Глава 6

Зубров — место, где день умирает тихо, без стонов и судорог, сдавая позиции без боя. Ночная жизнь здесь более в мечтах тех, кто читает книги о богеме в Париже или Нью-Йорке: Мулен Руж, Фоли-Бержер, Бродвей… Не для нас это всё. Но вечер — вечер здесь реален. Он наступает неизбежно, как похмелье после дешёвой водки. Он приходит после работы, после той самой трапезы, что четко расставляла всех по полочкам: кому пустые щи со щепотью перловки, а кому борщ на говяжьей косточке, жареную на сале картошку с лесными грибами и яблочно-грушовый компот «Катюша», сладкий, как воспоминания о чём-то хорошем, чего, возможно, и не было вовсе.

По вечерам люди ходят прогуляться. Особенно те, кому от пятнадцати до тридцати — возраст, когда будущее еще кажется хоть немного твоим, а прошлое не успело захлестнуть петлю на шее. Гульбищем служит Октябрьский проспект. Улица для провинции вполне приятная, с тротуарами, не всегда замусоренными, и фонарями, что светили исправно, пусть и тусклым жёлтым светом, выхватывая из темноты куски фасадов и лица прохожих. Некоторые находили ее приятной во всех отношениях и даже сравнивали с Невским, признавая, впрочем, разницу в масштабе. Разницу между граненым стаканом и хрустальным бокалом. В оба можно налить вина, но стиль — разный.

По проспекту гордо фланировали бригадмильцы с красными повязками. По трое. Их глаза, зоркие и жесткие, выискивали повод проявить навыки и умения. Поэтому антиобщественные элементы, которые кое-где у нас порой заводятся, предпочитают проводить время в других местах — на улочках поплоше, а то и на пустырях за вокзалом, где пахло дымом, перегаром и чем-то еще, о чем не говорили вслух. Здесь же царил порядок. Послевоенный порядок, хрупкий, как первый лед, и такой же надёжный.

Меня начинали узнавать. Одни — как сына Мефодия Кирилловича, передовика производства и умелого лекаря баянов и гармошек. Другие — как учителя пения Второй школы, новичка, который лихо играет на баяне, а там посмотрим, какова ему цена. А еще как просто Пашку, бывшего школьника. Последних было мало. Да почти совсем не было. Мои сверстники растворились, испарились, канули в лету, как дым мирных костров весны сорок первого.

По Октябрьскому проспекту из одноклассников прогуливаюсь, похоже, я один. Моя тень, длинная и косая, падала на асфальт, который помнил другие шаги. Девушки? О, они были. Они шли парами или под ручку с кавалерами в гимнастерках, уже без погон, но еще не утратившими выправку. Смеялись звонко, слишком звонко, будто пытаясь заглушить что-то внутри. Но одноклассниц среди них я не видел. Заняты чем-то серьезным. Мужья, дрова, дети, учеба на заочном — целый мир взрослых забот, в который у меня не было билета. Только одна надежда, как ослабленная струна, дребезжала где-то за ухом. Приближается мигрень — есть охота, а работать лень. После контузии она, мигрень, взяла привычку наведываться. Но пока скромно: погостит, погостит, да и уйдёт.

«Карлуша» сиял огнями. Не ярко, не нагло, а с достоинством старого педагога. Созвездие Плеяды на ясном небосводе Зуброва. На фронтоне, будто повязка на лбу японского лётчика, красные лампочки изображали число «30». Ну да, скоро тридцатилетие. Дата, которая должна была всех примирить с настоящим и заставить забыть прошлое. Ниже, на фасаде, яркие афиши: «Подвиг разведчика» и «Пирогов». Героизм и гуманизм. Черное и белое. У кассы мирно стояла очередь, человек на тридцать. Люди терпеливо топтались на месте, молчаливые, как стадо у водопоя. Очередь к важнейшему из искусств. Оно, искусство, давало сны на ночь. Чаще черно-белые, но порой и цветные, с хорошей музыкой и правильным финалом.

Но я шёл не за снами. Я шёл к директору. Так и сказал бабушке на вахте, женщине в стеганой безрукавке, с лицом, как смятый конверт, из которого давно вынули письмо.

— Директор в Чернозёмске, — выпалила она, и в голосе ее зазвенела гордость за причастность к высокому. — Там слёт работников культуры проходит. А вам по какой надобности?

— Насчет работы интересуюсь.

— Работы? — Ее глаза, маленькие и пытливые, просверлили меня насквозь, оценили поношенный пиджак, не самую свежую рубаху. Птица полета невысокого. Решив, что церемонии излишни, она продолжила просто

— А ты по какой части работник?

— Баянист.

— Ба-я-нист? — Она протянула слово, будто пробуя его на вкус. — Ну, баянист нам нужен. Как пропал Николка, так мы без баяниста живем. А без баяниста культурная работа… — она махнула рукой, показав, что работа эта ни туда и ни сюда, болтается где-то посередине, унылая и сирая.

— Николка?

— Ну да, Николка Тимофеев. Из ленинградцев, эвакуированный. Больших способностей! — В ее глазах на миг мелькнуло что-то похожее на теплоту. — Душевно играл. И вальсы, и танго… даже фокстроты, бывало. Люди под его музыку и плакали, и веселились. Как душа просит.

— И как же он пропал?

Покачала головой. Универсальный жест для всего, что не укладывается в прокрустово ложе распорядка и здравого смысла.

— Кто его знает? Был человек — и нет его. Милиция сказала, что ничего за ним такого не числится. А люди пропадают всяко. В Ленинград, может, вернулся. Потянуло на родину. А что с учета не снялся, да вещички оставил… — Она махнула рукой, отмахиваясь от неудобных вопросов, как от назойливой мухи. — С культурными людьми такое сплошь и рядом. Не от мира сего. Да и какие там вещички у ленинградца, эвакуированного… Слезы, а не имущество. Может, и в самом деле уехал? Сегодня есть, завтра нет. Ветер поднялся — и сдуло.

— Всяко бывает, — ответил я, но бедро заныло пуще прежнего. Один баянист — ну, с кем не бывает. Жизнь что сито, люди сквозь нее просеиваются, как манка. Два — это уже закономерность. Желтая карточка. Предупреждение. Три — красная. Удаление с поля. Но поле было какое-то слишком тихое. И только ли три?

— Так что ты приходи, когда Егор Васильевич вернется. Директор. Без него тут никто ничего решать не станет и не может. У нас порядок.

— А когда он вернется?

— Вернется завтра. А ты приходи послезавтра. Завтра Егору Васильевичу не до пустяков будет. — Она посмотрела на меня свысока, поставив точку в нашем диалоге.

Пустяки. Я и мои проблемы. Пропавшие баянисты. Война, отголоски которой бродили по городу, как неприкаянные духи. Все это было мелко, несущественно на фоне слета работников культуры и горящего числа «30» на фронтоне.

Я развернулся и пошел к выходу. Очередь не уменьшалась. Зрительный зал на пятьсот мест. Не пустяк. В будни — два сеанса, в воскресенье — четыре. Для Зуброва это выставка счастья, вход недорог, от трех до пяти рублей за билетик. Место, где собираются уцелевшие, чтобы увидеть иную реальность, где разведчики неуловимы, хирурги — гениальны, а любовь — обязательно победит. Увидеть и уверовать.

На улице стемнело окончательно. Фонари стали ярче, но темнота между ними — гуще, непроглядней. Я постоял немного, глядя, как пары и компании скрываются в распахнутых дверях «Карлуши». Они шли смотреть «Подвиг разведчика». Профессионала, который не ошибается. Который знает, кто враг, а кто друг. Которому я мог бы позавидовать, если бы во мне еще оставалось место для эмоций.

Я закурил, прикрыв ладонью огонек, по старой фронтовой привычке. Где-то там, в городе, были еще два кинозала, поменьше. Там крутили старые, затёртые ленты. С обрывами и пропусками. А здесь — новое. Сразу после Чернозёмска. Свежее, как только что напечатанная газета. С правдой, одобренной и разлитой по бутылкам.

«Подвиг разведчика». Как же. Я швырнул окурок под ноги, раздавил его каблуком и двинулся прочь от огней, в ту самую жизнь, которая не укладывалась в сеансы, не имела четкого сценария и в которой пропадали баянисты, играющие душевные вальсы. Исчезали бесследно, оставляя после себя только тишину, вопросы да ноющую боль в бедре у тех, кто остался и пытался понять правила этой новой, странной, послевоенной игры.

