Предуведомление
Перед вами не документальное произведение, даже не исторический роман. Автор, обращаясь с фактами так, как считает нужным, создаёт роман фантастический, и, по своему обыкновению, в который уже раз со всей ответственностью заявляет: всё написанное — выдумка. Игра ума, не более того.
И потому любые совпадения с реальными лицами и реальными событиями совершенно случайны.
Неправда это.
Почти неправда.
В кабинете висел запах пыли, чернил и великих надежд. За окном, занавешенным желтой кисеей, неторопливо жил уездный город Зубров, весь в зелени, но в предчувствии скорой осени. Пыль лежала на подоконнике тончайшим слоем, а надежды висели в воздухе, перемешанные с табачным дымом от папирос, что курила хозяйка.
Я сидел на стуле, который скрипел при малейшем движении, как старый часовой на посту, и ждал. Ждал, пока женщина за столом, та, от которой зависела моя ближайшая судьба, закончит изучать бумагу. Бумага была одна, но её должно было хватить. Хорошая бумага. Фактическая. Направление в настоящее.
Она отложила направление, сложила ладони. Руки у нее были не учительские — узкие, с длинными пальцами, способные, я думаю, не только варить борщ. А вот насчет борща — тут у меня сомнения. На вид ей было лет двадцать, не больше. Возраст, когда весь мир кажется либо черным, либо белым, а полутона — удел интеллигентов и слабаков.
— Значит, вы считаете работу учителя легкой? — спросила она. Голос был низковат для ее лет, с легкой, едва уловимой хрипотцой, будто она только что откуда-то пришла, из сырости или с ветра. Всё они, папиросы «Дружба».
Я достал портсигар, который, если не приглядываться, выглядит серебряным, а если приглядываться — мельхиоровым. Достал папиросину, «Север», прикурил, давая себе секунду на раздумье. Дым заклубился в солнечном луче, пробивавшемся сквозь щель в кисее, превращая его в мутный столп.
— Всё относительно, — ответил я наконец. — Простите, как вас величать?
— Клава… Клавдия Сергеевна.
Я кивнул. Клава. Подходящее имя. Короткое, колючее, без лишних нежностей. Настоящее имя для человека, сидящего по ту сторону стола, решающего судьбы. Ее глаза были цвета молодой хвои, слишком яркие для этого тусклого кабинета. В них читался ум, упрямство и скука. Скука от бесконечных бумаг, от этого города, от мужчин вроде меня, приходящих с войны с куском бумаги и нелепыми просьбами.
— Видите ли, Клава… Простите, Клавдия Сергеевна… — я сделал еще одну затяжку, глядя на тлеющий конец. — Я не сам это придумал, мне Ахутин посоветовал…
— Кто? Не знаю такого.
— Вам можно, вы же не фронтовичка, — сказал я, и в голосе моем прозвучала та самая усталость, которую не скроешь. Шрамы скрыть можно, усталость нет. — Генерал-лейтенант Ахутин, Михаил Никифорович, профессор, главный хирург Вооруженных Сил. Это так говорится — посоветовал. На самом деле его совет — приказ для военного человека. А я на тот момент был еще, формально, в действующей армии.
Она помолчала, рассматривая меня. Ее взгляд скользнул по лицу, по гимнастерке, с которой я еще не успел, да и не очень-то хотел расставаться, будто искал невидимые повреждения. Искала причину. Причину, по которой лейтенант, перед которым, казалось бы, все пути открыты, пришел проситься учить детей.
— Хорошо, хорошо, — сменила она гнев на милость, но в этом «милосердии» сквозила снисходительность. Как к раненому зверю. — Учителя нам нужны, учителя-мужчины очень нужны. Просто нужно понимать: работа учителя непростая. Она и сложная, и ответственная.
— Я понимаю, — сказал я. Понимал ли? Я понимал ответственность. Понимал, каково это — отвечать за жизни. Отвечать за то, чтобы они не превратились в окровавленное месиво на раскисшей от дождей земле. По сравнению с этим любая ответственность казалась детской игрой в песочнице.
— Какое у вас образование?
— Десятилетка. Закончил нашу, зубровскую школу. Номер два.
— И всё?
— Мало? — удивился я, и удивление не было наигранным. Десять лет в тех стенах, казались тогда целой вечностью. — Десять лет — это не кот наплакал, Клавдия Сергеевна. Десять лет — это десять лет. Плюс сержантские курсы — с января по июнь сорок первого. Короткие, как последний вздох перед прыжком в пропасть. И командирские — это уже в сорок пятом, когда все казалось просто формальностью на пути домой. И да, — добавил я, будто в оправдание, — я еще музыкальную школу закончил. Опять же нашу, имени Глинки. Семь лет гамм и сольфеджио под аккомпанемент кашля старой пианистки Марьи Игнатьевны.
— Какие же дисциплины вы претендуете преподавать? — не без ехидства спросила Клава.
Весь наш диалог был ритуалом, фехтованием, безопасным для обеих сторон. Направление из ОблОНО лежало между нами, как туз в рукаве. Местный РОНО не мог его проигнорировать, как не мог проигнорировать приказ из штаба. Но девушка за столом явно желала утвердиться. Не столько в моих глазах, сколько в своих собственных. Доказать себе, что она здесь не просто печать ставит, а вершит судьбы.
— Пение, — простодушно и бесхитростно, ответил я. — Я хочу быть учителем пения.
В кабинете воцарилась тишина, которую можно было резать на куски и складывать в стопку. За окном проехала телега, громко прогрохотав по булыжнику.
— Пения? Вы серьёзно?
— Совершенно серьёзно, Клава… Клавдия Сергеевна. — Я потушил папиросу о жестяную пепельницу, размазав пепел в серую полосу. — Я надеюсь, нет, я почти уверен, что из меня получится неплохой учитель пения.
Она откинулась на спинку стула, и он жалобно взвизгнул. В ее взгляде было что-то, от чего моя душа, давно и прочно одетая в броню, екнула. Это была не просто бюрократическая волокита. Это было настоящее, живое недоумение, граничащее с жалостью.
— Но пение — это начальные классы! С первого по четвертый! Малыши!
— Я знаю, — кивнул я. — Самый ответственный возраст, согласен. Глина мягкая, податливая. От того, как ее слепишь, зависит, будет ли это ваза или горшок. Но я справлюсь. Я непременно справлюсь.
Клава вздохнула. Это был не просто вздох. Это был целый трактат о напрасно потраченном времени, о несбывшихся ожиданиях, о глупости мужчин и несправедливости судьбы. Таким лейтенантам, как я, место на партийной работе, в фабричной конторе, в милиции, в крайнем случае — в механической мастерской или на стройке — где угодно, только не среди сопливых первоклашек, орущих «Во поле береза стояла».
Она смотрела на меня с сожалением, даже с легким разочарованием, как смотрят на хороший, исправный механизм, который вдруг начал выдавать брак. Молодой, неженатый офицер. Пришел с войны без видимых дефектов — руки целы, ноги целы, в глазах нет того самого «безумного блеска», о котором пишут в романах. Чего еще надо? И вдруг — учитель пения. Это не укладывалось в её картину мира. Учитель истории — это понятно. Это трамплин. Директор школы, инспектор РОНО… карьера. Но учитель пения? В Зуброве учитель пения был существом жалким, вечно пьяным, вечно ноющим о неоцененном таланте и вечно перебивающимся с хлеба на квас. Несерьезные это люди. Пустоцветы.
Может, у этого лейтенанта что-то с головой, читал я в ее зеленых, слишком проницательных глазах. В них мелькали тени сомнений: не контужен ли? Не спятил ли от всего пережитого?
И она была права. Ох, как она была права! Только причина была не в контузии, хотя контузия тоже имела место быть. Причина была в тишине. После грома орудий, после воя «катюш» и стонов раненых моя душа жаждала тишины. Но не мертвой, гробовой тишины, а тишины, наполненной звуком. Чистым, простым, детским звуком. Звуком, который не предвещает боли. Чтобы слышать не разрывы, а гаммы. Не команды, а песни. Это была не слабость. Это была стратегия отступления на заранее подготовленные позиции, где противник — дисгармония — был хоть как-то понятен.
