— Значит, в научно-исследовательский институт?
— Да… Я позвонила доктору Крупиной, с которой познакомилась в поезде, и вот…
— И правильно сделали, Мария Герасимовна! Отлежится, еще здоровее станет, чем был.
— Ой, Палладий Алексеевич, боюсь я… Если бы вы видели весь этот ужас! Он только через час очнулся!
— Ну-ну, возьмите себя в руки, Мария Герасимовна, НИИ профессора Кулагина — организация, как я слышал, серьезная. Все будет в порядке. Как вы-то себя чувствуете? Давление какое?
— Упало… Да не обо мне речь. Вы, может, навестите как-нибудь Рубена, а?
— Обязательно, Мария Герасимовна, что за вопрос! Думаю, денька через два заеду…
Фирсов положил трубку, взял карандаш и на календаре сделал пометку: «В среду побывать у Манукянца». Сунув карандаш в деревянный стакан, пробормотал: «Эх, Рубен Тигранович, как же вы так?.. Нет, товарищ полковник, мы с вами еще о многом должны поговорить, многое вспомнить…»
Да, значительную роль сыграл в жизни первого секретаря обкома партии Рубен Тигранович Манукянц. Но кто знает об этом, кроме них двоих?
Фирсов поднялся из-за стола, подошел к двери, выглянул в приемную:
— Лидия Всеволодовна, что-то меня совсем сон одолел.
— А вы поспите часа два, — улыбнулась Лидия Всеволодовна, — я никого к вам не пущу. Совещание в три.
— Разрешаете? Ну, тогда я воспользуюсь…
Последнее время он спал в сутки мало, урывками. Сначала ездил на ГЭС, там прорвало плотину — и было уже, конечно, не до сна, потом — зверосовхоз, а до него добираться по размякшей дороге — мука!
Да что и говорить, на заводе все-таки жилось поспокойнее, хотя и там приходилось иной раз недосыпать.
Фирсов закрыл глаза и сразу уснул. Он настолько устал, что у него не осталось сил даже на какое-нибудь приятное сновидение.
Профиль жизни Фирсова обозначился давно и определенно, еще с того момента, когда он, тринадцати лет мальчишка, стал связным и разведчиком партизанского отряда в Белоруссии.
Фирсов прошел всю войну, до последнего кровавого дня ее. И когда она закончилась, ему, сыну полка, казалось, что вся дальнейшая его жизнь отныне будет связана с армией. Другого он не желал, об ином и не мечтал. Но Фирсова вызвал к себе замполит майор Манукянц (это было в Восточной Пруссии) и сказал:
— Садись, Палладий. Поговорим.
Юноша сел, настороженно поглядывая на майора. А тот не спешил начинать разговор.
— Водкой я тебя не буду угощать, — усмехнулся Манукянц, — хотя ты уже не раз прикладывался… Так?
— Так точно! — смутился Фирсов. — Прикладывался, товарищ замполит.
— Нравится?
— Никак нет!
— Ну ладно, — махнул рукой Манукянц, — на-ка вот, чай пей.
Потом Манукянц вдруг спросил, не нашлись ли родители Фирсова и научился ли Палладий хоть немного разговаривать по-немецки.
Тот отрицательно потряс головой.
— Плохо, — обронил Манукянц, — нам теперь с немцами нужно другие отношения устанавливать… Без языка не обойдешься.
— Пускай наш, русский, учат, — зло сощурился Фирсов. — Они уже научились: давай, матка, млеко, яйки давай!..
— Не одни фашисты в Германии, и другие имеются… Знаешь, Фирсов, чем сильны мы?
И, не дожидаясь ответа, сам сказал:
— Злодейство помним, а зло — нет. Понял?
— Никак нет! — насупился Фирсов. Слова Манукянца были ему неприятны, и не мог он с ними согласиться — сердце не позволяло.
— Ничего, потом поймешь. Вот что, Палладий…
Он прислушался к громким голосам за дверью, почему-то вздохнул.
— Вот что, Палладий, — повторил он, — мы тут с начальником штаба дивизии говорили о тебе… Война окончилась… Что дальше будешь делать?
— Как что? В армии останусь!
— Нет, — неожиданно строго сказал Манукянц, — мы тебя демобилизуем в числе первых бойцов…
— Зачем? — чуть не плача выкрикнул Фирсов. — Я не хочу, товарищ майор… Рубен Тигранович, у меня ж никого нет… И дома нет! Куда мне ехать?