Тишина нарастала по мере того, как я углублялся в паутину второстепенных улочек. Она ползла из подворотен, падала с ржавых карнизов, и липла к подошвам, словно жидкая грязь. Тротуар, некогда приличный, скукожился до узкой каменной ленты, а асфальт на проезжей части напоминал шкуру прокаженного — в язвах, заплатках и вздутиях. Фонари, те редкие железные стражи, что еще держались на своих постах, горели с оглядкой. Сначала через одного, будто перешептываясь в ночи. Потом через два, притихшие в ожидании беды. А там и вовсе — через три, оставляя целые провалы черноты, где шаги звучали громче, а собственная спина чувствовала ледяное прикосновение чужого взгляда.

Что поделать. Страна огромная, война только что завершилась, на все улицы ламп не напасёшься. Особенно когда мальчишки, у которых вместо игрушек — рогатки, соревнуются в меткости и дерзости. Разъяснять и пресекать — задача педагогов. Одна из тем вчерашнего педсовета. Я почти слышал их голоса: «Дети войны, понимаете, травмированы…» Да мы все травмированы. У одних — осколками в плоти, у других — в душе. А у кого-то и то, и другое.

Удачно, что небо ясное. Луна карабкалась потихоньку ввысь, стараясь подменить все фонари разом. Ее свет, белесый, безжалостный, выхватывал из тьмы не суть вещей, а лишь их уродливые контуры: покосившийся забор, разбитую бутылку, лужу. Хорошо еще, что накануне, до того как солнце скрылось за крышами, я уже проделал этот путь. Память, тренированная войной, где запомнить расположение воронки — вопрос жизни и смерти, аккуратно зафиксировала все ловушки: глубокую яму у водостока, канавку, скрытую тенью от сарая, жирную масляную лужу у ворот гаража. Я двигался по шахматной доске спокойно, почти не глядя под ноги. Особые навыки, да.

Шёл не спеша. Даже очень не спеша, растягивая момент, давая накопиться тишине и подозрениям. И всё равно пришёл раньше оговоренного срока на полчаса. Однако из заветного окошка лился жёлтый, негасимый свет. Скудный, приглушенный. Вчера я заметил — штора на окне плотная. Обыкновенное дело. Чтобы не подглядывали. Чтобы сохранить маленький островок приватности в океане общей, коммунальной жизни. И на случай светомаскировки пригодится — привычка, въевшаяся в плоть городов глубже, чем краска в стены. Войны нет, но шторы менять на что-то радостное, легкомысленное не спешили. Да и где их взять, новые шторы? Война забрала не только людей. Она забрала яркие цвета, оставив после себя палитру из черного, серого, грязно-коричневого и выцветшего защитного.

У калитки, покрашенной в тот самый выцветший защитный цвет, стоял мотоцикл. Я узнал его с первого взгляда. «Цюндапп». Немецкая машина, крепкая, угловатая, с коляской, на которую некогда монтировали пулемёт.

Значит, он уже здесь. Неужели мой героический визави хочет перехватить аккордеон? Вчера я задатка не оставил, незачем. Хозяйка, Валентина, женщина с усталыми глазами и быстрыми руками, намекала, дескать, есть и другие покупатели, торопитесь, батенька. Ладно. Если упущу — значит, не судьба. В моей жизни были провалы и покрупнее. Не самая страшная потеря — не стать владельцем аккордеона. У меня уже есть один. Наш. Советский.

Я отворил калитку. Она и не скрипнула. Вчера отметил: смазаны петли.

Прошел по двору. Постучался в дверь, обитую дерматином.

Дверь открыл он. Герой. Виталий Петрович. Он заполнил собой весь проем, не потому что был огромен, а потому что нес в себе ту плотную, сконцентрированную энергию, которая свойственна людям, привыкшим командовать и занимать пространство. На нем была простая гимнастерка без знаков различия, но сидела она на нем, как влитая. Индивидуальный пошив, хорошая материя.

— А, соперник! — сказал он, и в его голосе прозвучала не злоба, а оживление, как у голодного перед застольем. — Ну, заходи! Мне Валентина говорит, что есть у нее другой покупатель, а кто, не говорит. Загадка. Давай знакомиться, что ли.


Он протянул руку. Ладонь жесткая, как напильник. Пожатие короткое, крепкое, но быстрое — не проверка на прочность, а просто контакт: мы оба здесь, оба из стали и плоти, давай без сантиментов. Мериться силами явно не собирался, но сила в нем чувствовалась — не грубая, кулачная, а упругая, пружинистая, сконцентрированная. Он был ранен в ноги. Вот и взяли руки на себя всю нагрузку, налились силой и решимостью.

— Вас я знаю, Виталий Петрович, — сказал я, переступая порог. — Как не знать.

— Просто Виталий, — отрезал он, отступая и пропуская меня внутрь. — Не люблю церемоний.

Он провел меня в горницу. Сделал это по-хозяйски. Почти. Но в этом «почти» сквозила вся его позиция: он здесь не хозяин, но чувствует себя увереннее гостя.

— Павел, — успел я впустить свое имя в пространство между нами, пока он двигал стул.

— Где воевал? — спросил он, усаживаясь на свой стул с видом командира, начинающего допрос. Другой стул, подвинутый в мою сторону, был приглашением приземлиться. Следовать приказу.

— Да везде, — ответил я, садясь. — С сорок первого и дальше. Закончил в Праге.

— Ранения? — он кивнул на мою трость, прислоненную к стулу. Взгляд у него был прямой, пытливый, выявляющий слабые места.

— Есть маленько, — согласился я, делая вид, что проверяю шов на галифе.

— У меня тоже, — серьезно, без тени бравады или жалости сказал Виталий. Это была констатация общего знаменателя. Мы оба битые. Факт.

— А в каком ты звании? — спросил он вдруг, и в его глазах мелькнул осколок иронии. — Вдруг майор, а я тебе тыкаю, неловко потом будет.

— Лейтенант, — признался я.

— А я капитан, — сказал он, и в его голосе прозвучала нотка сожаления, тут же заглушенная. — Не дослужился до майора, не судьба. Хотя рядышком, рядышком стоял. Рукой подать.

— Я тоже недалече от майора был, — сказал я, разглядывая трещину в штукатурке над его головой. — Но возгордился, а Бог — не Митрошка, видит немножко. И вот — лейтенант.

— Пехота? — продолжал он свой опрос.

— Царица полей, — ответил я.

— Я летчик. Истребитель. — Он помолчал, оценивая меня. — А зачем тебе, пехотинец, аккордеон?

— В «Карлушу» думаю устроиться баянистом, — сказал я, вынимая пачку «Севера». Предложил. Он отказался кивком. — И просто инструмент серьезный, в жизни пригодится. Душа требует.

— Баянистом? — брови Виталия поползли вверх. — Так ты музыкант?

— Не то чтобы музыкант, — сказал я, прикуривая. Дым заклубился в луче лампы под потолком. — Но нужно же как-то на хлеб зарабатывать.

— Другого дела не нашёл? — в его вопросе звучало искреннее недоумение.

— Со школы — в армию, — пожал я плечами. — Потом, после первого ранения, отучился на курсах младшего комсостава. Что мне теперь, на завод учеником токаря идти, что ли?

— А баянист… — протянул он, и в этом протяжном звуке было сомнение.

— А что баянист? — я сделал глоток дыма. — Играю неплохо. Музыкалку местную кончил, с отличием. Для большого города, конечно, не гожусь, а для Зуброва — самый раз. Я человек вольный, дети по лавкам еды не просят, жены нет, родители себя обеспечивают. Поиграю на баяне, приду в себя, а там видно будет.

— Видно будет… — в раздумье, почти про себя, повторил он мои слова. Его взгляд стал расфокусированным, будто он увидел не трещину на стене, а что-то свое, далекое и туманное.

Вроде обыкновенный разговор двух фронтовиков, двух покупателей, случайно столкнувшихся у чужой двери. Но чувствовалось в его расспросах что-то иное. Он выспрашивал не из праздного любопытства. Он оценивал. Как хозяин, нанимающий работника. Или как капитан, принимающий в батальон нового ротного. Узнал и про боевой путь, и про ранения, и про планы на мирную жизнь. Составил представление. Для чего?

Тишину нарушил стук входной двери. Хозяйка вернулась, как и обещала, без пяти восемь. Вместе с ней в комнату вплыл вечерний сумрак, запах улицы и далекой сирени. Заграничные духи, это не «Кармен». На ней был легкий пыльник, она сбросила его на спинку стула с жестом человека, вернувшегося домой после скучной, но необходимой службы. Посмотрела на нас, сидящих друг напротив друга, как два шахматиста перед началом партии.

— А я покупателя твоего развлекаю, — обратился Виталий к ней, и в его голосе вновь появились нотки того делового, уверенного оживления. — Чтобы не заскучал в ожидании. Все-таки, инструмент-то один на двоих. Надо же как-то решать.

