Публика сегодня в «Карлуше» не простая, публика особая. Эту фразу я уже слышал. Вчера. Позавчера. И третьего дня тоже. Каждую кандидатуру тщательно изучали, взвешивали, и только потом вручали заветный пригласительный билет. И этот билет потом бережно хранили в семье, как символ причастности к высшему свету — в его нынешней трактовке. Ударники, передовики, орденоносцы, в общем, лучшие из лучших. Случайных людей нет!
Я смотрю на вестибюль со служебного балкончика. Он полон, вестибюль. Пахнет духами «Красная Москва», одеколоном «Шипр», и, совсем немножко, нафталином. Портреты вождя в простенках меж окон, кумач, лозунги. Лица у всех — будто их прогладили утюгом вместе с выходным костюмом. Счастье трудовых будней, отлитое в бронзе натужных улыбок.
Я другое дело. Я не публика. Я артист. И мое место — нет, не в буфете, где, говорят, дают бутерброды с севрюгой, а за сценой. Среди других самодеятельных артистов.
Артистов много, и потому хор Второй школы делит помещение с квартетом балалаечников фабрики ёлочных игрушек «Снежинка» и жонглером артели «Сапоги-скороходы» товарищем Петриенко. Было скучено, было жарко, репетировать и не пытались. Балалаечники, три женщины в сарафанах и мужчина, контрабас-балалайка, с подозрительно знакомым лицом, такие лица встречаются на стендах вокзалов и автостанций, «Их разыскивает милиция», но этого думаю, не ищут. А Петриенко, жизнерадостный тип, ловко жонглировал булавами в уголке.
Помимо меня с детьми были четыре учительницы начальных классов, Варвара Степановна за старшую, а остальные — юницы, после педучилища. И очень хорошо, что были: я ведь выступал ещё и с «Берёзкой» от Дома Культуры, не пополам же разорваться! «Березка» была в соседней гримерке, которую называли «артистической». Там пахло пудрой и валерьянкой. Девушки из ансамбля, Ольга, Света и прочие, щебетали, поправляя ленты на нарядах, но поглядывали на меня с особым, новым интересом. Тот самый взгляд, который я ловил уже не раз сегодня. Взгляд на человека, который, возможно, умрет до того, как состарится, но уже сейчас носит на гимнастерке доказательства того, что жизнь прожита не напрасно.
В гардеробе нас не раздевали, уж не знаю по какой причине. Может, просто вешалок не хватало, может, чтобы с чистой публикой не мешались.
Ничего, курточкам и пальтишкам нашлось место в углу, на стульях. Дети принарядились по мере возможности: белые рубахи и красные гвоздики. Красные гвоздики из бумаги и проволоки, сделанные на уроках труда собственными руками октябрят. Ну, и штанишки темные. И юбки. Белый верх, тёмный низ. Формула, не знающая исключений, от школьной линейки до прощального парада.
Я тоже отказался от интеллигентских замашек, от всяких там костюмов и галстуков. Выбрал армейское. Гимнастерка, галифе, сапоги, начищенные до зеркального блеска, в них видно отражение софитов.
И когда я снял плащ, не мой европейско-буржуазный, а армейский, плащ-палатку, ученики да и учительницы были поражены. Я-то, оказывается, кавалер Золотой Звезды! Как в книге! И ещё ордена, и ещё медали! Варвара Степановна даже всплеснула руками, будто увидела привидение. Для нее, просидевшей всю войну в тылу, заучивая с детьми таблицу умножения и отоваривая карточки, я был живым воплощением хроники, сошедшей с газетной полосы. Юные учительницы смотрели иначе — с опасливым восхищением, смешанным с чем-то педагогическим. Как на ребенка, который играл в опасные игры и чудом выжил.
А уж дети-то, дети — в полном восторге. Петька Сидоров, главный хулиган и разгильдяй, смотрел на меня с открытым ртом. Маленькая Зина Кузнецова, тихая, неприметная девочка, но с ясным голосом, вдруг расправила плечи. Учитель — герой!
Будут непременно спрашивать, сколько фашистов я убил.
