Варвара Степановна шла впереди, в своём вечном платье цвета увядшей сирени и с улыбкой, от которой хотелось стать невидимым. Она всегда улыбалась так, будто знала о тебе что-то такое, что ты и сам о себе предпочел бы не знать. А я шёл за ней, скромно и почти бесшумно. Тень сына Гамлета.
Мы вошли в класс.
— Это, дети, ваш новый учитель пения, Павел Мефодьевич, — возвестила она, и ее голос прозвучал, на удивление, почти ласково.
Класс, третий «А», восторга не явил. Тридцать три пары глаз уставились на меня с холодным, безжалостным любопытством, с каким смотрят на насекомое, приколотое булавкой к картонке. Они дышали тихо, точно мышата под веником: сидим, никого не трогаем, догрызаем хлебную корочку. И у них были на то причины. Прежний учитель, Николай Николаевич, в июле пропал. Вот просто взял, и пропал. Нашелся через две недели в Похорь-реке. Всплыл в камышах. Весь в черных раках. Узнали по отсутствию левой ноги, которую учитель потерял на фронте.
Неделю никто раков не ловил. А потом ничего, раскочегарились. Не жить же без раков. Решили, что Николай Николаевич по своему обыкновению купался ночью, выпив лишку, вот сердце и не выдержало. А позапрежний учитель, Игнат Семенович, в сорок шестом отправился в вечную командировку, отравившись древесным спиртом. Не намерено. Просто не поверил надписи на железнодорожной цистерне. Тогда многие не поверили, тридцать восемь летальных исходов. Обыкновенная человеческая ошибка, цена которой — билет в один конец. Вот у детей и выработался здоровый скепсис. Зачем привыкать к учителю? Привыкнешь, а его вперед ногами вынесут.
— Здравствуйте, дети! — сказал я, и мой голос прозвучал лаем собаки перед стаей волков.
В ответ донеслось нестройное «З-здравствуйте!».
Сегодня был мой первый урок. По расписанию — четвертый, а для меня — первый в этой школе, в этом городе, в этой жизни, которая походила на плохо сшитый костюм: вроде бы нигде не жмет, но сидит скверно. Варвара Степановна ввела меня в курс дела за пять минут в коридоре, пахнущем олифой и детскими шалостями. Она учила меня двадцать лет назад, Варвара Степановна. Тогда ей было тридцать, и она казалась мне древней, как пирамиды — которых я никогда не видел, только на картинках. Теперь ей было за пятьдесят, и она казалась мне древней, как сама земля. Плюс-минус пара геологических эпох. С землёю-то я знаком.
— Как меня зовут, вы узнали, теперь познакомлюсь с вами, — сказал я, прошел к учительскому столу, и уселся, чувствуя себя самозванцем. Раскрыл классный журнал. Книга судеб. Тридцать три фамилии, выстроенные в алфавитном порядке.
Это дети тридцать седьмого года. Много детей тогда уродилось, аж на два класса, «А» и «Б».Вплоть до сорок первого года дети рождались дружненько. А потом — спад. На будущий год ждут недобор первоклашек. Возможно, вместо двух классов будет один. Оно и экономнее как-то. Учителя уже волнуются — не сократят ли штаты? Арифметика простая и жесткая, как удар молотка по гвоздю. Хорошо, если по гвоздю, а ну как по пальцу?
Я начал перекличку, проговаривая фамилии, как заклинания: Александров, Антонов, Балков, Володин… Рядом с именами в журнале стояли разноцветные точки. Зеленые — те, у кого отцы в армии. Красные — те, у кого отцы погибли или пропали без вести. Синие — те, у кого отцов не было и в помине. И были, наконец, фамилии без пометок. Счастливчики. Или нет? Варвара Степановна постаралась. Чтобы я, новенький, понимал, с кем имею дело. Чтобы не совал палец в душевные раны. Бумага все стерпит, а ребенок — нет.
Я добрался до последнего — Яценко Андрея Тарасовича, и тут дверь скрипнула, и в класс вошли двое. Вошли как право имеющие, будто они его и купили, и заплатили наличными. Василий Иванович, директор, мужчина с лицом сырого теста и глазами-буравчиками. И Анна Андреевна, завуч, сухая молодица с пергаментной кожей и взглядом, который прощупывает тебя на предмет скрытых изъянов.