Он улыбнулся. Улыбка была прямой, открытой, дружелюбной. Но в его глазах, холодных и оценивающих, не было ни капли веселья. Только расчёт. Покупка аккордеона превращалась в странную операцию, которую мы оба, такие разные, хотим провести в этот тихий вечер.

Он был здесь своим, и это читалось в позе, в том, как его пальцы лежали на столешнице — не барабаня, не теребя скатерть, а просто лежали. Случайные гости так не сидят, случайные гости нервничают.

Она — Валентина — не ответила. Просто кивнула, коротко, почти по-мужски. Ее взгляд скользнул по мне, как луч фонаря по асфальту, ничего не цепляя и ничего не освещая. Потом она повернулась и прошла в соседнюю комнату, растворившись в полутьме коридора.

— Виталий, помоги мне, — послышался ее голос оттуда, приглушенный и лишенный интонаций.

Герой поднялся, извинился кивком, и прошел к женщине. За дверью зашептались. Не страстный шепот влюбленных, а ровное, монотонное бормотание, похожее на чтение газетной передовицы. Уловить слова было невозможно, да и не нужно. В этом доме слова стоили дешево. Дорого стоили только паузы.

Виталий вышел не с пустыми руками. Он принёс товар. Аккордеон «Hohner» в футляре цвета нечищеной бронзы. Он поставил футляр на стол щелкнул замками. Инструмент черный, глянцевый, зачаровывал, владел пространством и временем. На скромной скатерти, под двадцатипятиватткой в розовом абажуре, он смотрелся пришельцем из другого мира, где музыка была не забавой бездельников, а роскошь — не преступлением.

— Начинаем торг, — объявил Виталий, и подмигнул мне так, будто мы только что провернули дельце покруче, чем продажа аккордеона.

От него исходила та самая штука, которую доктор Моравец называл идеалистическим термином «харизма». Это был не просто магнетизм. Это было обещание. Обещание, что с этим человеком тебя не посадят, не подставят, что он знает все ходы и выходы в лабиринте правил и исключений. А, главное, он знает Путь. Командирские качества, если по-нашему, по-окопному. Такие люди вели за собой, и им верили, пока пуля или трибунал не ставили точку в повествовании.

Но я уже пережил одну войну и не собирался записываться добровольцем в другую, пусть даже под знаменами обаятельного Виталия.

Хозяйка вышла, сменив облик. Простое платье, строгое, сидевшее на ней, как униформа. Волосы убраны, и это делало ее лицо старше, жестче. Я поймал себя на том, что пытаюсь представить, как это лицо выглядело семь лет назад, до того, как по стране прошелся каток войны, перемалывая судьбы в мелкий гравий.

Я не дал завести пластинку аукциона.

— Сверх вчерашней цены не дам ни рубля, — сказал я, — просто нет других денег. Если капитан, — я кивнул в сторону Героя, — мою цену перебил, то и ладно. Так тому и быть. Я не в претензии.

Виталий и Валентина переглянулись. Это был не просто взгляд. Это был целый диалог, телеграфный, состоящий из движений бровей, еле уловимого напряжения в уголках губ. Они не были мужем и женой. Они были партнерами. В каком бизнесе — вопрос на рубль, ответ на червонец.

— Инструмент-то хороший, — сказал после короткой, выверенной паузы Герой. Его голос был глуховатым, будто он говорил из-под толщи воды. — Ты, Павел, сыграй что-нибудь. Для примера. А то мы тут как барышники на толчке.

Упрашивать меня не пришлось. В этом был мой козырь — желание. Нельзя слишком сильно хотеть. Но и нельзя показывать, что не хочешь вовсе. Я встал, подошел к столу, снял аккордеон с бархатного ложа. Ремни легли на плечи с привычной, почти родной тяжестью. Пахло лаком и чуть-чуть — юфтью. Инструмент чужой жизни.

Я сыграл. Не залихватскую плясовую, не сентиментальный романс. Я сыграл песенку из «Небесного Тихохода». О том, что первым делом самолёты. Звук был чистым, глубоким, басы — бархатными, дисканты — серебряными. Он заполнил комнату, вытеснив на время запах тревоги. Жалко будет, если уйдёт. Жалко будет, если останется.

— Да… — протянул Герой, когда я, аккуратно, как живого, вернул аккордеон на стол. — Тут и думать нечего. Я только «Барыню» могу, да и то спотыкаясь, — он посмотрел на инструмент, и в его взгляде мелькнуло что-то вроде уважения, смешанного с досадой. — Мне он в забаву, а у тебя делом займётся. Потому я свою кандидатуру снимаю.

Купля-продажа состоялась быстро, без лишних слов. Валентина приняла деньги. Крупные, черные червонцы. Они шуршали у нее в руках, звук был сухой, деловитый, лишенный романтики. Не старые письма. Она пересчитала деньги методично, не слюнявя пальцы, отделяя одну купюру от другой краем ногтя.

— Сходится, — сказала она.

— Тогда прошу расписочку, — сказал я.

Она замерла с пачкой денег в руке.

— Какую расписочку?

— Вот эту. — Я достал из внутреннего кармана отцовского пиджака, который сидел на мне мешковато, сложенный вчетверо лист. Я развернул его с театральной медлительностью. Бумага хрустела, как осенняя листва. Вчерашняя ночь, пишущая машинка «Ремингтон» — та самая, что отец чинил за бутыль спирта-сырца нашему зубровскому писателю, любившему порассуждать о судьбах родины меж тремя стаканами. Я отпечатал на ней эту бумагу. Доказательство бытия.

Я прочитал вслух, отчеканивая каждое слово: «Сим подтверждаю, что, находясь в трезвом сознании и ясной памяти, получила от Павла Соболева всю сумму полностью в уплату за проданный ему аккордеон немецкой фирмы „Hohner“, претензий не имею».

— И мне это подписать? — в ее голосе впервые появилась живая нота — легкое недоумение.

— Подпись и дата. Число, месяц, год.

— Но зачем?

Я вздохнул, как усталый астроном, объясняющий систему Коперника деревенской старухе.

— Не семечек стакан покупаю. Мир, Валентина, жесток. И музыкальный — не исключение. Обязательно найдутся добрые люди, которые сообщат Куда Надо, мол, странно, где взял лейтенант такую Вещь. Вызовут меня. Спросят вежливо, но твёрдо о происхождении аккордеона. А я отвечу: не украл, не из Германии в вещмешке вывез, а купил у гражданки Полищук. А чем, спросят, докажешь? Вас-то не будет. Вы, как я понял, в Киев собираетесь. А я… — я постучал пальцем по бумаге, — я расписочку предъявлю. Какая ни есть, а бумажка. Купля-продажа личных музыкальных инструментов — дело дозволенное.

— Экий ты предусмотрительный, Павел, — хлопнул меня по плечу Герой. Его хлопок был тяжелым, одобрительным и чуточку унизительным, как похлопывание по щеке талантливого юнца.

— Без предусмотрительности, — с достоинством ответил я, отставляя в сторону его руку движением плеча, — мне бы до нынешних дней не дожить. Это не добродетель. Это условие выживания.

Виталий и Валентина снова переглянулись. И в этой молниеносной, почти незаметной переглядке мне привиделась не просто усмешка. Это было нечто большее. Условное обозначение. Знак, которым опытные игроки отмечают новичка, осторожного и мнительного, боящегося теней на стене. Щука и окунь, слушающие премудрого пескаря, рассуждающего о подводных течениях. Они знали течения. Они, возможно, и были этими течениями.

Потом Валентина взяла листок из моих рук. Ее пальцы были холодными.

— Перо у меня в будуаре, — сказала она без тени иронии и вышла.

Будуар? — промелькнуло у меня в голове. В этой квартире, где запах капусты борется с запахом керосина, и где на стене висит календарь с видами ДнепроГЭСа за сороковой год?

Я стоял и смотрел на черный лак «Hohner», отражавший тусклый свет лампочки. В воздухе уже витал другой запах — не сирени и не лука. Запах истории, которую мне не рассказали. Запах будуара в двух шагах от кухни. Запах игры, правил которой я не знал, но в которую уже сделал очередную ставку.

Она вернулась быстрее, чем я ожидал. Стук ее каблуков по деревянному полу был отрывистым и деловым. В руке она помахивала листком, словно веером, чтобы ускорить высыхание чернил. Ее губы были сжаты в тонкую, ничего не выражающую ниточку. Она положила бумагу передо мной на стол, аккурат рядом с футляром аккордеона.

— Всё верно? — спросила она, и в ее голосе не было ни вызова, ни подобострастия. Простой вопрос.

Я взял листок. Подпись размашистая, с завитками, выписанными с неожиданной для такой сдержанной женщины аффектацией — «В. Полищук». Чернила, иссиня-черные, еще пахли химией. Бумага в месте подписи слегка коробилась от влаги. Я просмотрел текст еще раз — дата, подпись. Все на месте. Щит от претензий. Хлипкий, бумажный, но щит.