Будут. Но не сегодня. Сегодня я велел всем вести себя тихо и примерно. Копить душевную энергию, чтобы потом, на сцене, вспыхнуть ярко-ярко.
Они, кажется, поняли. Во всяком случае, сидели смирно и только пожирали меня глазами. Ну, глазами — пусть. Глаза — это безопасно. Взгляд не оставляет шрамов.
Награды я утром достал из заветной коробки. Пора. Я снова стал собой. Тем собой, который был до. И после.
Отец и мать оценили и пожурили за излишнюю скромность. Отец крякнул:
— С такими наградами — и всего лишь учитель пения? Да ты должен, как минимум, заведовать РОНО!
На что я ответил, что РОНО для Атоса слишком много, а для графа де ла Фер — слишком мало. Отец читал Дюма, и понял. Он всегда понимал больше, чем говорил. У меня — период выздоровления. Окрепну — там видно будет. А пока нагрузка как раз по мне. Отдохнуть мне нужно. Душой. И это была правда. Душа моя напоминала выжженную землю, по которой ещё ползают танки, правда, уже без стрельбы.
Отлучился к «Березке». В программе «Молдовеняска» будет во втором отделении, а наш детский хор — в первом, так что справлюсь. Должен. Девушки тоже были поражены, но много меньше, чем учительницы. «Я так и знала, что Павел Мефодьевич человек не простой», выразила общее настроение Ольга. Она была первой солисткой, высокая, с косой ниже пояса и глазами, в которых легко было утонуть. Ну да, таинственный аккомпаниатор вдруг оказался графом Монте-Кристо. Два графа за один вечер — не перебор ли? А Борис Анатольевич, руководитель «Березки», только хмыкнул. Его мир был здесь, на сцене ДК, а не там, где огонь и кровь. И очень хорошо, что не там.
Я вернулся к хору. Все расписано по минутам, но график на бумаге — одно, а реальность — другое. Сначала коротенький, минут на пятьдесят, доклад секретаря райкома. Я слышал обрывки: международное положение, выполним и перевыполним. Потом вручение почетных грамот. Аплодисменты были ровными, как шум дождя. Потом первый перерыв. И только потом — наш выход. Мы открываем торжественный концерт! Высокая честь.
Как и предсказывал Василий Иванович, наш директор, Вторая школа подтвердила, что по своему уровню является первой, в том числе, и в плане художественной самодеятельности. Накануне смотра, на репетиции наш хор спел четыре песни. Две — из рекомендованного списка, а две — сверхплановый подарок стране. И у меня состоялся с директором школы важный разговор.
— Песни неплохие, — признался директор, но ведь они не утверждены.
Тут я и зашел с козырей. Брат Петр исполнил поручение с блеском. Чернозёмское отделение Союза писателей оценило тексты песен как патриотические, соответствующие духу времени, и порекомендовало их к публикации в областной газете «Коммуна» к празднику Тридцатилетия Великого Октября.
Чернозёмское отделение Союза Композиторов оценило музыку как патриотическую, соответствующую духу времени, и рекомендовало к включению в репертуар детских коллективов области.
Учёный совет педагогического института города Чернозёмска, рассмотрев вопрос, дал заключение, что народное творчество продолжает развиваться в правильном направлении, чему свидетельствует творчество конкретного школьного учителя.
И, наконец, отдел образования и культуры областного комитета Партии отметил, что в этих песнях нет ни слова о патриотизме, но они все — гимн патриотизму, нашей Великой Родине!
Против этого Василию Ивановичу возразить было нечего, да он и не хотел возражать.
Теперь я стою за кулисой, и тот разговор кажется давним, как сама война. До выхода пять минут. Дети выстроились в проходе, раскрасневшиеся, с бумажными гвоздиками в руках. Варвара Степановна суетливо поправляет банты девочкам. Юные учительницы переглядываются, бросая на меня быстрые взгляды.
Я делаю шаг вперед, к свету рампы. На груди тяжело и празднично. Петька Сидоров сглатывает, глядя на Золотую Звезду. Зина Кузнецова сжимает мою ладонь своей холодной, влажной ручонкой.
