Все взоры только на меня! В костюме модном нынче я!
Этот дурацкий стишок, выуженный из рыхлой, пропахшей временем и мышиной жизнью подшивки довоенного «Крокодила», засел в голове и не желал уходить. Нашел я тот клад на пыльном чердаке, куда полез, устанавливая антенну, чтобы ловить голоса иных миров. А нашел голос из прошлого, зудевший теперь навязчивой, идиотской мелодией. Тирьям-пам-пам!
К стишку прилагалась картинка, вернее, стишок прилагался к картинке: молодой франт в немыслимом, почти клоунском пиджаке малинового цвета, синих брюках и ярко-красных туфлях, широко шагающий по грязной дорожке мимо коровника. И доярки, крепкие, ядреные бабёнки, в грубых телогрейках и полуболотных сапогах, опершись на вилы, смотрят на него с удивлением и насмешкой. Даже коровы, приостановив процесс пережевывания пищи, повернули к нему свои милые лики с немым вопросом: откуда это диво дивное в нашем колхозе? Борьба с мещанством. Сатира. Очередной удар по родимым пятнам прошлого, мелкобуржуазного сознания.
Но, во-первых, сейчас время не довоенное и даже не военное, а вполне себе послевоенное, то есть время великих свершений, вибрирующее, как подстраиваемая гитарная струна «ля», струна между «было» и «будет». Во-вторых, я не заезжий фрукт, командированный в глушь для издевательства над аграрными кадрами, а обыкновенный учитель пения Второй школы-десятилетки города Зуброва. В-третьих, шёл я не вдоль коровника, а по главной улице названного города, по чистенькому асфальту. мимо здания горисполкома, мимо магазина «Ткани», мимо памятника Ленину, задумчиво указывающему куда-то в сторону хлебозавода. И, в четвертных, самое главное: смотрели на меня не доярки, а передовая творческая молодежь. Та самая, что в свободные от станка часы не пьянствовала в сквериках, а поднимала культурный уровень — свой и, по возможности, окружающих. Молодежь кучковалась перед Домом Культуры имени Карла Маркса, оживленно переговаривалась и грелась в лучах уходящего осеннего солнца. Их взгляды, правда, задерживались на мне дольше, чем требовала простая вежливость или обычное человеческое любопытство.
Ах, да. Последнее, техническое уточнение. Костюм на мне был не экстравагантный. Он был просто хороший. Настолько хороший, что в условиях послевоенного Зуброва это и в самом деле выглядело несколько необычно. Особенно на мне, дотоле ходившего в поношенной военной форме.
За этим костюмом стоял стратегический гений матушки. Она, презрев усталость и логистику, совершила-таки вояж в Чернозёмск. Официально — навестить сыночка Петрушу. Неофициально — провести тайную операцию по материально-техническому обеспечению сыновей. Родители, люди практичные, прислушались к моей рекомендации: превратить бумажные деньги во что-то вещественное. А то пропадут. Скоро. Нет, заметных признаков дефолта сейчас, когда до великого праздника Октября еще месяц, нет, но когда они, признаки, появятся — станет поздно.
Так мы с Петром стали бенефициарами грядущей денежной реформы.
С одеждой в стране пока временно было не везде хорошо. Швейная промышленность еще не могла удовлетворять возросшие запросы советских граждан в полном объеме. Даже в неполном не могла. Странно, конечно: газета «Правда» изо дня в день публиковала победные рапорты о перевыполнении всевозможных планов, с непременной искренней благодарностью великому вождю народов, учителю, родному и любимому нашему товарищу Сталину. В таком вот порядке. Селянам еще дозволялось величать Сталина мудрым и добрым отцом. Но в магазинах — шаром покати. Как умещались в головах перевыполнение планов и пустые прилавки, непонятно. Но умещалось. С другой стороны, в моей голове умещается Павел и Андрюша, и ничего. Деться-то всё равно некуда. Обычным, примиряющим толкованием было такое: в Москве всё хорошо, и в стране всё хорошо, но только кое-где порой встречаются временные трудности из-за нераспорядительности отдельных бюрократов. А Зуброво, вот незадача, и оказалась в числе «кое-где порой». Но есть, есть в стране магазины с ломящимися от товарок полками. Непременно есть. Их и в кино показывают, и в газетах пишут.
