Этот день в редакции начался с грозы. Корректор Романов бегал по отделу, заглядывал под столы и в корзины для бумаг, загибал углы ковра: у него пропало перо «уточка», которым он около десяти лет правил полосы. Перо за годы долгой безупречной службы стерлось почти наполовину. От простой ученической ручки, в которую перо было вставлено, тоже осталось не больше: Романов изгрыз ее в часы раздумий. Творческих мук он не испытывал: лишь иногда, по совместительству, обрабатывал стихи начинающих поэтов. Своим орудием труда он действовал при этом, как плакатным пером.
Когда вошел редактор Игашов, Василий Васильевич бросился к нему и ухватился за рукав, умоляюще заглядывая в глаза:
— Валерий Александрович, не знаете, кто последним ушел вчера из редакции?
— А что случилось?
— Перо пропало. Не могу работать… Всех спрашивал — никто не знает.
И он опять принялся бегать по комнате, бормоча под нос:
— А какое было перо… Само писало.
— Перо ваше выкинул я, — сказал Игашов. — Слишком грязная корректура получается из-за вашего пера.
— Куда?.. Куда вы его бросили?
— Кажется, в форточку.
— Ну кто вас просил… — Романов выбежал в коридор.
— Вам теперь будет, — сказала машинистка. — Года два назад уборщица выкинула его перо, так он заставил отыскать… А с уборщицей этой до сих пор не здоровается.
— Чудно, — отозвался Игашов. — Однако черт с ним. С вечера еду в район… Интересный материал из совхоза. Предупредите выпускающего… Кто у нас «свежая голова»?
Он лежал долго. Так долго, что с кончика его носа уже пытались стартовать божьи коровки, а пробегавший мимо беспородный лопоухий пес, с интересом понюхав его кожанку, хотел было задрать на нее заднюю ногу. Тут Игашов пошевелился и сел, поматывая гудящей головой. Пошарил вокруг, даже похлопал руками по земле, чтобы убедиться в ее незыблемости, за ремешок подтянул к себе белый, похожий на половинку страусиного яйца шлем, захватанный грязными пальцами, и окончательно понял, что все еще жив и относительно здоров — и не в этом мелком кювете, не на этой рыжей придорожной траве вылетит душа из его большого, живучего тела.
«Паннония» валялась метрах в пяти, зарывшись одним рогом в красную сырую глину. Из бака, сквозь пробку, тонкой струйкой фонтанировала смесь — ее натекло уже порядочно. Пес обнюхивал фиолетовые от перекала выхлопные трубы. Игашов встал, покачался с пяток на носки, сгоняя сонную одурь…
Полчаса назад он летел на скорости сто по горбатому узкому шоссе. В низинках он рассекал своим телом сгустки темного предутреннего тумана — и тогда по плексигласу защитных очков, сливаясь из мельчайших росинок, стекали на щеки и на губы холодные капли, тут же срываемые ветром. Проскакивая лужи, он ставил ноги на картер и долго еще ехал так, чувствуя сквозь подметки живое тепло раскрученного двигателя. Какой-то жук чуть не нокаутировал его, влепившись, как чешуйчатая пуля, в зазор между очками и шлемом…
Проволоку, тонкую стальную струну, натянутую поперек шоссе, он заметил метров с десяти и в следующее мгновение разорвал ее фарой. Проволока свистнула мимо, скручиваясь на лету в упругую спираль…
Он успел прижать тормоза и юзом выскочил на обочину, за кювет, выбитый из седла вставшего дыбом мотоцикла. Слабость, унизительная, тошнотворная слабость охватила его всего. Он даже не ругался и не проклинал неизвестного шутника, протянувшего поперек шоссе эту дурацкую проволоку. Просто было очень обидно за себя… И дрожали ноги.
Он выволок мотоцикл на шоссе. Остатки стекла из фары вывалились ему под ноги: проволока аккуратно разрезала его, как лазером, вместе с никелированным ободком. Игашов криво и неискренне усмехнулся, вспомнив «всадника без головы», которым очень просто мог бы сейчас быть, натяни шутник свою проволоку чуть-чуть повыше.