— Поедешь учиться! — отрезал Манукянц. — В Москву!
Он открыл ящик стола, вытащил небольшой газетный сверток, протянул Фирсову:
— Тут деньги. Бери!
— Не возьму, — прошептал Палладий.
— Бери, — мягче сказал Манукянц, — это честные деньги, сынок! Солдаты и офицеры собрали для тебя. Трать с умом, не транжирь. Хватит на первое время. А вот тебе письмо начальника штаба. Тут адрес указан, заедешь к его брату. Ясно?
— Ясно! — Юноша горестно вздохнул.
— Окончишь школу, потом институт… — Манукянц долгим взглядом посмотрел на Фирсова. — Убивать ты уже научился, Палладий. Теперь жить учись, строить, на станке работать, чертежи чертить…
Заметив, что Фирсов хочет что-то сказать, ворчливо осадил:
— И не возражай, когда с тобой старшие говорят!
Подошел, обнял, поцеловал сухими шершавыми губами, подтолкнул к двери:
— Иди, парень, иди!
…Лидия Всеволодовна с глубоким состраданием посмотрела на спящего Фирсова, вздохнула и осторожно дотронулась до его плеча. Он сразу же открыл глаза, словно и не спал, улыбнулся:
— Что, лимит времени исчерпан?
— Увы, Палладий Алексеевич, — она развела руками, — через пятнадцать минут у вас совещание. Товарищи уже начинают сходиться.
— Отлично! — Фирсов провел рукой по лицу. — У меня к вам просьба, Лидия Всеволодовна… Позвоните в НИИхирургии, узнайте, как самочувствие больного Рубена Тиграновича Манукянца.
— Хорошо.
— Если не трудно, каждый день узнавайте… Это очень нужный мне человек… Очень.
За окном падал первый, слишком ранний снег. Он был еще робким и нежным, падал и тут же таял. Но упорно продолжал кружиться и падать на эту негостеприимную землю, принося себя в жертву.
Снежинки напоминали разведчиков-добровольцев, которые идут впереди войска, чтобы вызвать огонь на себя, открыть дорогу наступающим.
Кулагин смотрел на падающий снег и думал о том, что приезд сына, о чем ему только что сообщила жена, внесет в его жизнь ту сумятицу, которой он боялся больше всего на свете, — и так уже он достаточно запутался, стал раздражительным и сварливым. И все чаще казнила его совесть — этот тихий тиран — за вольные и невольные ошибки, промахи, упущения. За ложь, вольную и невольную. За срывы, измены и обиды, нанесенные им когда-то.
Сергей Сергеевич прожил много лет и был достаточно опытен, чтобы понять: внезапный роман с молодой, своенравной и капризной Еленой Богоявленской едва ли окончится безболезненно. Он слишком увяз в своем последнем чувстве, чтобы была надежда на освобождение. Каждый день привязывал его все крепче и крепче к Елене. Это было радостно и страшно.
Радостно потому, что частица ее молодости уже передалась ему. А страшно — от понимания спокойной, жесткой расчетливости, свойственной характеру этой женщины; либо он взбунтуется и порвет с ней, либо станет ее рабом.
Профессор отошел от окна. Бесцельно побродил по кабинету. Из состояния опустошенности вывел телефонный звонок. И он обрадовался ему.
Звонила междугородная. С завываниями и трескучими разрядами.
Кулагин услышал далекий, приглушенный расстоянием голос доцента Фатеева.
— Сергей Сергеевич? — кричал в трубку Фатеев. — Вам передали мою просьбу? Тут очень серьезный случай. Мне придется задержаться еще на несколько дней… Алло… Алло…
— Слушаю, слушаю, — успокоил Кулагин, — мне все передали. Работайте, Виктор Дмитриевич.
— Мне придется остаться тут, — повторил Фатеев. — А как же быть с отчетно-перевыборным?.. Вы объясните товарищам?
— Объясню! — Кулагин подумал вдруг, что этот Фатеев ему определенно чем-то нравится, и неожиданно сказал: — Мы вас, Виктор Дмитриевич, хотим в члены бюро выдвинуть… Как вы на это посмотрите?.. Согласитесь?
И тут телефон окончательно вышел из повиновения: голос Фатеева не слышен был из-за помех на линии.
Кулагин положил трубку и задумался: опять он сделал что-то очень серьезное под влиянием «своей минуты», подчинившись безотчетному порыву. Конечно же теперь Фатеева изберут… Изберут, раз он, Кулагин, будет настаивать. А зачем?.. Мало ему хлопот с этим доцентом?
Но он сказал, — значит, так и будет. Впрочем, Фатеев не худший вариант. Не себя же самого, на самом деле, ему рекомендовать?
…Поздно вечером, почти ночью, Павел Колодников, накинув на плечи пальто, без кепки и без шарфа, выскочил из дома на улицу и побежал к телефонной будке. Роняя монеты, он судорожно набрал номер института и попросил сказать, как чувствует себя Нина Боярышникова.
Сонный голос ответил, что Боярышникова спит.
— Ежели посетить хотите, то приезжайте часика в три ночи! — съязвила медсестра.
Павел вернулся домой, разделся, лег в постель. Но уснуть не мог. С ним происходило что-то странное. Если бы его спросили, о ком или о чем он думает, вряд ли Павел сказал, что именно о Нине и ее несчастье. Мысли его носили какой-то абстрактный характер. Он вдруг вспомнил, как мальчишкой нырнул в зацветший пруд. Нырнул на спор с жирным Гогой. Наверное, он не стал бы нырять, но за спором с любопытством наблюдала белокурая Катька Федоровская, жившая в большой зеленой даче, окруженной высоким, глухим забором.
Павел разбежался, закрыл глаза, кинулся головой вперед, а когда вылез на берег, оказалось, что он глубоко распорол бедро. Через день у него подскочила температура, кожа вокруг пореза стала синеть и надуваться пузырем. Тогда отчим на руках нес его до самой станции, страшно ругаясь при этом.
Потом он вспомнил овчарку Джека, доброго трехгодовалого пса с переломанной задней ногой. Джек держал ее вытянутой, но в драках не уступал никому. У Джека была длинная широколобая голова с темно-карими человечьими глазами. На его густо заросшей, развернутой, выпуклой груди могло бы уместиться несколько рядов золотых медалей. Но не было ни одной, потому что на выставки пускают лишь четырехлапых собак. Когда Павел узнал, что отчим отвез Джека в ветлечебницу и усыпил его, с ним случился нервный припадок.
…Колодников думал о жирном Гоге, о Катьке Федоровской, которую он больше никогда не встречал, о хромом Джеке и отчиме. Они странным образом появлялись и исчезали в его мыслях без всякой причинной связи и последовательности.
Он взглянул на часы — была полночь. Вскочил с кровати, поспешно оделся и опять вышел на улицу.
— Какая нелепость, — бормотал он, — какая нелепость…
Павел свернул в темный, не освещенный ни единым фонарем переулок, прошел тремя проходными дворами и оказался перед витыми чугунными воротами НИИ. Они были закрыты. На четвертом этаже светились два окна. Павел зачем-то подергал ворота и повернул обратно.
В своем подъезде он застал притихшую целующуюся парочку, смущенно заспешил и едва не задел девушку плечом, проходя мимо.
В коридоре Павла встретила встревожившаяся мать. Она сидела в халате, сдвинув худые белые ноги, и вопрошающе глядела, как сын медленно раздевается. Вместе они жили недавно, после смерти отчима. До последнего времени Павел скитался по детским домам и студенческим общежитиям.
— Ты где был, Пашенька? — спросила она робко.
— Нигде, — ответил Павел, — дышал свежим воздухом. Ты спи. Я еще поработаю.
— Над диссертацией? — оживилась мать.
— Над диссертацией, — рассеянно ответил он.
Мать боготворила Павла. Она была безмерно счастлива, узнав, что его принял на работу «сам профессор Кулагин». Но и вину свою материнскую она глубоко чувствовала и переживала.
Однажды, в шутку, Павел сказал матери:
— Шеф считает, что я буду профессором…
— Медицины? — ахнула мать.
— Ага! Не кислых же щей!
С тех пор она свято верила, что сын каждую ночь пишет диссертацию. Кто знает, может быть, побуждаемый именно этой простодушной верой, Павел и в самом деле начал работать над диссертацией, не ставя, впрочем, в известность об этом ни Кулагина, ни заведующего отделением доцента Фатеева.
— Мама, — сказал Павел, — если бы мне вдруг ампутировали ногу… до колена… Ты бы хотела, чтобы я жил калекой?
— Господь с тобой, Пашенька! — прослезилась мать. — Не иначе, у тебя неприятности на работе!
— Нет, — успокоил он, — а ты помнишь Джека, овчарку?
— Какого еще Джека?.. О чем ты?
— Ну, помнишь, мы еще жили на бульваре Костюшко…
— А!.. Да, да… И что же?
— Он ведь был очень умный и красивый пес. А его убили только за то, что он трехлапый.
— Не понимаю, Пашенька, почему ты сейчас об этом говоришь? Может, оно и лучше, что убили. Сам посуди, какая же это собака на трех ногах?
— Это верно, — вздохнул Павел, — она уже не собака. Она просто несчастное существо, потому что не приносит своему хозяину выставочных медалей!..
Догадка Фатеева подтвердилась: у Вари была прободная язва желудка.
Фатеев оперировал, помогала Клепа. Работала она ловко, без суеты. Виктор Дмитриевич подумал, что хорошо бы направить к ней на стажировку кое-кого из медсестер института, считающих себя незаменимыми…
Когда Варя уснула, Виктор Дмитриевич опустился на широкую белую скамью, стоявшую у стены, устало прислонился к ней спиной. Закурил.
— Так и живешь? — пробормотал он, не глядя на Клепу.
— А чего, — ухмыльнулась та, — у нас тут покойно, не то что у вас в городе. Корову вот купила, молоко пью… А ты не жалеешь, что от нас уехал? Тут уж пять врачей перебывало. Бегут. А чего бегут, когда места грибные? Рыбка сама на сковородку прыгает…
Фатеев с удовольствием слушал мягкую скороговорку Сизовой.
— Ты не тараторь так, остановки делай, а то устанешь.
— Это еще почему? — фыркнула та. — Я на бумаге пишу правильно, все точки с запятыми ставлю, где надо, а уж говорю, как хочу.
— Понимаю, принцип? — Фатеев чувствовал, как от недавнего напряжения по всему телу разливается истома. Захотелось закрыть глаза и уснуть прямо здесь, на этой широкой скамье.
Вдалеке заурчал трактор, чихнул несколько раз и затих.
— Хорошо у вас, в деревне, — мечтательно произнес Фатеев, — очень хорошо, скажу я тебе, Клепочка! Даже просто замечательно!
— А ты не завидуй, касатик, возвращайся! Зачем тебе сидеть в городе? Ученым ты теперь стал, деньжат подзаработал, можно и за здорово живешь потрудиться. За свежий воздух и тишину. — Глаза Клепы искрились лукавством, и трудно было понять, в шутку говорит она или всерьез.
Фатеев уезжал вечером. Зашел попрощаться с Варей, положил на белоснежное одеяло три ириски, непонятно как оказавшиеся в кармане, и сказал:
— Сейчас смотри на них и меня вспоминай, а когда выпишешься, съешь.
Девушка ответила вымученной улыбкой.
В машине Фатеев обнаружил плетеную корзинку, в которой лежала зажаренная курица, с десяток крупных осенних яблок и ожерелье из сушеных грибов.
— Ну, Клепа, — охнул Фатеев, — такого я от тебя не ожидал! Свои принципы ты уважаешь, а по моим бьешь. Иль забыла?
— Как же забыла! — Она хлопнула себя по толстым бедрам. — Как же забыла, будто не я за тебя и съедала все подношения от больных! На твоих подарках и отъелась.
И вдруг она заплакала, по-детски утираясь пухлыми кулачками.
— Брось, Клепочка, брось, — растроганно проворчал Фатеев, обнимая фельдшерицу, — не трави ты мне душу, глупая Клеопатра из античного мира!.. Позвонила — я приехал. Нужно будет — еще звони.
Его вез тот же рыжий шофер. Иногда Фатеев ловил на себе его изумленно-приветливый взгляд. Ехали молча. А когда подъехали к дому Фатеева, рыжий вдруг снял кепку и протянул руку:
— Спасибо вам, Виктор Дмитриевич.
— За что? — растерялся от неожиданности Фатеев.
— За Вареньку, ведь спасли вы ее.
— Постой, постой, так ты, брат, жених, что ли?
— Ну да, — растянул рыжий в улыбке толстые губы, — только она об том еще не знает. И никто не знает! — с гордостью добавил он.
Внезапно Фатееву открылась очень простая истина: оказывается, счастье не в том, что работаешь для тысяч людей; счастье, оно конкретно, и ты по-настоящему счастлив, когда помог кому-то одному. Потому что тысячи — это нечто абстрактное, а один, он и есть один. Потом другой. Потом десятый, двадцатый, двухсотый… Потом — тысячи!