— Главное, — говорю я тихо, чтобы слышали только они. — Не петь слишком громко. Петь нужно сердцем.
Они не понимают, но кивают. Как все в этой стране.
Где-то в зале гаснет свет. Гул стихает. Сейчас распахнется занавес, и мы шагнем в этот ослепительный свет, где сидят лучшие из лучших, где пахнет «Шипром» и счастьем, и где никто не знает, чего на самом деле стоит этот белый верх и этот темный низ. И сколько жизней уместилось между ними.
— Пошли, — говорю я. — Споем для тех, кто остался.
И мы выходим на сцену. Петь новые песни. Премьерное исполнение.
Так и объявила ведущая:
— Детский хор Второй общеобразовательной школы-десятилетки впервые исполнит песню «Россия — Родина моя».
Но автора музыки и слов не назвала. Я попросил. Узнав, что песня одобрена на самом верху, организаторы не возражали. Скромность украшает.
Дети постарались, и публика приняла если не восторженно, то благосклонно. Мелодия приятная, слова душевные: «Когда иду по чернозёму, где пахнет мятою трава, природа шепчет мне с любовью свои заветные слова».
Я слушаю их со стороны, из-за кулисы, и в голову лезет странная мысль: а ведь Вано Мурадели, наверное, сейчас сидит где-то в Москве, пьет чай и даже не подозревает, что его мелодия, которую он напишет через несколько лет, звучит сейчас в провинциальном городке Зуброве, в «Карлуше», перед ударниками и передовиками. И Владимир Харитонов тоже не знает, что его ненаписанные стихи поют дети в белых рубашках с бумажными гвоздиками.
Стыдно красть? Ничуть. Солдатская смекалка, только и всего. Всё для общего дела. А Вано Мурадели и Владимир Харитонов напишут что-нибудь другое, ещё лучше. Таланты-то великие. У них и мелодий, и стихов много. А у нас? У нас — хор, ответственное задание, и директор, который смотрит соколом.
Я вспоминаю, как на фронте мы заимствовали где только могли всё, что могло пригодиться. И никто не называл это воровством. Военная необходимость. Так и тут — мирная необходимость.
Нам аплодировали.
Ладоши хлопают ровно, ритмично, как на партсобрании, когда нужно показать единодушие. Но я слышу в этом хлопанье что-то ещё. Хлоп-хлоп-хлоп. Спасибо, товарищи.
И мы сразу спели вторую:
«Сестренка Наташка теперь первоклашка, согрета любимой страной, и знает об этом вся улица наша, и знает об этом наш Сталин родной!»
Последнюю строчку написал Петр, для верности. Попробовали бы после этого не утвердить песню!
Тут уже аплодисменты были громче. И даже пара выкриков «ура» из задних рядов, где сидели, судя по одежде, попроще — может, с завода, может, с фабрики «Снежинка» делегация. Им понравилось. Им всегда нравится, когда про Сталина. Им нравится, когда все просто и ясно: сестренка Наташка — первоклашка, страна ее любит, Сталин знает. Круг замкнулся. Можно жить спокойно.
А настоящие авторы? Не обделил ли я их? Вопрос интересный.
Я думаю об этом, пока дети кланяются, пока Варвара Степановна вытирает платочком глаза (растрогалась, старая), пока юные учительницы переглядываются и кивают: справились, мол, задание выполнили.
Вопрос интересный, но праздный. Если бы Пушкин в двенадцать лет прочитал «Руслана и Людмилу», как бы повлияло это на его творчество, на его жизненный путь?
Андрюша, не знает. А Павлу Первому до этого и дела нет, парадоксы времени его не интересуют.
За кулисами дети дали волю чувствам. Кто-то пел, кто-то плясал, кто-то просто скакал на одной ножке, а кто-то даже заплакал, то ли от счастья, что всё закончилось, то ли напряжение искало выход.
Петька Сидоров, главный хулиган, подошел ко мне и спросил шепотом, косясь на Звезду Героя:
— А вы правда фашистов убивали?
Я посмотрел на него. Мальчишка, лет десяти, конопатый, с вечно разбитыми коленками и въевшейся в пальцы грязью. Смотрит с надеждой. Ждет подвига. Ждет сказки.