— Всё верно, — подтвердил я голосом клерка, принимающего отчет, тоже помахал бумагой, потом сложил, и, с аккуратностью дивизионного писаря, вернул листок во внутренний карман отцовского пиджака. Там, рядом с потрепанным удостоверением и двадцатью рублями, он занял свое место — материальное доказательство существования сделки в мире, где все могло оказаться миражом.

Виталий и Валентина опять переглянулись. Это уже вошло в привычку. Их взгляды встречались, скользили друг по другу, обменивались какими-то невидимыми мне шифрами.

— Что ж, спасибо этому дому, пойду к другому, — сказал я, стараясь, чтобы в голосе звучала легкая, ни к чему не обязывающая весёлость. Я закрыл футляр, щелкнул замочками — два сухих, окончательных щелчка. Взялся за ручку. Тяжелёхонек. Не просто инструмент — груз. Груз чужой истории, груз собственного желания, груз сомнений. Но к этому я был готов. Пехота приучила нести на себе всё, что необходимо для выживания. А иногда и то, что этому мешает.

— Ты что, понесешь на себе? — удивился Герой. В его удивлении была искренность, смешанная с легким презрением к такому плебейскому способу транспортировки. Человек, летающий на «Цюндаппе», явно мыслил другими категориями.

— Больше не на ком, — пожал я плечами.

— Тяжело же!

— Пехоте не привыкать, — повторил я. Это был не просто ответ. Это была идентификация. Намек на то, из какого теста я сделан. Грязь, кровь, километры, протоптанные сапогами. Хотя у летунов свои трудности, но из окопов их не видно.

— Нет, — отрезал Герой, и в его голосе прозвучала командирская нота, та самая, что не обсуждается. — Пехота — не годится. Я тебя подброшу.

Мой внутренний советник, тот самый, что всегда на заднем сидении, насторожил уши. Слишком быстро. Слишком любезно.

— Да стоит ли утруждаться, куда-то ехать… — начал я отнекиваться, играя в скромность.

— Не куда-то, а домой, — парировал Герой. Он рассмеялся, и смех его был громким, открытым, но пустым внутри, как звук из патефона — Думал, я здесь живу? Нет, брат, я здесь просто в гостях. Как и ты.

Я невольно улыбнулся в ответ. Это была автоматическая, оборонительная реакция. Когда смеются над тобой, лучше смеяться вместе.

— По рюмочке, отметить покупку? — голос Валентины прозвучал неожиданно тепло. Она уже доставала из буфета, стоявшего в углу, графин синего, почти черного стекла. Свет лампы играл в его гранях, отливая густым сапфиром. И три большие, массивные, так называемые «железнодорожные» рюмки. Рюмки для мужских разговоров и трудных решений.

— Я бы рад, душа горит, — с искренним сожалением в голосе сказал Герой, поднимая ладонь, словно останавливая трамвай. — Но перед полётом — ни-ни. Даже на «Цюндаппе». Он, зверь, быстрый, но своенравный. Один неверный вздох — и прощай, любимая береза, здравствуй, родная сосна.

— Ну, а нам можно, — с легкой, почти девичьей улыбкой потянулась за графином хозяйка. Ее пальцы уже обхватывали граненое горлышко, но я, движимый внезапным порывом пражской галантности, перехватил сосуд.

— Позвольте поухаживать.

Ее глаза блеснули — удивленно, с одобрением.

— С удовольствием, — ответила она, и в этот миг казалось, что в комнате стало чуть светлее.

Графин был тяжелым, солидным. Пробка — хрустальная, идеально притертая, с глухим, бархатным хлопком поддалась моим пальцам. И тогда в комнату ворвался он. Аромат. Не просто запах спирта. Аромат времени, терпкости, дубовых бочек и далеких, солнечных склонов. Коньяк. Видит Создатель, настоящий коньяк. И не какой-нибудь «три звезды» из распределителя, а хороший, выдержанный коньяк. В этом городе, в этой квартире, с этими людьми — это было так же неожиданно, как найти гранатовый браслет на помойке.

Я разлил золотисто-янтарную жидкость по рюмкам. Жаль, водочные, не коньячные, слишком грубые для такого напитка. Но выбирать не приходилось.

Поднес свою порцию к носу. Аромат был тонким, но элегантным и сложным, как узор на персидском ковре. В нём угадывались оттенки старой доброй кожи, кофейной пенки с корицей и что-то еще, неуловимое — может, пыль с дорог Коньяка, а может, просто игра воображения.

— За победу! — резко сказала хозяйка, и, прежде чем я успел что-то ответить, лихо выпила свою порцию в два больших, мужских глотка. Без церемоний, без смакования, без закуски. Как водку. Жест был настолько откровенным и лишенным изящества, что в нем читался вызов. Мне. Ему. Всем.

Я же пил, как учили. Маленькими, медленными глотками, давая напитку раскрыться на языке, обволакивать нёбо, рассказывать свою историю. Вкус был мощным, с доминирующими нотами старого дуба и грецкого ореха, потом вступали чернослив, изюм, ваниль… и пряные, почти лекарственные оттенки гвоздики. И там, в самом финале, на задней стенке горла, оставалась едва уловимая, вяжущая нотка. Лауданум? Не знать — так и не заметишь. Но я заметил. Полковник Бронский научил замечать.

— Да ты ценитель, лейтенант! — с новой нотой уважения в голосе сказал Герой, наблюдавший за мной, как хирург за операцией.

Я осторожно поставил пустую рюмку на стол.

— Адъютантом побывал, — сказал я, глядя на остатки коньяка, играющие в графине. — При полковнике Бронском. В Праге. Целых два месяца. Полковник был… большой ценитель. Не только коньяка, но и жизни вообще. И меня, грешного, кое-чему научил. Не чванливым был, хоть и с биографией. Знаете, из таких, что прошли и через Колыму, и через Берлин.

— Почему «был»? — тонкий, как лезвие бритвы, вопрос Валентины врезался в паузу.

Я вздохнул, и этот вздох вышел из меня сам, без моего ведома, неся в себе пепел и щепки.

— А нас потом взорвали. Аккурат в новогоднюю ночь. С сорок шестого на сорок седьмой. Весь ресторан — пафф! — я щелкнул пальцами, — и на воздух. Со всем шиком, оркестром и шампанским. То ли немецкие агенты постарались, то ли свои, которые биографию полковнику припомнить решили, то ли просто совпадение, которое пахнет порохом. Я-то сидел в уголке, рядом с колонной, сидел и не отсвечивал. Меня откопали живым. Ну, почти живым. А полковника, и других… — я выразительно махнул рукой, жест, от которого в комнате повеяло гарью. Потом, спохватившись, как человек, сказавший лишнее, добавил, понизив голос: — Только это, сами понимаете… секрет. Не болтайте. Я и так лишнего сказал.

— Не будем, — усмехнулся Герой. Его усмешка была быстрой, как удар ножом в бок. — У нас свои секреты есть.

— Но вам повезло? — спросила Валентина. В ее голосе прозвучала участливость, но глаза оставались сухими и наблюдательными, как у врача, выслушивающего легкие через стетоскоп.

— В общем, конечно, повезло, — кивнул я. — Тяжелая контузия, полгода в госпиталях, звон в ушах, который до сих пор иногда слышу, если слишком тихо. Но оклемался. Правда, к дальнейшей службе признали негодным. Чай, не война теперь, в теплых местах всякому послужить хочется. Особенно в Праге. А я вот… — я развел руками, демонстрируя себя, эту комнату, всю эту ситуацию, — я вот весь здесь. Прошу любить и жаловать. — Вспомнилась присказка Василия Ивановича, который тоже любит коньяк и не любит вспоминать.

— Тогда еще по одной, — мягко, но настойчиво распорядилась хозяйка. — Только мне чуть-чуть. Для компании.

Я исполнил. Себе опять налил граммов пятьдесят, чего уж там. Хозяйке — отмерял аккуратно, граммов двадцать пять, не больше. Рука не дрогнула.

Герой чуть нахмурился, следивший за этой процедурой молча.

— За нашу победу! — вернул я тост.

Но Валентина только улыбнулась своей странной, неженской улыбкой, и опять — раз, два — выпила махом. Без дыхания, без пауз. Как будто гасила внутри пожар, о котором никто не знал.

А я опять — маленькими глотками. Как учили. Но на этот раз вкус казался иным. Горьковатым. Возможно, от воспоминаний. Возможно, от осознания, что я болтаю лишнее перед чужими людьми. Градус откровенности всегда повышался следом за градусом алкоголя в крови.