Ученики дружно вскочили, застучав крышками парт. Звук был такой, будто открылись тридцать три маленьких гробика.
— Мы тут… поприсутствуем, — сказал Василий Иванович. Он не спрашивал. Он констатировал факт.
— Разумеется, — ответил я. Хотел добавить что-то про великую честь, про радость несказанную, но сдержался. Я часто сдерживаюсь. Почти всегда. Ирония неуместна, ведь присутствие на уроке не только право директора школы, это его обязанность — посмотреть, что за гусь новый учитель. Вдруг он и вовсе не гусь, а свинья свиньей? Пьяница, бездарность, или, того хуже, вольнодумец?
Начальство прошествовало на «камчатку», к свободной парте для переростков, и уселось за неё с видом боковых судей на ринге. Варваре Степановне пришлось подсесть к ученикам. Ростом Варвара Степановна невеличка, а теперь казалась и вовсе букашкой, которую вот-вот раздавят.
Дети зажались окончательно. Для них директор школы был не человек, а явление природы. Грозовая туча, которая может пролиться гневом или молнией выговора. Командир полка! Дивизии! Захочу — помилую, а захочу — раздавлю! А может и без хотения раздавить, просто не заметив, как не замечают люди бегущего по тротуару муравья.
Я откашлялся и выдавил из себя заготовленное вступление. О том, что музыка есть продукт человеческого сознания, что даже первобытные люди были не чужды музыке, а уж для людей современных музыка стала выразителем чаяний и стремлений, а в нашей стране — выразителем самых передовых чаяний и самых дерзновенных стремлений. Я нес эту ахинею, как мешок картошки, чувствуя, как с каждой фразой становлюсь все более скучным, все более чужим в этой комнате, где пахло мелом, немытыми телами и скукой. Я не сам это придумал. Меня так учили в училище. Музыка как инструмент идеологии. Скрипка, которая должна играть только одобренные мелодии.
Закончив, я почувствовал облегчение каторжника, отбывшего срок. Теперь можно было перейти к делу. Я передвинул стул, выбрав место, где стол меня не загораживал. Из футляра, потертого на углах и пахнущего кожей и старым деревом, я достал своего друга и союзника — баян «Хопёр». Надел ремни, почувствовал знакомую тяжесть на груди. Инструмент не новый, но голос у него честный, с душой.
— Итак, дети, знакомьтесь, — сказал я, и в голосе впервые прорвалась нота чего-то живого. — Это баян «Хопёр». Сделанный нашими замечательными умельцами на нашей, зубровской фабрике музыкальных инструментов.
Я поводил по классу глазами. Тишина стала уже не враждебной, а настороженной. Их заинтересовал этот инструмент с мехами и кнопками.
— Как называется наша фабрика? — спросил я.
Девочка с первой парты, с двумя белыми бантами и огромными, испуганными глазами, робко подняла руку, будто боялась, что ее укусят.
— Говори, Коленькова, говори, — подбодрил я.
— Наша фабрика называется «Красный Голос», — выпалила она тоненьким голоском. — У меня на ней мама работает. В цеху лакировки.
— Правильно, Лена. «Красный Голос». А у меня на этой фабрике работает отец. Мастером. Так что мы, можно сказать, товарищи. Из одного цеха жизни.
Лена зарделась, как небо на закате, и опустилась на место, стараясь стать незаметной, но уже не от страха, а от смутной гордости. В ее глазах мелькнула искорка. Небольшая победа. Одна на тридцать три фамилии. Но в этой комнате, где витали призраки утонувших и отравившихся, где с «камчатки» за всем наблюдали непроницаемые лица начальства, эта маленькая искорка человеческого контакта стоила больше, чем все речи о передовых чаяниях. Я потрогал кнопки «Хопра». Пора было дать ему слово. Может быть, его голос скажет этим детям то, чего не смог сказать я.
— Музыка всегда была рядом с трудовым народом…
Я произносил это, глядя поверх детских голов на пятно на стене, пятно, похожее на бабочку-боярышницу. Нет, это настоящая бабочка, а не пятно! Каждая фраза отдавала старой газетой. Я нарочно, как гвозди в доску, через предложение вбивал «трудовой народ». Чтобы усвоили. Чтобы не забыли, кому они обязаны своим счастливым детством.