За товаром шли в комиссионные магазины, в них пахло нафталином, чужими жизнями и далекими походами. Там лежало заграничное добро. Чешская обувь, английская шерсть, французский батист, да много чего лежало — по сравнению с магазином государственным. Только стоило всё дорого. Для большинства неукупно. Однако матушке удалось кое-что скопить, и вот теперь все денежные резервы были пущены в ход. Матушка, с присущей ей дотошностью поповны, выбирала, примеряла на Петре, ну, и заочно, на меня. Мы с Петром похожи. Братья ведь.
Итог: у меня теперь было два костюма. Не костюмы — чудо! Один светло-серый, цвета лондонского тумана (так утверждал продавец, никогда в Лондоне не бывавший), другой тёмно-синий, почти чёрный, глубокий, как ночное небо над Волгой. Туфли — осенние, из прочнейшей кожи, и зимние, с мудреными прошивками. Две шляпы, что уже было из области фантастики: коричневая, мягкая, и черная, фетровая, сдержанно-строгая. Четыре галстука, шелестящие обещаниями иной, упорядоченной элегантности. Отрезы. Рубахи, бельё, всякое-разное. Петр, человек основательный, проводил матушку до поезда, ибо одной ей нести закупленное было не под силу. А я встречал на здешнем перроне, чувствуя себя агентом на явке, принимающим драгоценный груз.
И сидело это на мне — как влитое. У нас с Петром, при всех различиях в характере, фигуры были стандартные, почти европейские. Матушка мерила по нему, но подошло и мне. Борис Абрамович, лучший в Зуброве портной, чьи руки помнили фасоны еще с Невского проспекта, только цокал языком: материал, о-о-ой… Не то что теперь.
И вот сегодня был дебют. Премьера. Выход в свет в светло-сером костюме. Пусть привыкает город. Пусть видит, что учитель пения — это не только ношеная гимнастерка и стоптанные, пусть и чистые, сапоги. Учитель — это звучит гордо! К тому же у Бориса Абрамовича в работе еще два костюма! Завидный жених. Это, очевидно, и был один из дальних, неозвученных планов матушки. Показать товар лицом. А товар, упакованный в костюм английского сукна, — это я.
Плащ, прекрасный, легкий плащ, я не надел. Я нес его, перекинув через согнутую в локте правую руку, — не как необходимость, а как аксессуар, как знак готовности к переменчивости мира. Погода стояла сухая, и солнышко грело остатками тепла, но я готов и к дождику. Смотрите! Смотрите и делайте выводы! Я — молодой. Я — вернувшийся. И у меня есть плащ.
Целью шествия был, конечно, Дом Культуры. Сегодня начинались Большие Репетиции. Весь город, все его трудовые коллективы от хлебозавода до педагогического училища, готовили номера к грандиозному праздничному концерту. Город бурлил творческой энергией, которая вот-вот должна была выплеснуться в виде танцев братской семьи народов, песен, достойных строителей коммунизма, сценок из заводской жизни, и прочего. По плану отдела культуры районного комитета Партии.
У «Карлуши» был свой ансамбль народного танца «Берёзка» и вокальная группа «Катюша». В них собраны лучшие, отборные силы художественной самодеятельности славного города Зуброва. Теоретически. Эту теорию предстояло в очередной раз подтвердить на практике. И не просто подтвердить, а отполировать до блеска, чтобы ни у кого в райкоме не возникло претензий к уровню патриотического воспитания масс. А, может, ещё и поощрят поездкой в Чернозёмск.
Борис Анатольевич, хореограф, встретил меня в полутемном, пропахшем паркетной мастикой и потом репетиционном зале. Он был из Ленинграда, эвакуированный весной сорок второго и, по своим собственным, не вполне ясным окружающим, причинам, в Ленинград не вернувшийся. Человек-загадка, чья элегантная усталость резко контрастировала с энергией молодости подопечных, которых он пытался превратить в умелых танцоров-плясунов.