Язык начал заплетаться. Самую малость. Сто граммов коньяка — доза, в общем-то, невеликая. Но натощак. Без закуски. Хотя я перед выходом из дома съел столовую ложку топленого масла. Но с тех пор прошло уже три часа. Но я привычный. Но коньяк был непростой, старый, коварный. Но Валентина пьёт, значит, и мне не страшно… Но я что-то долго размышляю. Слишком долго. Мысли плывут, как масляные пятна по воде, то сливаясь, то расползаясь.

— Благодарствуем, хозяюшка, но — пора, — сказал я, заставляя слова звучать четче. — А то мы веселимся, а Виталик, — я кивнул в сторону молчавшего все это время Виталия, — насухую сидит. Нехорошо получается. Не по-нашему.

Виталий лишь молча улыбнулся, и в его улыбке было столько терпения и понимания, что стало не по себе. Он не нуждался в выпивке. Он наблюдал. Как и я, впрочем. Только он, похоже, видел больше. Или думал, что видит.

Я поднялся со стула решительно, как поднимаются на очередную атаку, когда ноги уже ватные, но приказ есть приказ. В левую руку взял трость — не столько для опоры, сколько из привычки держать в руке что-то твердое, неодушевленное и надежное. В правую — ручку футляра. Черная кожа была холодной и безжизненной.

— Нет уж, пехота, инструмент понесу я, — сказал Герой, и его рука легла на футляр сверху, тяжело и неоспоримо, как печать. Его пальцы сомкнулись рядом с моими. Они были крупнее, сильнее, с белыми шрамами на костяшках.

— Не вижу препятствий, — сказал я и неожиданно для всех хихикнул. Для себя тоже. Звук вышел нервным, дурацким, словно из кинокомедии, где герой уже знает, что за дверью его ждет жена со скалкой. Но жены за этой дверью не было. Пока.

Мы двинулись к выходу — капитан впереди, уверенными шагами хозяина положения, я позади, ковыляя с тростью и волоча за собой тень, которая на мгновение зацепилась за ножку стола. В сенях пахло сыростью и преющими яблоками. На ходу, не глядя, я достал из кармана пиджака крохотный пакетик пергаментной бумаги, один из тех, что остались со времен службы, когда бдительность была не добродетелью, а необходимостью. Раскрыл его зубами, вытряхнул на язык маленькую, горьковатую таблетку. Немецкая химия. Добытая нелегко и хранимая на черный день, который всегда наступает неожиданно и пахнет не серой, а дорогим коньяком. Проглотил сухим глотком. Бумажку смял и бросил в темный угол, где она и пропала, как все ненужные свидетели.

Немецкая наука против хитрого коньяка. Дуэль алхимиков в моей крови. Победитель определится минут через пятнадцать, но я уже чувствовал, как туман в голове начинает медленно, с неохотой, отступать к краям сознания, оставляя после себя не ясность, а другое состояние — холодную, металлическую сосредоточенность. Опьянение не исчезало, оно меняло форму. Тёплая, обволакивающая волна уходила, ее место занимала холодная трезвость. Психосоматика, конечно. Но на фронте я научился доверять психосоматике больше, чем докладам связных.

— Садись в коляску, лейтенант. Сейчас полетим, — голос Героя прозвучал снаружи, из темноты.

Я вышел. У калитки «Цюндапп». Не просто мотоцикл — памятник немецкому инженерному гению, стальной зверь с плавными линиями и темно-зеленой краской, на которой лунный свет ложился жидким серебром. Он содержался не просто в исправности — он лоснился, как скаковая лошадь перед забегом. Такую технику не покупали — ее получали. За особые заслуги.

Я устроился в глубокой люльке, похожей на кожаное кресло. Виталий поставил футляр с аккордеоном мне на колени. Тяжесть обрушилась на бедра, пригвоздив к месту.

— Держи крепче, — сказал он, и в его голосе впервые прозвучала не удаль, а что-то вроде предупреждения.

Я вцепился в ручку футляра одной рукой. Другой — ухватился за холодный поручень люльки. Трость пристроил сбоку, между ногой и бортом. Не выпадет. Не должна.

— Молодца, — похвалил капитан, уже сидя в седле, заводил двигатель. — От винта!

«Цюндапп» завелся не с первого раза. Не со второго. Он взревел с третьей попытки, и этот рев разорвал тишину улочки, где-то вдали залаяла собака. Даже немецкая работа в чужих руках может капризничать.

Мы рванули с места, и улочка поплыла навстречу, превратившись в мелькание темных стен, спящих окон, одиноких фонарей, от которых мы уплывали, как от маяков. Мы мчались. Ну, по сравнению с пешим ходом — определенно мчались. Каждую выбоину, каждую щель между булыжниками я чувствовал всем телом. Не Прага, ох, не Прага! Здесь мостовые не целовали колеса, они кусали их, и эта тряска отдавалась в зубах знакомой, окопной болью. Вдруг, без предупреждения, Виталий сбавил ход. Рев мотора снизился до урчания. Он свернул в узкий, совсем уже неприметный проулок, больше похожий на трещину между двумя мирами. Фонарей здесь не было вовсе. Только высокие, слепые заборы и запах сорной травы.

— Здесь срежем, — бросил он через плечо. — И короче, и дорога глаже, а то растрясет тебя, пехоту, в мелкие части.– Не вижу препятствий, — пробормотал я в ответ, и мои собственные слова показались мне эхом, доносящимся из пустого колодца.

Луна, тем временем, выкатилась из-за редких облаков и повисла в небе, заметно выше, чем прежде. При таком свете можно было бы читать газету, если бы она у меня была. Но газеты не было. Была только звенящая в ушах тишина, нарушаемая урчанием мотора, да тяжесть на коленях, которая начинала казаться неестественной, зловещей.

«Цюндапп» выехал на простор, подъехал минут пять по полю, к зарослям терновника — и плавно остановился. Мотор смолк. Наступила тишина, в которой стало слышно, как стучит кровь в висках.

— Отлить нужно, — сказал капитан. — У Валентины неудобно было, а нужно. Тебе тоже не помешает. Разгони хандру.

— Не… Никогда не помешает, — сонно, с преувеличенной вялостью ответил я. Выбрался из-под аккордеона, поставил футляр на сиденье, ступил на землю. Земля покачнулась, я схватил трость и нашел архимедову точку опоры.

— Кто утром ходит на четырех, днем на двух, а вечером на трёх? — спросил я ночь. — Фронтовик-инвалид! — И захохотал, одиноко и нелепо, а потом смех перехватило в горле, и я закашлялся, горько и продолжительно, пока глаза не налились слезами.

Мы подошли к кустам терновника. В лунном свете они казались грудой черного, спутанного железа. Спирали Бруно и рельсовые ежи.

— Это… Это где мы? — спросил я, делая вид, что озираюсь с недоумением. — Терновая старица, что ли? За городом же.

— Она самая, лейтенант, она самая, — подтвердил Герой, расстегивая ширинку. Его профиль в лунном свете был резким, как у орла. — Красивое место. Спокойное.

— Так это ж не к городу, а наоборот, из города. Мы же назад поехали.

— Пять минут езды — пустяки. Зато воздух какой! — он глубоко вдохнул, раздувая ноздри.

Воздух и вправду был особенный. Отчетливо, холодной струей, тянуло откуда-то сыростью и илом — пахло рекой. Но этот запах перебивался другим. Табак. «Беломор». Дороже «Севера», дешевле «Казбека». И пахло им не от капитана. Пахло из кустов. Кто-то недавно курил здесь.

— Ты вот что, лейтенант… — начал капитан, закончив свои дела и поворачиваясь ко мне. Его лицо было в тени, и только глаза слабо отражали лунный свет, как у животного. — Ты скажи честно. Тебя такая жизнь устраивает?

— Меня? — я сделал вид, что оглядываюсь по сторонам с наигранным восторгом. И в этот момент увидел их. В глубине кустов, на уровне глаз вспыхнули и погасли три крохотных, красных огонька. Значит, их трое. Они не скрывались. Они просто стояли и курили, наблюдая. А чего им опасаться? Пьяненького лейтенанта-инвалида с аккордеоном? Я сглотнул горькую слюну и продолжил, повышая голос, будто обращаясь к невидимой аудитории: — Кто бы мне тогда, в окопах под Сталинградом показал эту красотищу — мир, луна в небе, аккордеон, и я, живой… Не поверил бы, что бывает так хорошо!

— Погоди, погоди радоваться, — перебил меня Герой, и в его голосе зазвучали терпеливые, снисходительные нотки учителя, объясняющего простую истину туповатому ученику. — Луна — это хорошо, не спорю. Романтика. Но ты… Ты о хлебе насущном подумал? Сколько ты зарабатывать-то будешь?

Химия в крови работала на полную. Холодная ясность выжигала последние остатки коньячного тумана. Каждая деталь была острой и колючей, как кактус в горшке на подоконнике. Запах табака из кустов, вес трости в руке, и слышимый шум реки.