— Но… простите, забыла ваше имя, — солгала она, опустив глаза на бумагу. Голос ее стал мягче, почти бархат. Хищница, меняющая тактику.
Она не забыла. Перед ней лежало направление. Она просто выигрывала время, чтобы перегруппироваться.
— Павел, — сказал я. — Павел Мефодьевич Соболев.
— А… — в ее голосе прозвучала нотка, которую я не мог сразу опознать. Интерес? Уважение? — А Петр Мефодьевич — не ваш ли родственник?
— Это мой старший брат, — ответил я.
И вот оно — магия имени. Мои акции, которые только что падали ниже плинтуса, резко пошли вверх, будто их подхватила невидимая рука биржи. Петька. Петр Мефодьевич Соболев. Доцент, а скоро, поговаривали, и профессор Чернозёмского пединститута. Светило. Человек с весом, чьи статьи печатают даже в столичных журналах. Большая фигура в маленьком учительском мирке. Его тень, длинная и солидная, накрыла меня, сидящего на скрипучем стуле, и этот стул вдруг показался чуть устойчивее.
— Понятно… — протянула Клава, и ее пальцы принялись разглаживать Бумагу. — Но дело в том, что, к примеру, в нашей Второй Школе… я ведь тоже училась во Второй Школе…
— Как же, как же, помню, — сказал я, и на миг всплыл образ: юркая, остренькая мордочка с двумя жесткими косицами-проволочками, мелькавшая в младших классах. — Вас тогда Лисичкой прозвали. Я был в десятом, а вы, кажется, в пятом.
Клава покраснела. Не так, как краснеют обычные девушки — легким румянцем. Нет. Рыжие краснеют, как сигнальная ракета: ярко, мгновенно и до самых корней волос. Ее лицо, шея, даже, мне показалось, кисти рук залились густым, сочным алым цветом. Это было прекрасно и неловко одновременно. Маска бюрократа дала трещину, и на миг передо мной сидела не Клавдия Сергеевна, важный человек в РОНО, а просто Клава-Лисичка, пойманная на слове.
В этом внезапном румянце была капля истины, пролившаяся на стол между нами. И я понял, что игра только начинается. А в Зуброве, этом городе пыли и сплетен, любая игра рано или поздно превращается в жизнь. Или наоборот.
Дымок от моей папиросы продолжал смешивался с пылью, висевшей в луче света, образуя призрачный, вращающийся столп. Казалось, в нём крутятся не частички праха, а осколки прошлого. Она задала вопрос, и теперь нужно было выкладывать карты на стол. Не все, конечно. Только те, что с краю.
— После школы меня призвали в армию, осенью сорокового, — сказал я, глядя не на нее, а на этот вращающийся столп. — Сначала учебка, рядом, под Воронежем, потом война и фронт, закончилось всё в Праге. А вы, Клавдия Сергеевна… Куда путь держали?
Она поправила воротничок блузки, простой, из дешевого сатина. Движение было нервным, выдавшим ее возраст куда больше, чем лицо.
— После седьмого я поступила в педучилище. Наше, Зубровское. Там давали стипендию, и вообще… — она замолчала, не желая, видимо, пускаться в объяснения. «И вообще» могло означать что угодно: дома есть нечего, отца нет, мать болеет. Стандартный набор для города, который война обобрала до нитки, но который держится на упрямстве женщин и стариков.
— А теперь работаете в РОНО, — констатировал я, возвращая взгляд к ней. Это была не похвала, не вопрос. Констатация факта, как констатируют: «светит солнце», «завезли папиросы».
— Да. Здесь многие уволились… — она сделала паузу, подбирая слова, которые бы не выдали ее с головой. — Уехали, нашли другую работу.
— И вы, как комсомолка, подставили плечо. Понимаю.
Я в самом деле понимал. Понимал куда больше, чем она могла предположить. В воздухе, еще не отравленном официальными постановлениями, уже витал запах грозы. Не той, что освежает, а той, что выжигает. Борьба с космополитами, безродными и прочими «измами» еще не набрала мощи, она даже не была объявлена во всеуслышание. Но в коридорах подобных контор, в интонациях проверяющих, в осторожной оглядке прежде болтливых сослуживцев зоркий глаз — а у меня глаз был наметан на опасность — уже видел первые снежинки. Пока редкие, не долетающие до земли, тающие в полете. Но метеорологическая картина складывалась недобрая. Через год ужо запуржит, да так, что белого света не видно будет. И девушка за столом, рыжая Лисичка, инстинктивно чувствовала это. Ее место в РОНО было не карьерой. Это была траншея, окоп, где отсиживались, пока над головой свищет нечто непонятное, но смертельно опасное.
— Возвращаясь к делу, — сказала Клава, и голос ее вновь обрел официальную, сухую твердость. Она отодвинула в сторону призраков будущего и взялась за анализ настоящего. — Во Второй школе классы А и Б, таким образом, с первого по четвертый — всего восемь классов. Улавливаете?
— Вы продолжайте, продолжайте, — кивнул я, делая вид, что весь внимание. — Я, если чего-то не пойму, переспрошу. В армии учили: уточнение предотвращает потерю техники. И людей.
Она проигнорировала военную аналогию.
— Уроки пения в каждом классе по программе — раз в неделю. Получается, ваша недельная нагрузка составит восемь часов.
— Пока всё ясно. Восемь залпов, восемь целей. Расписание — это как план огня.
— А ставка учителя-предметника, — она выдержала мелодраматическую паузу, словно объявляла приговор, — восемнадцать часов. Положим, будут доплаты за внеурочную работу: хор, праздники. Но всё равно в итоге зарплата… — она замялась, вновь покраснев, теперь уже как все, легким румянцем. Обсуждать деньги с незнакомым мужчиной, да еще бывшим офицером, было для нее щекотливо.
— Будет маленькой, верно? — помог я ей, и в моем тоне не было ни досады, ни обиды. Была все та же усталая констатация. — Очень маленькой для взрослого мужчины, у которого, как все думают, должны быть амбиции, семья, запросы?
— Да, верно, — выдохнула она, будто сбросив камень. Ей явно не хотелось выглядеть скрягой, отмеряющей гроши герою.
— Ничего, — махнул я рукой, и пепел с папиросы осыпался на пол, присоединившись к вечному слою пыли. — Вы посмотрите в направление повнимательнее. Меня предлагают устроить учителем-стажером. По особой программе для фронтовиков. И до полной ставки мне будет доплачивать область. Из специального фонда. Конечно, и это невеликие деньги, но… я что-нибудь придумаю. На войне как-то придумывали.
— Учителем-стажером? — удивилась она, и в ее удивлении была тень досады: она упустила эту деталь. Ее взгляд снова метнулся к бумаге, и она быстро пробежала ее глазами. Да, там, внизу, мелким канцелярским почерком была сделана приписка. Скрепленная печатью ОблОНО.
— Да, — подтвердил я. — Программа для фронтовиков. Я поступлю в наше же педучилище, на вечерний. Зато школа может использовать меня на подменах. Если кто-то вдруг заболеет, или еще что. В пределах общей месячной нагрузки. Я буду… резервом. Мобильным резервом.
— И вы сможете преподавать? — спросила она уже без ехидцы, с искренним, профессиональным любопытством. — Не пение, а… нормальные предметы?
— Если руководство сочтет, что нет — меня отстранят, только и всего. Обратно в резерв. Никакого трибунала. Честно говоря, рай.
— Вот прямо всё-всё-всё сможете? — сказала она вдруг совсем по-девчоночьи, с легким вызовом, и в ее зеленых глазах заплясали чертики. На миг Клавдия Сергеевна исчезла, и передо мной снова была та самая рыжая Лисичка из пятого «Б», которая на спор могла залезть на самое высокое дерево в школьном саду.
Я усмехнулся. Первый раз за весь этот разговор.
— Ну нет, всё-всё-всё не смогу. С точными науками у меня дружба слабая. Химические формулы для меня — как китайская грамота. Физику я уважаю, но она меня не очень. Зато литературу, географию, историю, пожалуй, потяну. Особенно историю. С ней у нас… личные счеты.
Она опять посмотрела на меня. Долгим, оценивающим взглядом, от моих начищенных хромовых сапог до все ещё короткой, «казенной» стрижки. Взвешивала. Прикидывала. И в ее взгляде я снова прочитал сдвиг. Не безнадежен, однако, Не пьяница, не инвалид, с головой, кажется, в порядке. Да еще и брат… Петр Мефодьевич. Глядишь, этот странный лейтенант втянется, войдет во вкус. Станет завучем, а там, глядишь, и директором. А затем брат переведет его в Чернозёмск, в институт свой возьмет, или в ГорОНО… Мечты замелькали в ее глазах, быстрые и прагматичные. Оно было бы хорошо — иметь связи в Чернозёмске, особенно на хорошей должности… Может, и ей перебраться туда, из этого захолустья… Вместе со мной.
Потом она скомандовала мечтам «стоп», резко тряхнув головой, и вернулась к образу законченной, слегка занудной бюрократки, от которой пахло дешевыми чернилами и властью третьего эшелона:
— Хорошо. Я поговорю с Василием Ивановичем, директором Второй Школы. Он человек строгий, но справедливый. И, думаю, вопрос с вашим трудоустройством будет решен положительно. Зайдите… зайдите завтра, часам к трём. Приказ мы подготовим.
— Непременно зайду, Клава… Клавдия Сергеевна, — сказал я и, вставая, слегка поклонился. Не по-советски, а как-то иначе. Пражская привычка, как-никак. Я в Праге прослужил год с небольшим. Набрался там политеса, который здесь смотрелся чудачеством, как мужик в цилиндре на колхозном собрании.
Поклонился, развернулся и покинул кабинет начальника организационно-методического кабинета Отдела Народного Образования города Зуброва Чернозёмской области. Дверь закрылась за мной с мягким щелчком, будто захлопнулась крышка бюрократического шкатулки, в которую меня только что уложили заживо, но с правом переписки.
Спустился на первый этаж по мраморной лестнице, испещренной выбоинами времени и каблуками тысяч просителей. Мрамор был грязно-желтый, цвета старых зубов. Вышел в высокую, дубовую дверь старорежимной работы, украшенную потускневшей бронзой. Дверь скрипела, как кости старика. И я вышел на улицу Советскую.
Погода была славная, как и положено в конце августа. Тепло, но не жарко, в воздухе уже плавала предосенняя прозрачность. Солнышко светило беззлобно, птички летали, не опасаясь зениток, никто не стрелял. Мир. Тот самый мир, что все ждали, и наконец-то дождались. Он был тихим, немного бесцветным и пах не порохом, а пылью, навозом от лошадиных подвод и вареной картошкой из открытых окон.
Я зашел в скверик имени Плеханова. Бюстик, умеренных размеров, стоял посреди выгоревшей на солнце цветочной клумбы, заросшей вьюнком. Основатель Российской Социал-Демократической Рабочей Партии с каменными, невидящими глазами взирал на послевоенный быт. Он казался одиноким и слегка подзабытым, но, может, оно и к лучшему сейчас-то? Известность — опасная штука.
Скамейка неподалеку выглядела сносной, не разломанной на дрова в суровые зимы. Я уселся, вытянул ноги, запрокинул лицо к солнцу и закрыл глаза. Красно-оранжевые пятна заплясали под веками.
Воскресшие это любят — греться на солнышке. Потому что внутри мы всё ещё холодные. Холод проник в кости где-то в окопах под Сталинградом, вошел в плоть в сырых землянках под Курском, и никакие мирные августовские лучи не могут его вытравить до конца. Он где-то глубоко, в самой сердцевине, как ледяная жила в оттаявшей земле. Профессор Ахутин как-то сказал, глядя поверх меня, в стену:
— Терморегуляция сбита. Душевная, я имею в виду. Пройдёт. Должно пройти. Солнца нужно, простой, человеческой работы…
Он надеется, что это пройдёт.
Я тоже надеюсь. Сижу на скамейке в скверике, бывший лейтенант СМЕРШа, будущий учитель пения, и надеюсь, что солнечное тепло когда-нибудь доберется до непознанной субстанции под названием «душа», доберется и растопит её. А пока просто греюсь. И слушаю тишину. Ту самую, ради которой, возможно, и согласился на всю эту странную, новую жизнь.