Он осмотрел меня, мой костюм, мой плащ на сгибе руки, и его взгляд стал еще более настороженным, будто я был не коллега по художественному фронту, а проверяющий из обкома. Слишком уж хорошо упакован.
— У нас два танца, — произнес он сухо, без предисловий. — Первый — под «Во поле берёзонька стояла». Мелодию, надеюсь, знаете?
Он произнес это с таким видом, будто проверял, не путаю ли я народную песню с танго «Утомлённое солнце».
— Совершенно точно знаю, — кивнул я, чувствуя, как стишок про «все взоры» начинает неприлично бубнить на задворках сознания. — Но вы напойте. Мне важен ритм, акценты.
Это была чистая правда. Из «Берёзоньки» можно было сделать и томный, плавный хоровод девичьих грёз, и удалую пляску с присядкой и хлопушками — всё зависело от трактовки. От творческого решения. А творческие решения в нашей сфере всегда были делом политически выверенным.
Борис Анатольевич слегка кивнул, будто поставил галочку в невидимом протоколе: «С основами ознакомлен». Его лицо немного смягчилось.
— Напою, непременно напою. И второй танец — это «Молдовеняска». Знаете такой?
— На две четверти, быстрый, — отчеканил я. — Хотя мелодий существует множество. Но я могу сыграть по нотам, если они есть.
Я сказал это, глядя поверх его головы в большое зеркало во всю стену. В нем отражались и он, сутулый, в поношенной, но чистой толстовке, и я — в своем светло-сером, почти сияющем в полумраке зала костюме. Две эпохи. Две реальности. Одна — вымученная, пережитая, выстраданная. Другая — только обретаемая, неуверенная, но отчаянно старающаяся выглядеть достойно. И где-то там, за спиной, в углу зеркала, маячила смутная фигура уборщицы с метлой у ноги. Она смотрела. На него, на меня, на этот немой спектакль у зеркала.
Все взоры только на меня. И в этот момент я понял, что картинка из старого «Крокодила» была не просто сатирой. Она была пророчеством. Я был тем самым франтом, вышедшим на свою дорогу. А они — все они: хореограф из прошлой жизни, рабочие-артисты, незримые чиновники из райкома — были теми самыми доярками с вилами. Только вилы у них были не железные, а идеологические. И смотрели они с тем же немым вопросом, на который мне еще только предстояло найти ответ. Но костюм, по крайней мере, был хорош. Играть предстояло в нём.
— Нотной записи, к сожалению, нет, — сказал Борис Анатольевич, и в его голосе прозвучала та особая, профессиональная скорбь, с которой говорят об утраченных священных текстах. — Но есть образец. Нам нужна именно эта мелодия.
Он повернулся к невысокому столику у зеркала, на котором, как на алтаре, покоился патефон. Не новый, не поблескивающий, а видавший виды ящик из темного дерева, с потертым бархатом внутри и рукояткой, похожей на руну. Аппарат довоенный, мало того, иностранный, возможно, спасенный из ленинградской квартиры. Борис Анатольевич с привычной, почти ласковой аккуратностью накрутил пружину — скрип был терпеливый, усталый — и извлек из футляра пластинку. Без этикетки. Черный диск, испещренный мелкими царапинами, биографию которых уже невозможно было прочесть. Он опустил звукосниматель, и игла, с тихим шипением-вздохом, нашла свою бороздку.
Звук родился тонкий, хрипловатый, будто пробивающийся сквозь толщу воды. Это была «Молдовеняска». Но не та, лихая и огневая, что гремит на свадьбах, а какая-то… камерная. Задумчивая. Как если бы ее играл не сельский оркестр, а один старый скрипач в пустой корчме, вспоминая молодость. Патефон в большом, гулком зале звучал призрачно, но ясно — каждый скачок иглы по царапине, каждый шелест был частью композиции.
— Сумеете воспроизвести? — спросил хореограф, выключая патефон. Вопрос был не проверкой навыков, а скорее диагностикой. Сможет ли этот человек в трофейном костюме уловить душу этой поцарапанной пластинки, или он просто механик, нажимающий на нужные кнопки?