— Значит, так, — начал я, играя в простачка. — В школе учителем пения — рублей двести в месяц. Знаю, мало, но! Но у меня восемь часов в неделю, представь, четыре дня по два урока. Воля, а не работа!

— Двести? — в голосе Героя прозвучало неподдельное, почти отеческое сочувствие. — На эти деньги только на трамвае кататься, да и то не каждый день. Только у нас нет трамвая.

— Конечно, маловато, — с готовностью признал я, вздыхая. — Потому я и прошусь в «Карлушу», аккомпаниатором. Там еще двести, а то и триста сорву. Кино, между прочим, можно зато даром смотреть, девушек приглашать, и вообще… культура. Культурное такое место.

— Получается, пятьсот в месяц тебя устраивает? — он произнес эту цифру так, будто это была цена за гроб.

— Что значит — устраивает? — я развел руками, и трость качнулась, описав в воздухе небольшую дугу. — Батя у меня и тысячу зарабатывает, так он мастер, золотые руки. А я… — я сделал паузу, давая им услышать мою покорность судьбе. — Где мне заработать больше? К станку не зови — не могу, не хочу, и не пойду. Лучше кашки не доложь, да работой не тревожь. Одна голова не бедна, а и бедна — так одна.

Я стоял, слегка пошатываясь, и улыбался лунной ночи глупой, пьяненькой улыбкой. А внутри все было сжато в пружину. Красные огоньки в кустах не двигались. Они просто горели, как глаза хищника, оценивающего добычу. Капитан смотрел на меня, и его лицо, наконец, оказалось в полосе лунного света. На нем не было ни сочувствия, ни насмешки. Был лишь расчёт. Холодный расчет. Он взвешивал. Взвешивал меня, мою историю, мои жалкие пятьсот рублей и футляр с немецким аккордеоном, который лежал в коляске мотоцикла.

Воздух между нами стал густым и тягучим, как патока. Запах речной сырости смешался с запахом «Беломора» и чем-то еще — потом, железом, ожиданием. Луна освещала сцену безжалостно, как прожектор колючую проволоку по периметру. И я понял, что торг за аккордеон не закончился там, в комнате с коньяком. Он только начинался здесь, на этой заброшенной старице, под присмотром невидимых курильщиков. И ставки были уже не в рублях.

— К станку не зову, — сказал капитан, и его голос стал тише, интимнее, словно он собирался поделиться большой тайной. Он выпрямился, и в его позе появилось что-то монументальное. — Но скажу тебе так: я — Герой Советского Союза. Золотая Звезда номер такой-то. Восемнадцать подтвержденных самолетов, а вообще-то двадцать четыре. Три «мессера» в одном бою. Это я не хвастаюсь, лейтенант. Хвастаться здесь нечем. Сейчас поймешь.

Он сделал паузу, давая цифрам повиснуть в морозном воздухе. Они звенели, как ордена на парадном мундире.

— В последнем бою, над Берлином, меня тоже достали. «Фоккер», из облаков. Двигатель задымил, бронеспинка треснула, ноги… — он посмотрел вниз, на свои мощные, вроде бы здоровые ноги, обтянутые кожаными рейтузами. — Сломаны обе. В трех местах каждая. Срослись, конечно. Но так себе… Не очень, чтобы хорошо. Чтобы танцевать, например. Или долго стоять у станка. Инвалидность знаешь какую положили? Сто два рубля в месяц. И ни в чем себе не отказывай! — он горько усмехнулся. — Еще за награды добавляют. За ту самую Звезду. Но всё равно — нищета получается. А я на нищету не согласен, лейтенант.

Он шагнул ближе. От него пахло кожей, бензином и тем странным запахом, который бывает у очень опасных людей. Металлическим? Медным?

— И, знаешь, письмо мне пришло. От самого Покрышкина. Предлагает подписать коллективное обращение. К правительству.

Я молчал. Мой внутренний советник покинул заднее сидение и встал рядом со мной. Всё сходилось. И дорогой коньяк в скромной квартире. И идеальный «Цюндапп». И эта прогулка на терновую старицу.

— Чтобы пенсию повысили? — спросил я с наивностью деревенского паренька, приехавшего покорять столицу.

— Ага. Конечно, — ядовито протянул капитан. — Чтобы отказаться. От выплат за награды. Мол, советскому человеку, да еще Герою, деньги за ордена получать стыдно. Должен одной гордостью за державу быть сытым. Идея, понимаешь. Покрышкин-то на службе, полковник, глядишь, в генералы выйдет. Потому он и под козырек взял, когда приказали подумать о моральном облике нации. А мне что делать? Я ведь тоже к станку не встану. И ничему, кроме как сбивать самолеты, не обучен.

Он произнес это ровно, без пафоса, как констатацию факта.

Слова упали на землю между нами, как свинцовые грузила.

— Предложили в инвалидную артель идти, в кооператив «Путь к свету». Поднатаскают на холодного сапожника, и латай, герой, подметки горожанам и селянам. Я чуток подумал. Очень чуток. И решился.

— На что решился, капитан? — спросил я, и мой голос прозвучал хрипло. Я уже знал ответ. Но нужно было услышать его вслух. Нужно было, чтобы он произнес приговор самому себе. И мне.

— Если я мог, более того, был обязан убивать людей на благо страны — почему бы не убивать на свое благо, если страна меня на сто два рубля в месяц перевела? Логика простая.

Тишина после его слов была оглушительной. Даже сверчки замолчали. Потом я кашлянул. Не для проформы. Просто пересохло в горле.

— Виталий, ты что? — прошептал я. — Ты не людей убивал. Ты врагов убивал! И даже не врагов — ты самолеты сбивал!

Он ответил с грустной, почти отеческой укоризной.

— Если летчик выбрасывался с парашютом, я был обязан его расстрелять в воздухе. Так что не только самолеты, лейтенант. Не только железо. И ладно бы только немцев расстреливать. Если сбивали над вражеской территорией, то и своих тоже. Приказ. А не выполню, остальные отразят в рапорте. Война — она такая. Сначала с одними дружишь, потом их убиваешь, теперь вот опять вроде как друзья, а завтра, глядишь, опять враги. Все относительно.

— И ты… — я сглотнул. — Ты стал убивать наших? Зубровских? За кошелек?

— Не по злобе убивать, а добычи ради, — поправил он мягко, как наставник. — Мне, лейтенант, сто рублей — как плевок в лицо. А я к такому отношению не привычен. Мне девки письма писали мешками. Меня на руках носили. А теперь — «холодный сапожник». Нет уж. Опять же, убивать не обязательно. Можно магазин подломить ночью. Можно сберкассу в каком-нибудь поселке очистить, пока милиция на другом конце района. Но навыков, понимаешь, нет. Обучимся. Не боги горшки обжигают. А пока да, приходится. Если оно того стоит. Если цель оправдывает… ну, ты понял.

Я понял. Понял слишком хорошо. Вся эта вечерняя постановка — и аккордеон, и Валентина с ее будуаром, и коньяк, и эта «случайная» поездка — была написана заранее. Меня проверяли. На прочность, на смекалку, на алчность. И на готовность. Я посмотрел на футляр в коляске мотоцикла.

— Ага, — сказал я свободной рукой, медленно почесывая затылок. — Вечный аккордеон, получается. Круговорот вещей в природе. Сейчас меня того, убьют — и в речку, с гирей на шее. А аккордеон назад вернется, к Валентине. Ждать нового покупателя. Верно я мыслю?

Капитан рассмеялся. На этот раз смех был искренним, раскатистым, полным одобрения.

— Смышлёный! Черт возьми, смышлёный! Мне такие и нужны! Не тупые исполнители, а с головой. И у тебя, Павел, выбор — простой, как мычание. Либо со мной идти, либо в воду, на корм местным ракам. Тут раки, говорят, отменные, в этой старице. Сам я раков не ем, почему-то не хочется.

Он сказал это так, будто предлагал третью рюмку коньяка. Не угрожал. Констатировал. Я посмотрел на кусты. Красные огоньки всё еще тлели там, в глубине.

— А ты не боишься, — начал я, подбирая слова, — что я сейчас соглашусь, кивну, улыбнусь, а сам, как только мы вернемся в город, побегу прямиком в милицию? Или в горком? И все ваше геройское предприятие — коту под хвост?

— Обижаешь, лейтенант! — Капитан сделал лицо оскорбленного достоинства, но в его глазах играли веселые, холодные искорки. — Ты же не дурак. Ты понял, с кем имеешь дело. А главное — ты сам теперь соучастник. Ты купил краденый аккордеон. Ты пил коньяк, который куплен на деньги от ограбления. Ты принял предложение, зная его суть. Это уже не просто болтовня. Это состав. И потом… — он обернулся к кустам, и его голос, громовой, командный, прорезал ночь: — Эй, ребята! Сюда! Знакомиться!