— Правда, — говорю. — Но это не самое главное.
— А что главное?
— Главное — остаться человеком, Петя. Чтобы после того, как убьешь, мог петь песни с чистой совестью.
Он не понял. Кивнул и убежал к Зинке, которая все ещё всхлипывала в углу. Ничего, поймет потом. Или не поймет. Может, и к лучшему.
Учительницы тоже радовались. Выполнили ответственное задание. Справились. Одна из них, посмелее, Вера, то есть Вера Петровна, даже поцеловала меня. В щёку. От избытка товарищеских чувств, как, мило покраснев, объяснила она.
Учительницы, одевшись и убедившись, что дети надели каждый своё, не перепутали, повели детишек на выход. Оставаться здесь им не полагалось.
Я проводил их до парадного подъезда. Там, у крыльца, детишек ждали мамы — во внутрь заходить им тоже не полагалось. Но одно то, что дети выступают перед знатными людьми, наполняло их сердца гордостью и радостью — в таком тоне напишут в местной газетке.
Или не напишут.
Увидев меня, мамы заулыбались.
— Спасибо вам, Павел Мефодьевич! Мой-то, Петька, совсем от рук отбился, а тут — поете, смотрите, выступает! Прямо гордость берет! — сказала одна.
— Петька молодец, — сказал я. — Хорошо пел.
— А вы с наградами-то… — Она запнулась, глядя на Звезду. — Герой, выходит?
— Выходит, — кивнул я.
Она перекрестилась быстрым, почти незаметным движением. Чтобы никто не увидел. Но я увидел.
Они, мамы, благодарили меня, будто я невесть что сделал для детей — вывел из горящей школы, или остановил несшийся на них грузовик.
Я принимал благодарность и чувствовал, как внутри ворочается что-то тяжелое, холодное. Не стыд. Стыд я отморозил ещё в сорок первом. Что-то другое. Похожее на усталость. Бесконечную, соленую, как морская вода, усталость от лжи, которая стала правдой, и правды, которая давно превратилась в ложь.
Я попрощался с ребятней до конца осенних каникул. Какая-никакая, а передышка для детей. По дому помогать будут, по хозяйству, ну, и погуляют немножко, «игры на воздухе развивают крупную моторику» — это я «Учительскую газету» читаю. Полезная газета. «Советская педагогическая наука по праву занимает ведущее положение в мире», пишут в ней, и пишут не без основания. В Праге, конечно, я видел гимназии и побогаче нашей Второй школы, и учителя там более образованы, но вот ученики наши — они Зуброво фашистам без боя не сдадут, не ждите. И Чернозёмск не сдадут, и Москву. Ничего не сдадут.
Я смотрю вслед уходящим детям. Петька Сидоров, обернувшись, машет мне рукой. Я машу в ответ. Не учат сдаваться в наших школах, не тот курс, не то воспитание. Учат брать высоту, даже если высота эта — всего лишь сцена ДК «Карлуша».
Дети разошлись по домам, ведомые матерями. Учительницы тоже разошлись.
Я остался один у крыльца «Карлуши». Вечерело. Стоял и смотрел, как зажигаются фонари.
Из дверей вышел Петриенко, жонглёр. Закурил, кивнул мне:
— Слышал твоих пацанов. Ничего так пели.
— Спасибо.
— Ну и молодцы. — Он выдохнул дым в темнеющее небо. — А я вот всю войну в эвакуации проторчал. Артистом числился, перед ранеными выступал. Только они не смотрели. У них глаза были… другие. Как у тебя сейчас.
Я промолчал. Петриенко докурил, бросил окурок в урну и ушел обратно. Ему выступать во втором отделении.
А я всё стоял. Смотрел на фонари, на звезды, которые начинали проступать на небе, на редкие огоньки машин. В кармане гимнастерки лежала бумажка — заключение Чернозёмского отделения Союза писателей. Патриотично. Соответствует духу времени. Рекомендовано к публикации.
Во втором отделении я буду аккомпанировать «Березке». Работа есть работа. А душа… душа подождет. