшую просить его не подписывать декрет о «национализации актеров». (Ленин, кстати, согласился с их требованиями и отменил намечавшиеся меры.)

Трудности, выпадавшие на долю людей искусства, были огромны. Подчас нам приходилось самим отапливать помещение театра, наполняя и разжигая паровые котлы в подвалах, но даже после этого в большом фойе, где ученики моей школы (она находилась в том же здании, что и театр) проводили балетные занятия, танцуя с голыми руками и ногами, зеркала бывали покрыты инеем.

Часто во время спектаклей дыхание певцов на сцене превращалось в такие клубы пара, что они в шутку называли себя самоварами. Однажды пианист, игравший в концертном зале бывшего Дворянского собрания в вязаных перчатках, был вынужден прекратить игру, отморозив палец. Я помню женский оперный хор, изображавший нимф, обутый в валенки. На одном из спектаклей скрипач Большого театра упал со своего стула, так как не ел несколько дней. Однажды утром, когда молодая актриса нашего театра не пришла на репетицию, мы узнали, что ночью она умерла от тифа, совершенно одна, в промерзшей комнате, — вероятно, она была больна уже некоторое время, скрывая это «от нас. Внезапно и таинственно исчез один из рабочих сцены, и нам впоследствии сообщили, что как бывший царский чиновник, замешанный в некоем тайном заговоре, он был секретно арестован и ночью расстрелян ЧК».

Среди «поклонников искусства» был и нарком просвещения, один из организаторов советской системы образования Анатолий Васильевич Луначарский. Один интересный эпизод из жизни наркома красочно описал сценарист А. Спешнее в «Портретах без ретуши». Рассказ называется «Дерзкое признание».

«Я еще щенок. Но не чуждый отвлеченным интересам и способный оценить артистизм. Я пришел в кино «Колосс» на лекцию Анатолия Васильевича Луначарского и с восторгом внимаю: «Бриан — это последний политический шармер Европы…» Нарком с французским грассированием выделяет «р» в словах «Бриан» и «шармер», «ан» произносит растянуто, в нос. И рокочущий голос наркома, и эта фраза надолго почему-то застревают в моей памяти…

Мне двадцать, я уже печатаюсь, по моим сценариям поставлены маленькие фильмы, и теперь я намерен сочинять нечто на международную тему. Мой сюжет встречен сочувственно, но сценарный отдел «Межрабпомфильма» считает разумным перестраховаться: мне двадцать, однако в глазах киностудии я все еще щенок и меня нужно подкрепить серьезным консультантом. Это может показаться невероятным, фантастическим, но так было: в качестве консультанта приглашен совершенно официально Луначарский. В это время Анатолий Васильевич уже не народный комиссар просвещения, а председатель Ученого комитета при ЦИК СССР. У него открытый дом, он по-прежнему окружен людьми, и ему нужны деньги. Он сотрудничает во многих журналах и газетах, читает лекции, пишет для театра. Раз в две недели его личный секретарь объезжает редакции и собирает гонорар для Анатолия Васильевича.

Мой высокий консультант назначает мне первую встречу в ложе того самого кинотеатра «Колосс», где я услышал рокочущую фразу: «Бриан — это последний политический шармер Европы…» Я гляжу на снисходительно улыбающегося человека в пенсне и с бородкой и неожиданно вспоминаю, что я его видел не только здесь, в этом зале, лет пять назад, а давно — в бедном, приниженном моем детстве. Да, да, это он, вечерний гость тети Наташи, подруги моей матери. И теперь, слушая Анатолия Васильевича, я все время об этом думаю. А вслух сказать остерегаюсь. Я покорен им, его неисчерпаемым запасом знаний и ассоциаций, его ренессанской натурой. Он вулкан, деликатно заливающий собеседника своей ослепительной лавой. Он называет меня Алексеем Владимировичем, и это еще больше смущает меня.

Следующую нашу встречу Анатолий Васильевич опять назначает в ложе «Колосса» и на этот раз настаивает, чтобы я рассматривал свою фабулу на широком политическом и философском фоне. И нам опять мешают — пришли знакомые актрисы моего консультанта. И он уже гадает одной из них по руке, прорицая и остерегая с серьезностью профессиональной вещуньи. А затем с увлечением рассказывает о графологии как науке. Разгадывание человеческого характера по почерку его страсть.

Однажды в фойе кинотеатра обнаруживаю профессионального графолога по фамилии Инсаров. Он сидит за маленьким столиком с картонной афишей, на которой выведена тушью благожелательная рекомендация Анатолия Васильевича и его оценка инсаровского аналитического метода. Этот Инсаров с цепкими темными глазами гипнотизера станет достопримечательностью фойе многих московских киношек.

При наших беседах Анатолий Васильевич не раз возвращается к графологии, показывает мне, как расписывались различные знаменитые личности. По памяти на листке блокнота он бегло воспроизводит росписи Пушкина, Чехова, Толстого.

— А вот у современного писателя Олеши, — Луначарский посмеивается, — в графике бес самоутверждения. Первая буква фамилии «о» — маленькая, а последняя «А» — большая, заглавная. И вот еще что характерно, — продолжает Анатолий Васильевич, — если в конце росчерк идет вниз — это признак слабой, неуверенной в себе личности. А расстояния между буквами внутри слов — свидетельство скрытности, эгоизма.

Мне не хочется быть скрытным, я просто жажду рассказать моему высокому консультанту, как он явился мне в далеком голодном детстве. Я вспомнил все, но еще не смею.

Подруга моей мамы танцовщица-босоножка, белокурая, чуть близорукая, античная Наталия Фло-ровна Тьян, жена ученого-физиолога, живет отдельно от мужа в холодной студии с вечными сквозняками, с окнами, занавешенными тяжелыми пыльными шторами из солдатского сукна, пахнущего мышами. В пустом зале стоит одинокий рояль и разбросаны по полу спортивные маты. Рядом за скрипучей, высокой дверью будуар босоножки с овальным псише, вольтеровским креслом, лампой под розовым абажуром на мраморном столике и полуразвалившейся кроватью-ковчегом с бронзовыми инкрустациями. Я дружу с племянником тети Наташи, то есть Наталии Флоровны, который обитает в комнатушке при кухне для прислуги. Играем мы с ним, как правило, в студии, в зале, когда античная тетя Наташа не упражняется и не мечется под музыку Скрябина, высоко забрасывая босые ноги или внезапно скорбно падая на пол.

Однажды, оставшись с Анатолием Васильевичем наедине, я набираюсь храбрости и наконец рассказываю о том, как я его впервые увидел. Конечно, это дерзость, но что-то меня толкает в бездну. Итак, я тихий голодный мальчик, мама стареет, теряет голос и не может больше петь в опере. Мы живем безрадостно и бедно. Игры с племянником тети Наташи — бегство из домашней угнетенности и печали — единственное развлечение. В тот памятный день мы оба сильно устали от возни и беготни по студии, и мой друг рано ушел спать. А я решил передохнуть, прежде чем кинуться в морозную мглу и бежать домой. Я залез под рояль, растянулся на мате и скоро уснул.

Пробудился в темноте в пустом зале, по которому, шелестя и попискивая, носились мыши. Я похлопал в ладоши, чтобы рассеять их, вылез из-под гудящего от ветра за окном рояля и обнаружил розовую полоску света, падающую из полуоткрытой двери в будуар тети Наташи.

Доносились приглушенные голоса.

Надо было себя обнаружить и сказать, что ухожу домой. Я перешагнул розовую полоску, потянул на себя дверь и прежде всего увидел на мраморном столике под розовым абажуром нарядную коробку шоколадных конфет — зрелище невиданное, ошеломляющее. С трудом оторвавшись от него, я перевел взгляд на тетю Наташу в креслах и стоящего перед ней на одном колене мужчину в пенсне и с бородкой. В левой руке он держал раскрытую маленькую книжку, а правой сжимал розовое плечо античной Наталии Флоровны, маминой подруги. Я чихнул. Тетя Наташа тихо засмеялась. А мужчина, не поднимаясь с колена, повернулся ко мне и сказал:

— Здравствуй, мальчик. Тебе что?

Я еще раз чихнул, как завороженный глядя на коробку. Видимо, я простыл под гудящим роялем. А здесь было тепло, потрескивали дрова в кафельной печке. Тетя Наташа в вечернем зеленом хитоне с брошью была очень красива, но это меня не интересовало. Я смотрел на коробку. Мужчина повторил добродушно свой вопрос. Я не ответил. Я потерял дар речи.

— Возьми конфету, — сказал мужчина в пенсне.

Я подошел, взял.

— Возьми еще.

Взял еще, но с места не двинулся. Во мне проснулся дух вымогательства.

— Возьми всю коробку, — улыбаясь, кинул мужчина.

— И беги домой, — мягко произнесла розово-зеленая тетя Наташа. — Уже поздно. Мама будет беспокоиться.

Прижав к груди коробку, я кинулся к двери, а на пороге все-таки обернулся. Закинув бородку и приблизив к глазам маленькую книжечку, мужчина читал тете Наташе французские стихи, все еще стоя перед ней на одном колене.

Разумеется, в человеке в пенсне ренессансный Анатолий Васильевич узнал себя и был в полном восторге, долго смеялся и дерзость мою простил.

Вскоре он уехал за границу и лестное для меня сотрудничество оборвалось, и сценарий я не написал.

Через много лет поблекшая, но все еще античная Наталия Флоровна тоже как-то вспомнила этот случай. И сказала:

— Анатолий Васильевич считал себя человеком счастливым. «Мне в жизни повезло, я был близок к великому Ленину, а в молодости красив, — говорил он и вынимал из бумажника выцветшую фотографию лопоухого худенького гимназиста. — И вот теперь я министр и везу вас в концерт в бывшем автомобиле императрицы Александры Федоровны». Все это, понятно, с иронией, но и не без доли истинной удовлетворенности. Я всегда поражалась его кипучей разнообразной деятельности. Он даже в кино играл самого себя, то есть наркома просвещения, кажется, в «Саламандре» Рошаля. И был всегда пленительно чужд всякому ханжеству, чувству зависти, мести. Маяковский ругал его в газетах, на диспутах, а он неизменно принимал его у себя дома, поддерживал, восхищался талантом…

Годы, годы пронеслись, а я до сих пор слышу рокочущий голос в зале «Колосса». «Бриан…» — голос с грассирующим «р» Анатолия Васильевича, последнего шармера большевистской партии.

А вот эпизоды из книги Л. Гендлина «исповедь любовницы Сталина». Я так думаю: что все это — из сферы предположений и фантазий.

«С Верой Александровной Давыдовой я познакомился в конце 1945 года. У нас было много интереснейших и незабываемых встреч. После смерти Сталина она меня спросила:

— Вы смелый человек?

— Смотря для чего, — ответил я.

— Мне есть что вспомнить. Хотите записать повествование женщины-актрисы? Я не буду возражать, если мой рассказ станет романом. Это даже лучше, документальность обязывает.

Я ответил утвердительно.

— Почему я решила пойти на такой ответственный и рискованный шаг, поведать вам о совсем неизвестной жизни Сталина, с которым я была в интимной связи 19 лет? — проговорила Вера Александровна, нервно кусая губы. — Может быть, вы думаете, что мне нужна дополнительная слава при жизни или же шумно-скандальная после ухода в лучший мир? Если так, то вы ошибаетесь. Я имею почетные звания народной артистки РСФСР и народной артистки Грузинской ССР, ордена и медали. Три раза мне присваивалась Сталинская премия. Кроме финансовых накоплений, я получаю персональную пенсию, являюсь профессором Тбилисской консерватории, консультирую, даю частные уроки. Возможно, вы будете считать, что разгневанная и в какой-то момент отвергнутая любовница решила отомстить в прошлом всесильному, а теперь мертвому вождю? Нет, это не так. Я знала, что Сталин меня любил по-своему и всегда с нетерпением ждал моего появления… Но только теперь, когда его нет, я могу сказать, что все годы вынуждена была притворяться, играть в страсть.

Я — актриса! И, пожалуй, мне единственной на всем белом свете недоверчивый Сталин поверил до конца. Хотя был еще один человек, самый преданный из всех его помощников, — Александр Николаевич Поскребышев.

Много лет я вела двойную жизнь, которую приходилось делить между театром — репетициями, спектаклями, концертами — и его страстными, порой истерично-бурными ласками.

Говорю об этом, потому что хочу, чтобы после моей смерти человечество узнало и другого Сталина — обнаженного…

Я родилась в Нижнем Новгороде в семье землемера и народной учительницы. Вскоре наша семья переехала на Дальний Восток, в город Николаевск-на-Амуре. С детства я полюбила тайгу, рыбалки, костры, вопли и душераздирающие крики разбойного Амура. В 1920 году японцы пытались оккупировать наш город. Пришлось все бросить и бежать в Благовещенск. В 1924 году мне посчастливилось сдать экзамены в Ленинградскую консерваторию. Одним из экзаменаторов был Александр Константинович Глазунов — композитор, чьим именем мы, студенты, очень дорожили. Маститый музыкант тепло отозвался о моих вокальных данных. После того как я спела в оперной студии партию Кармен, меня пригласили в Мариинский оперный театр (театр оперы и балета имени С. М. Кирова). Сценическое крещение — паж Урбан в опере Д. Мейербера «Гугеноты».