Кусты зашевелились. Не сразу, неохотно. Потом из черной чащи терновника, с хрустом ломая под собой сухие ветки, вышли трое. Точно, они курили. И сейчас не выпускали папиросы изо рта. Они выстроились в небрежную шеренгу, три смутных силуэта в тесных пиджаках и кепках, надвинутых на лоб. Класс команды невысокий. Совсем никудышный. У одного из них, того, что пониже, из кармана брюк торчал небрежно заткнутый гаечный ключ. У другого руки были засунуты глубоко в карманы, и он сутулился, будто пряча лицо. Третий, самый молодой, нервно пощипывал себя за подбородок. Они смотрели на меня без интереса, с ленцой шакалов, хищников, которым надоело ждать.

— Вот, ребята, — представил капитан, будто экскурсовод у музейного экспоната. — Перед вами лейтенант Павел. В прошлом — герой. В настоящем — учитель пения. В будущем… Сейчас он решит. Будет он с нами, или нет. Так что, Павел? Решай. Публика ждет.

Все глаза были на мне. Шесть шакальих глаз — тусклых, равнодушных. Два глаза леопарда — зоркие, оценивающие. Капитан в любую секунду может вынести вердикт.

Но страха не было. Я жил не страхом, а чистым расчётом. Смотрел на всё со стороны. Как учили.

Я вздохнул. Глубоко. И произнес, стараясь, чтобы в голосе звучала правильная смесь покорности и цинизма:

— Чего уж тут решать, капитан. Арифметику ты мне объяснил. Лучше быть живым и при деньгах, чем мертвым и честным. Одно только… Аккордеон-то мой будет? Я ведь за него свои, кровные отдал.

Капитан снова рассмеялся, и за ним, нестройным хором, загоготала троица из кустов. Звук был противным, лающим. Так ведь шакалы

— Твой, твой, не бойся! — успокоил он. — Слишком уж приметно это — баянистов мочить. Ну раз, ну два — и слух пойдет. А дальше в городе сообразят, начнут искать закономерность. Нехорошо.

— Почему два, — поправил я мрачно. — Три. Двое из второй школы, один из «Карлуши». Тот, что передо мной очередь занимал.

На лице капитана на миг мелькнуло неподдельное уважение.

— Я же говорю, смышленый! — Он подмигнул своим людям, и те одобрительно загудели. — Вообще-то, если уж начистоту, пятеро их было. Но всё, хватит, пора менять пластинку. Значит, ты со мной? Окончательно и бесповоротно?

Я посмотрел на троицу. На их пустые, жадные лица. На их руки, привыкшие к краже, а не к бою. И медленно кивнул.

— С тобой, капитан. А эти… — я качнул тростью в их сторону, не скрывая презрения. — Я бы с такими в разведку не пошел. Дисциплины никакой. Курят в засаде — куда это годится?

Капитан вздохнул, с тем видом, будто я напомнил ему о неприятной, но необходимой обязанности.

— Уж какие есть. Пока. А дисциплину… дисциплину мы сейчас поправим. Наглядным уроком. — Он повернулся к троице, и его голос стал плоским, как лезвие лопаты. — Серый. Хмырь. Три-четыре.

Что-то щелкнуло в воздухе. Не физически, а психологически. Двое из троих — тот, что с ключом, и сутулый — отбросили папиросы и в одно мгновение скрутили руки третьему, тому, что помоложе и пощипывал подбородок. Делали они это не очень ловко, с толчками и хриплым сопением, но третий подвоха не ожидал. Да и с виду не был богатырем. Его руки были заломлены за спину с глухим, болезненным хрустом. Он ахнул, но не крикнул. Его поставили на колени. Он задрожал, и в лунном свете я увидел, как по его щеке ползёт блестящая полоска.

Капитан подошел к нему, заслонив собой луну.

— Ты вчера, в ларьке на рынке, взял пачку папирос, не заплатив, — сказал он тихо, почти ласково. — Хозяин побежал за тобой, ты его ударил. По лицу. Нашелся свидетель. Это — недисциплинированность. Это — риск. У тебя что, денег нет? Ты светишься. А я не люблю, когда мои люди светятся.

Юнец что-то прошептал, слова слились в непонятную, мокрую мольбу.

Капитан обернулся ко мне. Его лицо было спокойным, даже усталым.

— Видишь, лейтенант? Мы наводим порядок. Внутренний. Без порядка — никак. Ты с нами. Ты теперь часть порядка. Понял?

Я смотрел на юнца на коленях, на двух других, державших его, на капитана, который решал судьбу человека с той же легкостью, с какой час назад решал судьбу аккордеона. И понял, что выбор, который я только что сделал, не был выбором между жизнью и смертью. Он был выбором между одной смертью и другой, более медленной, но неизбежной. И моя новая жизнь, только что начавшаяся под холодной луной на терновой старице, уже пахла речной тиной, дешевым табаком и кровью. Я кивнул. Понял.

Луна замерла в небе, как судья, выносящий приговор. И приговор уже был произнесен, только механизм приведения его в действие требовал последнего, решающего толчка. Воздух на старице стал густым, как патока, пропитанный запахом страха, речной сырости и дешевого табака.

— Ты говорил о горкоме и милиции, лейтенант, — голос капитана Виталия прозвучал тихо, почти задушевно. — Так вот она, проверка. Настоящая. Не на словах, а на деле. Ну-ка, Серый…

Тот, кого он назвал Серым — коренастый, с лицом, словно вырубленным топором из полена, — нехотя вытащил из кармана куртки коленопреклоненного нож. Не глядя на владельца, он тряхнул запястьем с неожиданной ловкостью, и лезвие блеснуло в лунном свете, издав тонкий, зловещий щелчок. Это был не финский складень, не сапожный резак. Это был инструмент.

— Значит, сделаем так, — сказал капитан, и в его голосе зазвучали ноты экзаменатора, принимающего выпускной зачет. — Але!

Серый, не целясь, бросил нож капитану. Тот поймал его на лету, схватил за рукоять. Чисто, профессионально, без суеты. Хорошая реакция. У летчиков, прошедших ад воздушных боев, она часто отточена до инстинкта. У кого реакция плохая — те давно лежат в сырой земле где-то под Сталинградом или в Германии, и над ними растет трава.

— Держи, лейтенант, — капитан метнул нож обратно. Но не в мои руки. Он вонзил его в землю в полушаге передо мной, так что рукоять задрожала, издав глухое «бззз». — Берешь нож. Подходишь. И режешь Чубарого. Аккуратно, по горлу или под ребро — как удобнее. Это и будет твой… билет. На новое кино. На жизнь с хорошим коньяком. Понял?

— За что, Ястреб⁈ За что⁈ — закричал юнец. Его голос сорвался на визгливый, животный писк. Он дернулся, но двое других держали его мертвой хваткой. — Я ж тебе верный! Я всё делал!

— За то, — ответил капитан с ледяным спокойствием. — Я предупреждал — в засаде не курить? Предупреждал? А ты курил. Как последний салага на первом дежурстве. Если бы это не мы были, а мусора из угрозыска — всех бы положили на этом месте. Ты светился, как ёлка на площади. Рисковал всеми.

— Так не я один курил! — захлебнулся юнец, и по его грязной щеке поползла новая струйка. — Все закурили! Серый закурил, Хмырь закурил! Я ж не один!

Капитан медленно кивнул, как будто ждал именно этого.

— Серому и Хмырю я такой приказ дал — закурить. Чтобы тебя, дурака, проверить. На дисциплину. На выдержку. А ты проверку не прошел. Как щенок, потянулся за старшими. Ненадежный ты. Гнилой.

— Я больше не буду! Клянусь матерью, не буду! Я ж по твоему же приказу двоих кончил! Я свой! — он рыдал теперь, и слюни пузырились у него на губах.

— Свой ли, чужой — сейчас и узнаем, — холодно отрезал Ястреб. Его глаза, блестевший в темноте, уперлись в меня. — Ну, лейтенант? Готов к вступительному экзамену? — И, не дожидаясь ответа, он достал из кармана своей кожаной куртки пистолет. Не наган, не ТТ. Что-то более компактное, похоже, трофейное. С глухим, маслянистым щелчком он дослал патрон в патронник. — Страховка. На случай, если у тебя дрогнет рука или проснется ненужная совесть. Я её быстро усыплю.

Все смотрели на меня. Юнец — с дикой, немой мольбой. Его палачи — с тупым любопытством. Капитан — с холодным вниманием опытного хирурга перед ампутацией.

Я медленно, будто через силу, наклонился. Моя тень легла на рукоять ножа. Пальцы сомкнулись вокруг нее. Холодная сталь, тёплые деревянные накладки. Я поднял его. Взвесил на ладони, прикидывая баланс. Знакомая вещица. Нож-стропорез, немецкий, люфтваффе. Предназначен для того, чтобы в падающем самолете перерезать стропы парашюта. Можно носить в кармане, не боясь порезаться — лезвие прячется в рукоять. Изящная и смертоносная игрушка. Я видел такие. Держал в руках. Даже пользовался.

— Ну, лейтенант, чего ждешь? Рассвета? — подгонял капитан. — Или непривычно убивать?

— За войну, капитан, я много чего нагляделся, — сказал я флегматично, почти сонно, поворачивая нож в руке, чтобы лезвие поймало луну. — И не только нагляделся. Думаю вот о другом… Как бы в крови не испачкаться. А то приду домой, а на пиджаке — пятно. Мать почистит, понятно, но вопросы пойдут. Откуда, мол, да что. Оно мне нужно? Внимание лишнее?

На лице Ястреба вновь мелькнуло то самое одобрение, смешанное с легким раздражением.

— И в третий раз скажу — смышленый. Думаешь верно. Однако, время-то идет. Луна высоко. Милиция иногда и сюда заглядывает. Или рыбак какой придёт.

Я вздохнул, как человек, принимающий неизбежное.

— Значит, сделаем так, — повторил я его же фразу, и мне показалось, что уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. Ему должно было понравиться это эхо, эта игра в ученика и учителя.

— Але! — крикнул я.

И метнул нож. Только не в стоящего на коленях юнца, а в Серого, того, что стоял слева и держал жертву.

Все произошло в одно спрессованное мгновение, которое растянулось в восприятии на целую вечность. Лезвие, блеснув, описало короткую, смертельную дугу. Капитан, Ястреб, инстинктивно следил за полетом ножа, и его пистолет на миг качнулся в сторону. Этого мига мне хватило.

Пока нож еще был в воздухе, моя левая рука рванула трость. Не просто трость. Я успел провернуть набалдашник. Сработала пружина, тихо щелкнув, и из нижней части трости выдвинулось на шесть дюймов узкое, обоюдоострое жало превосходной чешской стали. Прага. Там, где делали мечи, кинжалы, доспехи. А затем изящное оружие для джентльменов, которым приходится ходить по краю.

Я метнул трость. Резко, точно, всем телом. Капитан среагировал. О, да, летчики — они такие. Он прыгнул в сторону, пытаясь одновременно увернуться и прицелиться. Если бы он выбрал что-то одно — увернуться или прицелиться и выстрелить — возможно, у него был бы шанс. Но он захотел и того, и другого, и в этом была его ошибка. Недаром в учебниках тактика предупреждает о недопустимости погони за двумя зайцами. Я — другое дело. Меня учили другой науке. Той, где выживает не тот, кто быстрее бьёт, а тот, кто быстрее думает.

Стальное жало трости вошло ему под ребра, чуть левее центра. Не в сердце. В легкое, наверное. Он ахнул, не крикнул, а именно ахнул, как человек, неожиданно окунувшийся в ледяную воду. Пистолет выстрелил, но выстрел ушел в темное небо, осветив на миг верхушки терновника. Капитан рухнул на колени, потом набок, хватая ртом воздух, который уже не хотел входить в проколотые легкие.

У меня не было времени смотреть. Я уже рванулся к нему, вырвал из ослабевающей руки пистолет. Он был теплым, почти горячим. Развернулся.

Серый лежал на земле, хрипел, держась за живот, из которого торчала рукоять немецкого ножа. Хмырь и юнец замерли в ступоре, выпустив друг друга, их мозги явно не поспевали за поворотом сюжета. Я стрелял. Не для красоты, не из мести. Методично, как на учебном стрельбище. Сначала в Хмыря — в центр массы. Потом в Чубарого, который только начал понимать, что его отпустили, и попытался было отползти. Без эмоций. Как учили.

Потом подошел к каждому из остальных и провел то, что в учебке называли «контрольной работой». Холодно, методично. Как санитар на поле боя, добивающий чужих раненых, чтобы те не мучились. И чтобы не стреляли в спину.

Сунул еще теплый «вальтер» в карман пиджака.

Теперь можно и оглядеться.

Тишина. Глубокая, абсолютная, нарушаемая лишь далеким кваканьем лягушки у воды и моим собственным тяжелым, свистящим дыханием. Четыре тела лежали в причудливых, нелепых позах на черной, напитанной влагой земле. Кровь в лунном свете была не алой, не красной. Она была черной, как нефть, и лишь кое-где, где луна падала под прямым углом, отливала темным, густым пурпуром. На моей одежде, к счастью, ее не было. Ну, и не должно было быть. Я действовал аккуратно, на расстоянии. Интеллигентно. Я ж теперь учитель.

Осторожно, стараясь не испачкаться, извлек нож-стропорез из живота Серого. Он вышел с противным, сочным звуком. Вытер клинок о куртку Серого, а рукоять своим носовым платком. Да, я без носового платка из дома не выхожу, я же культурный человек, педагог, пример детям. Потом вложил нож в остывающую, уже начинающую коченеть руку юнца, сжал пальцы вокруг рукояти. Пусть думают, что между ними что-то было. Ссора, дележ, что угодно.

Потом подошел к капитану.

Он лежал на спине, уставившись в луну широко открытыми, невидящими глазами. Изо рта у него шла розовая пена. Дышал он прерывисто, с хриплым бульканьем внутри. Жизнь уходила из него, но он продолжал сражение с упорством настоящего аса, привыкшего и в штопоре бороться до последнего.

Я присел на корточки рядом с ним. Наши взгляды встретились. В его глазах не было ни страха, ни ненависти. Было лишь холодное, клиническое удивление и какая-то бесконечная усталость.

— Хоть ты и смышленый, лейтенант… а дурак, — прохрипел он, и в горле у него что-то захлюпало. — Большой… дурак. Мы с тобой… такой шорох бы навели… такой шорох… А что ты теперь? Один. С аккордеоном. Дурак…

Я посмотрел на него, на этого сбитого аса, героя, бандита, холодного прагматика, который в итоге просчитался из-за одного единственного человеческого фактора — из-за меня.

— Мне шорох не нужен, капитан, — тихо сказал я. — Мне шороху на войне хватило на всю оставшуюся жизнь. В ушах до сих пор стоит. Но ты… ты умрешь героем. Утешься этим. В газетах напишут: «Погиб при задержании опасных преступников». С почестями похоронят. Залп дадут. Венки.

Он попытался усмехнуться, но из горла вырвался лишь пузырь кровавой пены.

— В гробу… я видел… этого героя, — прошептал он, и взгляд его стал стеклянным, устремившись куда-то вдаль. На луну?

Больше он ничего не сказал. Дыхание оборвалось. Тишина снова сомкнулась над этим местом, но теперь это была иная тишина — полная, завершенная, как в театре, когда спектакль окончен, зрители, актеры и служители разойдутся, и дверь запрут на четыре оборота.

Я подождал пару минут, проверил пульс капитана. Все кончено. Опять достал платок, обтёр рукоять пистолета, и вложил в руку Виталия. Затем занялся тростью. Вонзил жало в землю, в землю, в землю, и еще раз в землю.

Подошёл к мотоциклу. «Цюндапп» стоял, безучастный ко всему, как и положено машине. Придется аккордеон нести на себе. Пешком. Километров пять, не меньше. Ну, ничего. Мы, пехота, привычные. К тому же немецкая химия в крови должна была работать еще часа полтора, два. Успею дойти.

Я взвалил черный футляр на плечо. Тяжесть показалась знакомой, почти утешительной. Я сделал первый шаг по тропинке, ведущей от старицы в сторону городских огней. И тут он вернулся.

Не страх. И не капитан, конечно. Вернулся хитрый, коварный коньяк. Тот самый, из графина синего стекла. Он будто ждал этого момента, когда напряжение спадет, когда химический щит в крови начнет ослабевать. Он навалился на меня всей своей теплой, бархатной, обволакивающей тяжестью. Мир поплыл. Края зрения затянулись мягкой, золотистой дымкой. Ноги стали непослушными. Я остановился, оперся на трость — теперь уже обычную, со спрятанным жалом. Голова закружилась

Я засмеялся. Тихо, безумно, про себя. Потом выпрямился, откашлялся, и снова сделал шаг. Впереди был город.

Я шагал, и коньячная волна качала меня из стороны в сторону. Не беда. Главное — идти. Не оглядываться. И помнить, что в мирном городе, где герои убивают обывателей, а учителя музыки ходят с клинками в тростях, самое важное — всегда иметь на руках бумажку. Подтверждающую что угодно.

Загрузка...