— Дело нехитрое, — ответил я, хотя дело было как раз хитрое. Нужно было поймать не просто мелодию, а ее нерв, ее уставший, послевоенный ритм. Я взялся за аккордеон, здешний, казённый, с которым уже успел обвыкнуться. Думаю, он станет вернее любого друга, потому что друзья имеют привычку исчезать, а аккордеон — нет, если за ним следить. Прислушался к эху в голове.
Я не стал копировать. Копировать царапины и шипение — бессмысленно. Я взял костяк мелодии, этот быстрый, скачущий ритм на две четверти, и облек его в плоть из собственных гармоний. Сыграл чуть четче, чуть ярче, чем призрак из патефона, но оставил в интонациях ту же легкую, почти ностальгическую интонацию. И, разумеется, сохранил темп.
Борис Анатольевич слушал, склонив голову на правый бок. Я уже понял, что это его профессиональная поза. Голова налево — просто слушает. Голова направо — анализирует, препарирует, поверяет гармонию алгеброй композиции. Его лицо было непроницаемо.
— Что ж, — произнес он, когда последний аккорд растворился в тишине зала. — Приемлемо.
В лексиконе Бориса Анатольевича, как я начал понимать, это было высшей похвалой. «Блестяще» или «восхитительно» тут не говорили. «Приемлемо» означало, что творение не нарушает идеологических рамок, соответствует техническому заданию и может быть допущено к дальнейшей обработке без риска для ответственного лица.
И тут в зал впорхнули исполнительницы. «Впорхнули» — единственно верное слово. Не вошли, не зашли, а именно впорхнули, сбившись у двери стайкой, а затем рассыпавшись по залу, словно птички, обнаружившие неожиданную кормушку. Они были все молоденькие, лет восемнадцати-двадцати, и все до одной стройные, даже худощавые. Послевоенный силуэт. Не та стройность, что от фитнеса и диет, а та, что от рабочих карточек, скудных пайков и энергии, которая уходит не на танцы, а на выживание. У кого же, кроме самых молодых и самых выносливых, хватило бы сил после восьми часов у станка или в цеху приходить сюда и прыгать под «Молдовеняску»? Их бледные, слегка осунувшиеся лица были оживлены тем особым, коллективным женским оживлением, которое возникает в отсутствие мужчин. А я, в своем костюме, был для них пока не мужчиной, а экспонатом за витринным стеклом.
Борис Анатольевич представил меня с лаконичностью ТАСС:
— А это наш аккомпаниатор, Павел Мефодьевич.
Без фамилии. Просто функциональная единица, вроде новой табуретки. И сразу перешел к сути. Он достал шахматную доску и коробку с деревянными фигурками. Но игра была другая. Он был Чапаевым, планирующим операцию. Только вместо картошки, которой Чапаев объяснял тактику, у Бориса Анатольевича были шахматные фигуры. Картошка нынче предмет особый, отвернешься — и нет картошки. А шахматные фигурки несъедобны. Их не сваришь, не пожаришь.
— Музыка! — скомандовал он, не отрывая глаз от доски. — Только негромко!
Негромко — это я умел. Это был мой конек. Играть негромко, но так, чтобы ритм пронизывал пространство, как пульс. Чтобы слышали не уши, а пятки. Я снова растянул ход меха и «Молдовеняска», уже моя, а не патефонная, заполнила зал, не давя, а подталкивая.
И пока я играл, Борис Анатольевич, водя указкой по шахматной доске, объяснял диспозицию. — Вот здесь, на выходе «паровозика», Людмила делает перескок. Катя и Вера — симметричный поворот на пятом такте. Центр смещается влево, фланги прикрывают…
Это был план будущего триумфа. Я ловил взгляды девушек. Они слушали, кивали, но в их глазах читалась усталость, не физическая даже, а какая-то общая, накопленная. Они были солдатами этой культурной битвы, и я вдруг почувствовал себя тыловой службой, обеспечением. Со своим хорошим костюмом и неутомимыми пальцами.