— Но жизнь у трудового народа была тяжелой, радости не было, и потому музыка того времени была большей частью грустной, печальной…
И я попросил «Хопра» спеть.
Он спел, почему не спеть. По классу полилась народная тоска. Во поле березонька стояла… Три с половиной минуты чистого, немудрящего горя, вытянутого в одну бесконечную нить. Звук дрожащий, как струйка дыма над пепелищем. Сам я не пел. Мне было не нужно. Инструмент делал это за меня. Рыдал о всех потерянных, обманутых, о тех, кто сгинул в ямах и шахтах царского времени.
Дети пригорюнились. Они и не знали, почему им вдруг стало так грустно, почему захотелось притихнуть и спрятать руки под парту. Это была грусть их дедов, вплавленная в мелодию, как мушка в янтарь. С «камчатки» за мной наблюдали. Я чувствовал на себе тяжелый, оценивающий взгляд Василия Ивановича.
Затем я резко оборвал тоску на высокой, незаконченной ноте. Тишина повисла на секунду, зыбкая, неспокойная.
— Но пришла революция, — мой голос прозвучал резче, почти как удар медных тарелок. — Партия большевиков, партия Ленина и Сталина освободила трудовой народ от власти помещиков и капиталистов. Жить стало лучше, жить стало веселее.
И, не давая никому опомниться, я урезал марш из «Веселых ребят». «Хопер» взорвался каскадом ликующих, победных аккордов. Это был звук другой планеты. Звук тракторов на колхозном поле, звук парадов на Красной площади, обещания счастья, которое уже здесь, в этой самой комнате, и нужно только подхватить его ритм. Волшебство в этом марше настоящее. Марш бил по нервам, как шампанское по пустому желудку. Он не давал ни скучать, ни унывать. Он приказывал радоваться.
Дети повеселели моментально. Лица зарумянились, глаза загорелись. Они затопали ногами в такт, несколько голов на задних партах непроизвольно закачались. Даже Варвара Степановна на краешке скамьи выпрямила спину, и на ее лице мелькнуло что-то вроде улыбки. Марш делал свое дело — он гипнотизировал, заставляя забыть о зеленых и красных точках в журнале.
Я дал им нагуляться, насладиться этой простой, но такой эффектной радостью. Потом, ровно в кульминации, когда музыка переходила в победный гул, я резко сбавил темп. Меха сжались с тягучим, похожим на стон, звуком. Веселье оборвалось, как оборвалась бы жизнь у того, кто сорвался с каната над цирковой ареной.
— Созидательная жизнь трудового народа не давала покоя мировому капиталу, — продолжил я, и голос мой вдруг стал тихим, почти интимным, отчего дети наклонились вперед. — И наиболее оголтелые подсвинки капитализма, фашисты, напали на нашу страну.
Первые аккорды «Священной войны» прозвучали не как фанфары, а как удар набата. Вставай, страна огромная… Я играл жестко, рублеными фразами. «Хопер» больше не пел — он кричал голосом плаката. Веселье улетучилось, испарилось, как вода на раскаленной сковороде. Лица у детей посуровели. Глаза стали не детскими — в них вспыхнуло отражение того огня, который они, может, видели в кинохронике, а может, чувствовали в разговорах взрослых за стеной. Они повзрослели за эти десять секунд. Марш был ложью, пусть и сладкой. А эта песня — горькой, страшной, но честной правдой.
Я играл эту мелодию, пока она не начала давить, грозя похоронить всех нас. Пока в классе не становилось невыносимо тихо, несмотря на музыку.
— Но теперь враг полностью разбит, — заявил я, и в голосе снова появились победные нотки. — Мы вернулись к строительству новой жизни. Не только в нашей стране, но и в странах, освобожденных от фашизма. И музыка всегда будет рядом с нами. Больше того, музыка будет нашей частью.
Я сделал паузу. Самую важную. Вытер незаметно ладонь о стул. Сердце колотилось где-то в горле.
— А теперь, дети, я сыграю вам любимую мелодию товарища Сталина!
Я встал. Дети, как по команде, вскочили следом, вытянувшись в струнку. Помедлив секунду-другую, с видом людей, выполняющих священный ритуал, медленно поднялись с «камчатки» Василий Иванович, Анна Андреевна и, наконец, Варвара Степановна. В классе не осталось сидящих. Даже портрет на стене, казалось, приподнялся.