Двигатель завелся сразу, но Игашов еще несколько минут не решался включить первую скорость: что-то мешало ему, неуверенность и скованность чувствовал он во всем теле. Вспомнились все опасности и казусы шоссе: шоферы встречных самосвалов, не переключающие ночью свет фар на ближний, масляные лужи на асфальте, лопнувшие на вираже цепи, разбортовавшиеся на скорости покрышки, когда мотоцикл почти неизбежно летит кувырком, подминая и калеча наездника… И все же он любил этот мир — мир шоссейных дорог, встречного ослепляющего ветра, бензиновой гари и скорости. Он умел ездить — редактор областной молодежной газеты Валерий Игашов: всю свою область, в любую погоду, исколесил он на мотоцикле. И шоферы, чувствуя это, почти всегда уважительно уступали ему левую полосу при обгоне. Он знал все каверзы двигателей, с удовольствием копался в карбюраторах и регулировал зазоры прерывателей. Умел даже вулканизировать рваные камеры на раскаленных глушаках. Он знал и любил этот мир — и поэтому вскоре успокоился.
В городе Игашов предпочитал ходить пешком: чадная сутолока перекрестков раздражала его и изматывала — там уже не езда, а какое-то судорожное дерганье. Да и не совсем удобно являться в редакцию в шлеме, крагах и подвернутых джинсах из чертовой кожи, хотя иногда он и плевал на условности, повергая своим видом в восторг всю женскую половину сотрудников.
Если вы увидите человека, который ночью в одной майке и пижамных брюках стоит у распахнутого окна и кидает с третьего этажа куски мяса драному и мордастому помоешному коту с переломленным, торчащим вбок хвостом… Что вы подумаете об этом человеке?
— Псих какой-нибудь, — скажет один.
— Одинокий. Тоскует… Наверно, жена ушла, — предположит другой.
— От жиру бесится… Нет чтоб детей родить и воспитывать.
И все будут в какой-то мере правы: и жена ушла — только Валерий Игашов почувствовал от этого одно облегчение: больше врать не надо. И детей у них не было — но не он в этом виноват: он хотел детей, да что уж теперь говорить. Поздно. И одинок он, и не в себе немножко, потому что случилось с ним неслыханное: полюбил Валерий женщину на старости лет. Как мальчик, мечется он по пустой квартире и ни о ком не может думать, кроме этой женщины.
Не состарился Валерий Игашов в свои сорок пять лет: ни единой сединки в волосах, ни грамма лишнего жира — лишь углы губ опущены чуть-чуть, да от носа две резких, нестираемых складки, да гусиные лапки морщинок у глаз — еле заметные, тонкие.
Теперь все хорошо!..
На его балконе в четырехъярусном ящике растет картошка — для зелени. Кошка Зульфия, черная как пантера, блаженствует в тени картофельной ботвы, одним глазом поглядывая на своего последнего, еще не устроенного в «хорошие руки» котенка. Черный, кудрявый, как овца, и такой же безобидный кобель Кутя пытается обольстить Черепаха Черепаховича, а тот безмятежно покусывает капустный лист, далеко высовывая из-под панциря серую старушечью шею.
Кутино добродушие безгранично: несколько лет назад он отличился, когда в квартиру Игашовых (они жили в старом деревянном доме на первом этаже) залез вор. Вор, в сущности, не был вором в прямом смысле: не назовешь же так Васю-корректора, который, поссорившись с женой в очередной раз, решил искать пристанища у начальника и друга (правда, в его отсутствие), для чего проник через окно в кабинет, а заодно употребил хозяйское пиво из холодильника. Кутя встретил похитителя как родного, лизнул в подбородок, виляя не только хвостом, но и всем своим упитанным телом, поставленным на короткие толстые лапы. Что поделаешь, Кутя — типичный «дворянин» по характеру. И это несмотря на прекрасную родословную: мама — тибетский терьер, папа — кавказская овчарка. Почему гигант кавказец обратил внимание на пушистую звонкоголосую собаченцию, которую хозяйка называла не иначе как «визгливой моллюской», никому не известно. Но сам Кутя — достаточное свидетельство пылавших там страстей…
На самом верху ящичной пирамиды разгуливает и утробно булькает злой голубь Гуся. Злой он потому, что кто-то перетянул ему пальцы капроновой леской, и Валерию пришлось его оперировать: лишенные притока крови пальцы почернели и высохли. Изредка Гуся улетает куда-то, но всегда возвращается к вечеру. А вчера даже привел в гости молоденькую пеструю голубку и долго нахваливал ей верхний ящик, который отторгнул от огорода под свою резиденцию.
Теперь все хорошо… Полина уехала к матери в Москву, а может, и к Нефедову — кто знает? — оставив короткую записку:
«Я поняла, что ты никогда не любил меня… Но и других ты не любил. Поэтому я была с тобой так долго. А теперь — прощай. Ты не тот, за кого я тебя принимала сначала, и не можешь быть таким, какой мне нужен… Два одиночества, сложенные вместе, это всего лишь одно вдвое большее одиночество: единственный случай, когда два минуса не дают плюс. Будь счастлив, Игашов… Если, конечно, сможешь».
Подписи не было.
С балкона ему видно загородное шоссе — непрерывное снование белых автомобильных огней, старый яблоневый сад, оставшийся в наследство новому микрорайону от совхоза. В сумерках яблони сверху похожи на огромные фиолетовые кляксы. Прерывистая цепь светящихся множеством окон крупноблочных и панельных муравейников — это горизонт. А ближе, между садом и горизонтом, захламленное строительным мусором, но зато приятно декорированное тростником и бурьяном болото — с лягушками и чибисами. Те и другие поют на разные голоса, им пронзительно подскрипывают сверчки — любители бетонных убежищ — да визгливые тормоза маршрутных автобусов.
Воскресенье, слава богу, завершилось: умолк Вертинский на пятом этаже, не стучит паркетчик на четвертом, не поют вибрирующими голосами «Окрасился месяц багрянцем» — у соседей.
Теперь все хорошо… И есть время подумать, попить чаю на балконе, кое в чем разобраться, рассортировать, рассовать по полкам памяти. Тихо здесь — в новой трехкомнатной квартире на самой окраине. И в душе тоже просторно и тихо, как будто он выиграл… или проиграл — окончательно и бесповоротно — и теперь уже ничего нельзя, да и не хочется, исправить.
Утром пришел Романов — корректор из молодежной газеты.
— Слышал, жена твоя сбежала, Валерий Александрович… Значит, друзья по несчастью мы с тобой. Моя Зойка опять в больницу загремела. Почки у нее… На службу-то идешь сегодня или нет? Я-то на бюллетене… Перо свое нашел. Спасибо, что недалеко закинул. Я без него — не работник.
— Везет мне, — ухмыльнулся Игашов. — С утра с тобой заведемся… Эх, жизнь холостяцкая!
Василий Васильевич настроен был философски.
— Ты уж извини, не любил я твою Полину. Не наш она человек… Мы — кто? Мы служители муз, люди простые и широкие. А она — это… как ее, аристократка она. И тебя совсем не понимала. Думаешь, я не помню, как ты начинал?.. Ого-го-го. Талантище. Самородок. А теперь? Ну, кто ты теперь?.. Скажешь, редактор? Так это профессия… это не призвание, а значит — и не от бога, а от лукавого. Я вот поэт в душе, а снаружи — весь как есть корректор… Вот и ты так. А о Полине не горюй. От этих полин да клеопатр одно расстройство мужчинам, вроде нас с тобой… Шекспира читал? Вот у него Антоний вслед за Цезарем с ума сошел из-за Клеопатры. «Я взял тебя объедком, говорит, мол, с тарелки Цезаря…» Представь только, сколько он потерял из-за нее. И жизнь свою сгубил, и царство. «Клепа, — говорит он, бывало, уткнувшись носом в смуглые колени египтянки, — на кой черт тебе нужен был этот плешивый Цезарь?..» Ревновал, значит. «Да и все эти штучки с утренними казнями любовников?.. Нехорошо это, милая. Негуманно. Себя бы пожалела». — «Ну, когда это было, — зевает Клеопатра, болтая золотой сандалией и явно скучая. — Я ж глупая совсем была, молодая…» — «Завидую я Цезарю, хоть он и пошлый человек… Повезло дурню». Это Антоний из себя выходит… «Плюнь, Антоша! Плюнь и разотри. Я ж ему рога наставила, а не тебе. Гордиться должен!» Вот она — женская-то логика!