Я была на седьмом небе от счастья. Мне исполнилось 23 года. Самые близкие подруги тайно завидовали, каждый творческий успех они переносили болезненно. В театре мне стали поручать ведущие партии в операх «Аида», «Кармен», «Хованщина». Я стала солисткой-дублершей.

На ленинградской оперной сцене царствовала Софья Преображенская, к которой издавна благоволил Григорий Зиновьев, в то время фактически диктатор северной столицы и области.

Бывали вечера, когда я пела почти при пустом зале. Ночью, запершись в артистической комнате, скрываясь от всех, я кусала до крови губы, плакала, кричала, билась в истерике и… продолжала работать, ожидая лучших дней.

Ранней весной 1932 года наш театр выезжал в Москву. Гастрольные спектакли давались в большом театре. Нас предупредили, что ожидается приезд первого секретаря ЦК ВКП(б) Сталина. Мы страшно волновались, репетиции продолжались с утра и до поздней ночи. На отдых почти не оставалось времени.

Мне очень хотелось петь на сцене прославленного театра. Софья Преображенская заболела ангиной, пришлось заменить «Аиду» оперой «Кармен». Мне доверили главную партию. На грим села за 3 часа до начала спектакля. От волнения лихорадило, дрожали колени, лицо и тело покрылось противными красными пятнами. Но вот раздался первый долгожданный и в то же время тревожный звонок, затем второй, третий. Дирижер направился к пульту. Исполнителей основных партий попросили выйти на авансцену. Взоры зрителей и артистов были устремлены на правительственную ложу, где находились Сталин, Молотов, Калинин, Ворошилов, Микоян, Орджоникидзе, Бухарин, Рыков, Ягода, Зиновьев, Киров, Каменев, Тухачевский. Впервые я так близко увидела Сталина. Приветливо улыбаясь, он вместе со всеми стоя аплодировал. Восторженным овациям не было конца. Медленно гасились люстры. Оркестр заиграл увертюру.

Перед глазами промелькнула короткая жизнь. К счастью, дирижер Александр Мелик-Пашаев помог войти в творческую форму…

Закончилось первое выступление на сцене Большого театра.

В последний раз опустился парчовый занавес. Зал неистовствует. Актрисы Малого театра и Московского Художественного Евдокия Турчанинова, Александра Яблочкина, Ольга Книппер-Чехова, Алла Тарасова преподносят корзины с цветами и огромный букет алых роз. Целуя меня, Тарасова шепотом проговорила: «Вы, Верочка, пели прекрасно. Такую очаровательную Кармен Москва давно уже не слышала и не видела. Эти волшебные цветы вам прислал И. В. Сталин».

От счастья на глазах выступили слезы. Меня пригласили в правительственную ложу. Не успела опомниться, как была представлена Сталину и его соратникам.

— К своему успеху, товарищ Давыдова, — тихо сказал он, — относитесь сдержанно, не зазнавайтесь, смотрите, не потеряйте голову.

Ворошилов преподнес коробку шоколадных конфет. Орджоникидзе — оригинальную шкатулку. После короткой паузы Сталин снова обратился ко мне:

— А вы, товарищ Давыдова, хотели бы жить в Москве и трудиться в нашем Большом театре?

— Я должна подумать.

— Решение правильное. При любых обстоятельствах всегда необходимо думать. А мы за это время попросим товарищей, ведающих театралми, подготовить соответствующее решение о вашем переводе. Ленинград не обеднеет, там неплохо работает товарищ Преображенская.

Я поблагодарила его за внимание.

Сталин взглянул на меня исподлобья. Это был мужской, пытливый, властно-оценивающий взгляд. Прошло мгновение, какая-то доля секунды, но взгляд этот я запомнила на всю жизнь. Сталин мысленно раздевал меня и осторожно взвешивал «за» и «против»…

Через месяц я получила правительственное распоряжение о переводе в большой театр».

Апофеоза разгул низменных страстей в советском руководстве достиг при Лаврентии Павловиче Берии. Начальники его охраны Р. С. Саркисов и С. Н. Надарая проводили настоящие облавы на молодых женщин и девушек и силой доставляли их в особняк своего шефа, где был организован притон разврата… «…И очень часто Берия устраивал «ромашку»; притаскивают девушек в гостиную, кладут голых голова к голове, но обязательно в туфельках и бюстгальтерах. И он подходил к этому «цветку», к этой «ромашке», где лепестками были девушки, выдергивал понравившуюся за ногу, и она шла за ним следом…»

Загрузка...