От теории перешли к практике. Метод Бориса Анатольевича был прост и жесток: делай, как я! Он, человек лет пятидесяти, с туговатой походкой, показывал па под быструю молдовеняску с грацией аиста, в его движениях была безупречная выверенность. Он брал за руку одну из танцовщиц — очевидно, лучшую, с лидерскими бойкими глазами, — и они оттачивали движение вдвоем. И только потом подключался весь коллектив.
И я играл. Снова и снова. С седьмого такта, с десятого, с начала. Я не был патефоном, меня не заездишь. У меня не было иглы, которую нужно было беречь, точить, а в безвыходных ситуациях заменять еловыми или сосновыми иголками. Я был человеком-патефоном, с неистощимой пружиной в груди. Я был надежнее машины.
Девушки устали раньше меня. На их лбах выступила испарина, дыхание сбилось. Борис Анатольевич, зорко следивший за состоянием девушек, объявил перерыв. Пятнадцать минут. Ровно.
В зале установилась новая диспозиция. В одном углу сидел я, положив аккордеон на колени. В другом, за своим столиком, Борис Анатольевич снова погрузился в шахматную доску, переставляя фигурки с сосредоточенным видом полководца у тактического стола. А в третьем углу, сбившись в пеструю, щебечущую стайку, расположились двенадцать девушек. Они пили воду из одной кружки, поправляли волосы и… постреливали в мою сторону глазками. Быстро, украдкой, с любопытством, смешанным с оценкой. Ну, да. Ситуация обязывала. Я был иксом в уравнении их обычного дня. Красивый, как в кино? Ну, не знаю. Но костюм — да. Галстук — да. Туфли, в которых можно было увидеть свое отражение, — безусловно. И лицо не изувечено, и фигура. Культурный работник. Непонятная, но привлекательная единица.
Я сидел и, чтобы не просто молчать, тихонечко наигрывал. К чистому скелету «Молдовеняски» я начал потихоньку подмешивать кое-что от себя. Сырбу из «Высокого блондина». Shaken, not stirred, как сказали бы киногерой другого фильма. Но принцип тот же: не смешивать до потери идентичности, а слегка взболтать. Обе плясовые, обе на две четверти — получился гибрид, странный, но живой сплав.
— Это что за музыку вы наигрываете? — голос Бориса Анатольевича прозвучал прямо над моим ухом. Он подошел неслышно, по-кошачьи.
— Импровизация на молдавские темы, — ответил я, не прекращая играть, но сделав звук еще тише, интимнее. — Свободная вариация.
— Вы воевали в Молдавии?
— Нет. Но был у нас в роте сержант из Тирасполя. Он частенько брал баян. После победы, понятно. От него и наслушался. А потом как-то само всплывает. Не точь-в-точь, а… по мотивам. Как сон, который помнишь обрывками.
Борис Анатольевич снова склонил голову на правый бок. В его глазах мелькнуло что-то помимо профессиональной оценки. Что-то вроде узнавания. Он тоже, наверное, что-то всплывающее помнил. Ленинградские мелодии, может быть.
— Интересно… — забормотал он, глядя в пространство. — Такая трактовка… да. И оригинально, и свежо, и условиям соответствует… Ничего идеологически вредного… Рисунок придется поменять, подстроить под акценты… Но это, возможно, к лучшему… Да, к лучшему…
Он развернулся и вернулся к своим шахматам, уже бормоча себе под нос про асимметричный выход и контртему. Я понял, что моя музыкальная диверсия была принята. Не осуждена, а взята на вооружение. Маленькая победа в малой войне за художественную самостоятельность.
А из угла, где сидели девушки, ко мне направилась посланница. Не самая смелая, но и не самая робкая. Делегат от народа. Она подошла, слегка краснея, и спросила, не глядя прямо в глаза, а куда-то в район моего галстука:
— А вы… вы не могли бы сыграть «Сердце, тебе не хочется покоя?» Из кино?
Голос у нее был тихий, почти виноватый, как будто она просила о чем-то неприличном. О нейлоновых чулках или американских сигаретах. Как это бывало в Праге. Странно, но пражские девушки ни советскими папиросами, ни советскими чулками почему-то не интересовались.