Я начал играть. «Сулико». Медленно, почти благоговейно. А потом запел. Голос мой, в отличие от чеховского Сорина, не слишком громкий, но зато и не слишком противный. Средний. Но поставленный. Годы сольфеджио и хора в музыкальной школе не прошли даром. Я пел чётко, ясно, отстраненно, но отстраненность превращалась в проникновенность. Так поют молитвы, смысл которых забыт, но ритуал отточен до автоматизма.
საყვარლის საფლავს ვეძებდი,
ვერ ვნახე!.. დაკარგულიყო!..
გულამოსკვნილი ვტიროდი:
სადა ხარ, ჩემო სულიკო⁈
გულამოსკვნილი ვტიროდი:
სადა ხარ, ჩემო სულიკო⁈
Грузинского я не знаю. Песне меня научил товарищ по сержантским курсам, как многие грузины, очень музыкальный. Интонацию, произношение я запомнил со слуха. Конечно, настоящего грузина мне не обмануть, но дети, да и взрослые в этом классе, были уверены, что я знаю родной язык Сталина.
Песни на непонятном языке имеют особую магию, каждый переводит услышанное на свой лад, и потому они, песни, кажутся и ближе, и понятнее. Взывают к сокровенному.
Дети слушали, затаив дыхание. У детей тоже есть сокровенное. Побольше, чем у взрослых. Они смотрели не на меня. Их взгляды были прикованы к портрету над доской. Им, верно, казалось, что и он, с своими жесткими усами и непроницаемым взглядом, слушает эту незамысловатую грузинскую мелодию вместе с ними. А, может, и подпевает беззвучно, одними губами. В комнате стояла тишина полного единомыслия, когда даже шорох одежды кажется кощунством.
Я закончил. Последняя нота замерла и растворилась в тишине. И этот миг, как по волшебству, прозвенел звонок. Не совпадение, конечно. Расчет. Последний куплет пришлось пропеть трижды, но оно того стоило. Эффект был потрясающим. Музыка, слова, портрет и звонок слились в почти безупречное представление.
— Урок окончен. До встречи через неделю! — сказал я, снимая ремни с плеч.
Дети, ошеломленные, медленно потянулись к сумкам. Урок был последним, и они, получив кивок-разрешение от Варвары Степановны, начали расходиться, украдкой поглядывая на меня — на этого странного человека, который за сорок пять минут заставил их погрустить, порадоваться, помрачнеть и застыть в почти религиозном трепете.
Я уложил «Хопер» в футляр. Он был легкий для своего класса, но все же весом в добрых десять килограммов. Своя ноша, однако, не тянет. Особенно если это твой единственный пропуск в новую жизнь.
— Павел Мефодьевич!
Я обернулся. Василий Иванович стоял рядом, его массивная фигура заслоняла свет от окна.
— Через час у нас открытое партсобрание. После чего нам с вами надо будет поговорить.
Он не смотрел на меня. Он смотрел куда-то мимо, на бабочку на стене. И бабочка отвалилась, но не полетела, а упала на пол. Поговорить. В устах таких людей это слово никогда не означало легкую беседу за чашкой чая. Это означало допрос, разбор полетов, выяснение обстоятельств.
— Если надо — поговорим, — проговорил я бесстрастно. Первое правило игры: никогда не давай повода думать, что тебя можно напугать.
В учительской пахло чаем, старыми книгами и усталостью. Я кивнул нескольким учителям, теперь уже коллегам, чьи лица сливались в одно утомленное, недоверчивое пятно. Поставил футляр с баяном в уголок, чтоб никто не уволок, и вышел во двор. Мне нужен был воздух. Не тот, спёртый, пропитанный потом и послушанием, а обычный, сентябрьский, с запахом желтеющих листьев и надвигающихся дождей.
Урок длится сорок пять минут. Но по количеству потраченных сил он равен полутора часам у токарного станка. Научный факт. Гимнастерка между лопатками взмокла и неприятно холодила спину. Нервы были натянуты, и вибрировали, как язычки у «Хопра».
Наука еще не умеет измерять затраты нервной энергии, однако любой учитель-первогодок мог бы стать эталонной единицей измерения.
Но я учусь быстро. На войне медленно не учатся. Или не выживают.
А я на войне.