Я Зойке своей тоже вот так, под горячую руку, одного припомнил… Две ночи потом в скверике спал, на газетах. «Да я горжусь, — это Антоний бубнит, — а все на душе как-то неуютно». — «Ну развлекись, милый. Хочешь, Цезарева посла для тебя высеку?.. Или повесить его у главного портала? Пойди развейся немного…»
— А ты и впрямь поэт… Только сатирический, — рассмеялся Игашов. — А скажи-ка ты мне, поэт, не хотелось бы тебе детей иметь?.. Штук пять? А?.. Или хоть парочку?
Василий Васильевич задумался, даже носом хлюпнул, видимо вспомнив о чем-то неприятном.
— Не надо об этом, Валер… Лучше я тебе «Ромео и Джульетту» расскажу… Продолжение. Вот, значит, поженились они. Все Монтекки и Капулетти помирились, перецеловались и в гости друг к другу ходят. Годы идут… Десятилетия. Приходит Ромео утром домой, и встречает его Джульетта — вся зареванная и красная от злости. «Ты где это всю ночь шлялся?» — спрашивает, а сама ребенка, третьего уже, на руках трясет. «Да вот, посидели в погребке у восточных ворот с начальником ночной стражи… Меркуцио помянули… Тибальда — царствие ему небесное». — «На, подержи сына! Отец тоже мне!.. Родное дите по неделям не видит, не приласкает… У всех мужья как мужья, и за что мне это наказание? Зальет глаза свои бесстыжие — и хоть трава не расти… Где моя брошь бирюзовая, что кормилица на свадьбу подарила?» — «Не брал я… Да и что брошь! У меня вон рукоятку с бриллиантом от шпаги отвинтили… На дуэль стыдно выйти… И завязка у гульфика истрепалась — ну никакой заботы о человеке. Перешей, что ль, а то заладила — брошка, брошка…» — «Кто отрывал, тот пусть и пришивает. Опять от тебя чужими духами несет… А сын родной уж дядей Папой тебя прозвал. Какой же ты, право, бессердечный. А ведь я отдала тебе самое святое… Лучшие мои годы! И ведь не изменяла, дура… Как монашка всю жизнь… И все зазря…» Вот что такое счастливая семейная жизнь в моей интертрепации, дорогой Валерий Александрович. Не женись больше, друг. Не надо, не искушай судьбу. А впрочем, видел я твою… Новую, с чемоданчиком. Врачиха, что ли? Хороша!.. Слишком хороша! Даже ты, видный мужик, рядом с ней какой-то маленький… Серенький такой.
— Ты это брось… Серенький, — обиделся Валерий Александрович. — У меня сейчас такое время… Ты представить не можешь. Стихи пишу! Двадцать лет не писал, а теперь… Может, свихнулся совсем, из ума выжил. А может, только и жизнь начинается. Сам не пойму.
— Да, когда-то ты умел это самое… Глаголом жечь. Этого у тебя не отберешь. Ну, а теперь — не поздно ли? Поэзия — удел молодости… Да еще мой, в смысле интертрепации классического наследия. А ты, сколько я помню тебя, все хмуреешь да серьезнеешь.
Игашов действительно нахмурился — посерьезнел после этих слов Василия Васильевича. За последние годы, раз за разом терпя неудачи, он разуверился в своих способностях литератора. Долго, очень долго работал редактором в издательстве. И привык эту свою работу считать главным делом жизни. «Редактор — это тоже призвание», — говорил ом обычно, когда старые товарищи сокрушенно качали головами, вспоминая его молодые успехи, блистательный взлет двадцатилетнего поэта и прозаика Игашова. Сколько начинающих он «вывел в люди»! Буквально за ручку, как детей: ночи просиживал над неумелыми рукописями, резал, зачеркивал, правил, ломал сюжет и композицию, переписывал целыми главами, беспощадно сокращал. И заслужил всеобщее признание, как мастер своего дела, как строгий, но доброжелательный ценитель и направник. И никто не знал, как боится он чистого листа бумаги, как бьется над своими работами, чувствуя, что все расползается по швам, что слова — не те, что не звучит внутри тугая пронзительная струна и не приходят умение, радость и уверенность.
Хмуро смотрела на него Полина: «Лентяй ты — больше ничего. Никакого честолюбия… Так и будут на тебе воду возить — сам запрягся, ну и тяни теперь. Надрывайся… А Толька Нефедов на премию выдвинут. Три поэмы в одном томе издал. Одна — «Марья» называется, другая «Иван», а третья «Иван да Марья»… Эпический триптих о времени и о себе, — вот как пишут в газетах!
С этим Нефедовым у Валерия получился небольшой казус: лет пятнадцать назад зачастил к нему на консультации в литературное объединение молодой, непомерной силы демобилизованный сержант. Писал он коряво, неряшливо, читал громко и хрипло. Но многие находили в его стихах некую глыбистость и первородность: «От жизни идет», — говорили. Стихи действительно попахивали по́том — так трудно давалась автору каждая строка, любая рифма.
Бывал он и дома у Игашовых. Потея, пил чай с вишневым вареньем, безропотно принимал все исправления, все сокращения и перестановки, которые делал Игашов в его стихах, и пялил на Полину голубовато-белые влюбленные глаза, при этом сопел и причмокивал сырыми бесформенными губами. Полина относилась к нему снисходительно, даже высокомерно, но неуклюжие ухаживания его поощряла: звала Толиком, просила сопровождать в магазин или в гости к подругам, капризно требовала цветов или мороженого… Игашов наблюдал эту возню сквозь пальцы. «Флиртуют мухи вдоль жилетки», — говорил он посмеиваясь, немного перефразировав Сашу Черного…
А через несколько лет, отыскивая что-то в бесчисленных ящиках полированной рижской «стенки», нашел вдруг вельветовый альбом «для стихов», подаренный когда-то Нефедовым Полине. Что это были за стихи! Украшенные переводными картинками страницы содержали столько лирических откровений, столько страсти, что Валерий невольно развеселился сначала, а потом задумался: да он же был серьезно влюблен — этот отставной сержант! Некоторые строки были отчеркнуты тонким синим карандашом, отмечены знаками восклицания или вопроса — это уже Полина оставила следы своих раздумий…
Игашов подумал-подумал и, по укоренившейся привычке, стал все переиначивать, переделывать и перестраивать, взял да и исправил в одном стихотворении пару строф… Потом зачеркнул остальные и сбоку вписал свои собственные. Он увлекся: проснулось желание что-то доказать, выразить во всей полноте и силе. Появилось опять давно не испытываемое им раздражение, даже горечь за беспомощность, за рыхлость и неряшливость этих поэтических опытов. Полтора месяца лихорадочно и страстно работал он над стихами Нефедова. Окончил. Перепечатал. Поставил посвящение Полине… И позвонил автору.
— Толя! Я тут посмотрел твою старую тетрадку… Может, ты и не помнишь о ней. И знаешь, не удержался: поправил кое-что. Но мало, мало… Удачная работа, по-хорошему молодая, звонкая. — Он фальшивил, конечно, даже издевался, но не мог отказать себе в этом маленьком удовольствии.
Нефедов приехал, полистал готовую рукопись, похмыкал:
— Молодо-зелено, елки-палки… А ничего, есть что-то, есть…
И через полгода издал книжку.
Полина пришла тогда с работы, из своей химической лаборатории, вся не своя: резкая в движениях, с пятнами на злом ненапудренном лице, ни с того ни с сего расплакалась, грохнула об пол керамическую пепельницу. И Валерий понял: «Знает… Наверное, сам подарил». И не ошибся.
Еще тогда надломились, перешли в какую-то другую стадию их отношения: затаенный упрек, сожаление, просто жалость и обиду за себя видел Игашов в глазах жены. Раньше он боялся огорчить ее: единственным, как ему казалось, оружием Полины были слезы. Слезы и слишком частые угрозы покончить с собой. Он не верил ни слезам, ни угрозам, но чувствовал себя виноватым: вот, дескать, испортил ей всю жизнь, навязал себя — такого некрасивого, неумелого и неудачливого. Она — святая, мучается с ним, как с ребенком, спасла от разочарований, от неверия…
А ведь было и такое с ним, когда однажды, до женитьбы на Полине, его жестоко и грязно обманула женщина… Да что вспоминать теперь!..