— Сыграть? Да пожалуйста, — улыбнулся я, чувствуя, как на мгновение перестаю быть экзотическим экспонатом и становлюсь просто парнем с гармошкой. — Не жалко.
Я сыграл. И не просто сыграл, а сделал это тепло, с качающимся, убаюкивающим ритмом, каким эта песня и должна звучать. Народ любит знакомое. То, что слышал в темноте кинозала, глядя на экранную любовь. Музыку любят. Особенно танцевальное и особенно «про любовь» — ту самую, личную, не коллективную. Новое, даже самое гениальное, принимается редко и с боем. Со второго, третьего, десятого раза. Но есть мелодии особые. Они берут в плен сразу, с первого аккорда. Пробивают любую оборону усталости, скепсиса, идеологической бдительности. И бьют точно в сердце. Особенно тех, у кого это сердце еще помнит, как хотеть покоя и не находить его. Я видел, как замерли девушки в своем углу, как смолкли их щебет и смешки. Они слушали. Просто слушали. А Борис Анатольевич у своего столика сделал вид, что не слышит. Но голову не наклонял ни в какую сторону. Он просто сидел, глядя на деревянные фигурки, и лицо его было непроницаемым. В этой тишине, нарушаемой только звуком моего аккордеона, было что-то опасное и прекрасное. Крамольное. Как трофейный костюм на учителе пения.
Второй час репетировали уже вариант «молдовеняска-сырба». Гибрид прижился. Борис Анатольевич, похоже, даже проникся. Его шахматные фигуры теперь двигались по доске с новыми, более резкими и неожиданными маневрами, словно отражая мои музыкальные вольности. Он выкрикивал названия фигур и па: «Казачок» делает синкопу! «Паровозик» — с акцентом на вторую долю! Это был уже не просто танец, а тактическое упражнение, где каждая девушка была пешкой, превращающейся в ферзя на поле народного творчества. Моя же задача сводилась к тому, чтобы быть живым, дышащим метрономом. И я дышал. Мех аккордеона ходил ходуном, как легкие запыхавшегося бегуна.
Расставаясь, когда зал уже наполнился предвечерней сизой прохладой и запахом растаявшего на телах пота, Борис Анатольевич подошел ко мне ближе, чем требовалось для прощания.
— Вы мне эту мелодийку запишите, — сказал он негромко, почти конспиративно. — Вы же нотной грамотой владеете?
Вопрос был странный. Мы только что два часа ее отрабатывали. Он слышал. Девушки выучили движения. Но его просьба выдавала специфический тип мышления: ничего не доверять памяти, ничьей, даже своей. Все материализовать. Зафиксировать.
— С какой целью? — поинтересовался я, хотя ответ был очевиден. Мне хотелось услышать, как он его сформулирует.
Борис Анатольевич не смутился.
— Вдруг с вами что-нибудь случится, — произнес он ровным голосом, как если бы говорил о затупившейся корундовой игле, или о том, что может кончиться клей для подошв. — От жизни всего ожидать можно.
Это была не угроза. Это была констатация. В его мире люди были таким же расходным материалом, как патефонные иголки. Вышли из строя — нужна замена. Но чтобы замена вписалась в систему, нужна инструкция. Ноты и были инструкцией.
— Никто не знает своей судьбы, Борис Анатольевич, вы правы, — согласился я с той же деловой легкостью. — Непременно запишу. Как только, так сразу.
Обещание было воздушным. «Как только» могло никогда не наступить. Мы обменялись кивками — два конспиратора, договорившиеся о чем-то, что, возможно, не потребуется никогда, а возможно, потребуется завтра.
На улице окончательно стемнело, и подул колючий, промозглый ветер. Я надел плащ. Он был не просто к лицу. Он был спасением. Если быть до конца честным — а с собой в своих мыслях я старался быть честным, это было единственное безопасное пространство для правды, — то и плащ, и костюм были мне слегка великоваты. Не слишком, впрочем, заметно. Петр, по чьей фигуре выбирали, был на сантиметр выше, и на три килограмма плотнее. Но я утешал себя: отъемся. Когда-нибудь же отъемся? Наберу те самые три-четыре килограмма, которые отделяют щуплость от респектабельности.
Тут из темноты у дверей ДК снова выпорхнули девицы. Завернутые в пальтишки и платочки, они казались еще более хрупкими и юными.
— Павел Мефодьевич, можно, мы вас проводим? — сказала та самая смелая, Ольга. Оля. Та, что просила сыграть про сердце. Она произнесла это с деловой прямотой, как будто предлагала помочь донести тяжелый чемодан.
— Вы? Меня? — переспросил я, искренне удивленный. Ситуация переворачивалась с ног на голову.
— Мы! Вас! — хором подхватили другие, и в их голосах послышался смешок. — Вы ведь красавчик, на вас одежды тысяч на пять, на шесть. Народ у нас, конечно, сознательный, но мало ли что может случиться в темноте. У нас в прошлом месяце с одного инженера с завода пиджак сняли. Чуть не до смерти.
— А вы, значит, не боитесь? — поинтересовался я.
— Мы все живем в общежитии на Крупской, — пояснила Оля, и в ее голосе зазвучала сталь, та самая, что идет на изготовление резцов. — Поодиночке не ходим, это да, опасно. А вместе мы — сила. Нас обходят стороной. Танцы, они ведь не только для красоты. Очень мускулатуру развивают. И реакцию. И координацию движений. Попробуй-ка, подойди.
Я посмотрел на них пристальнее. Двенадцать пар глаз, блестящих в темноте. Двенадцать девичьих фигур, закаленных работой и этими самыми танцами. Я внезапно с абсолютной ясностью представил, как эта стайка, в случае чего, превращается в рощу гибких, яростных фурий. Разорвут. Без всякого сожаления. И это не было шуткой. Где-то в глубинах памяти, принадлежавшей не мне, а тому, кто занимал эту голову до меня, шевельнулся смутный образ — краковские феи, подстерегавшие неосторожных и доверчивых русских солдатиков в европейских переулках. Красивые, быстрые, смертельно опасные.
— А и проводите, — сдался я с улыбкой. — Береженого, как говорится…
— Бог бережет, — автоматически закончила Нина. Я их всех запомнил, такая уж память. Иветта, Лизетта, Мюзетта, Жанетта, Жоржетта.
— Нет, — поправил я, застегивая плащ. — Береженого бес бережет. Тот самый, которого по ошибке или из суеверия часто называют ангелом-хранителем.
Девушки переглянулись. Мои слова явно выходили за рамки привычных учительских сентенций.
— Это кто же такое говорит? — спросила Оля с любопытством.
— Один пражский доктор. Он же астролог. И мистагог. Но это, конечно, ерунда буржуазная, — поспешно добавил я, ловя себя на том, что язык опередил мысль. — Просто любопытное изречение.
Мы двинулись. Девушки окружили меня живым, щебечущим эскортом. Их присутствие было странно утешительным. Они пахли дешевым мылом, табаком и холодным осенним воздухом.
По дороге, когда мы пересекали пустынную площадь у горисполкома, нас обогнала троица на мотоцикле с коляской. Он протарахтел мимо, бросая вызов покою вечернего города. Из люльки, развернувшись, крикнул молодой мужской голос, нарочито грубоватый:
— Эй, красавицы! Когда-нибудь прокатимся с ветерком?
Мотоцикл не остановился, лишь слегка сбавил ход, затем рыкнул и умчался в темноту, в сторону выезда из города. Девушки промолчали, лишь плотнее сомкнули круг. Я успел разглядеть: все трое в военной форме, офицерской. Это само по себе ничего не значило. Насторожило другое. Мотоцикл. Цюндапп. Классический немецкий байк, мощный, с характерным силуэтом. Биться об заклад, что это именно тот, мотоцикл Ястреба, не стану — не разглядел деталей в темноте. Но очень, очень похож. И это уже было интереснее.
— Это элеваторские, — безо всякого моего вопроса, словно отвечая на мои мысли, сказала Оля. Ее голос стал сухим, потеряв задор.
— В смысле? — переспросил я.
— Под Зарькой элеватор строят, — вступила Нина. — Ну, нам говорят, что элеватор. Строят пленные. Немцы, венгры, кто там есть. А эти, на мотоцикле, — охраняют их. Присматривают. Иногда в город заезжают.
Зарька. Деревушка в пятнадцати километрах от Зуброва. Известная в местных летописях тем, что до революции в ней два года прожил писатель-народник Степняк-Кравчинский.
— А как же зарьковские? Жители? — спросил я, чувствуя, как в голове начинают сходиться какие-то разрозненные детали.
— Их еще в сорок четвертом расселили по окрестным колхозам, — пояснила другая девушка, Катя. — Приказ такой был. Освободить территорию.
— Приказ есть приказ, — автоматически, с правильной интонацией согласился я. — Приказы следует исполнять беспрекословно, точно и в срок.
Фраза вылетела сама собой, вымуштрованная, казенная. Она повисла в холодном воздухе, и на какое-то время мы шли молча. Девушки довели меня до самого дома, до калитки. Большое им гран мерси, как выразился бы тот сержант из Тирасполя, любивший щегольнуть редким словечком.
Мы расстались. Их смешки и шаги затихли в ночи. Я сидел в своей комнатке, где пахло старыми книгами и одиночеством, и думал. Вернее, не думал даже, а позволял мыслям, как осколкам, складываться в мозаику.
То, что военнопленные трудятся на стройках народного хозяйства, было делом самым обыкновенным. Логичным. Восстановление страны. И то, что конвойные наведывались в ближайший городок за сигаретами, выпивкой или просто сменить обстановку, тоже не вызывало вопросов. Мотоцикл слегка настораживал, но в целом — да, трофейная техника была в ходу.
Смущало другое.
Память — Андрюшина память, твердила: ничего об элеваторе под Зубровом, или о каком-либо другом крупном, значимом сооружении на месте деревни Зарька, в той истории, которую я знал (или которая знала меня), не было. Вообще. Ни строчки. Ни воспоминания. А сама Зарька… Зарька после войны не просто пришла в упадок. Она исчезла. С карт. Из разговоров. В краеведческих справочниках середины века о ней упоминали в прошедшем времени: была такая деревня. Официальная причина — «укрупнение хозяйств», «оптимизация». Стандартный набор слов, которыми прикрывали тысячи таких же тихих, безболезненных исчезновений по всей стране. Людей расселили. Дома, должно быть, разобрали на бревна. И всё.
Но если деревни нет, а люди выселены еще в сорок четвертом… то что же они строят там сейчас, в сорок седьмом, спустя три года? Элеватор? Для чего? Колхозные поля вокруг Зарьки никогда не славились гигантскими урожаями, требующими огромных хранилищ. Хватало имевшихся. Да и место было неудобное, в стороне от крупных дорог.
Стройка. Секретная стройка. Мозг, настроенный на определенную волну, тут же предложил варианты. Что-то, связанное с новой, послевоенной реальностью, которая уже наступала, тихо, без объявления, меняя ландшафты и судьбы. Что-то, о чем не пишут в местных газетах и не говорят на собраниях. Что-то, ради чего можно расселить целую деревню и стереть ее с лица земли — в буквальном и переносном смысле.
Я сидел и смотрел в темное окно, где отражалось мое бледное лицо в обрамлении темного ворота плаща. Снаружи был типичный провинциальный городок, засыпающий после трудового дня. Но где-то там, в пятнадцати километрах, в темноте, росло что-то новое. Не элеватор. Нечто иное. И это «нечто» уже отбрасывало свою длинную, холодную тень, достигавшую даже нашего Дома Культуры, где девушки разучивали танцы, а хореограф переставлял шахматные фигурки, готовясь к празднику.
Все было связано. Костюм с трофейного рынка. Немецкий мотоцикл на нашей улице. Исчезнувшая деревня. И я, с моей чужой памятью и слишком хорошей одеждой, шел по тонкому льду этой новой, послевоенной реальности, где приказы исполнялись беспрекословно, а элеваторы строились там, где им, казалось бы, не было места. Или не элеваторы? Знать ответ было опасно. Но игнорировать вопрос тоже уже не получалось. Он был задан. И теперь тикал, как невидимый часовой механизм, в самом центре беспокойной учительской жизни.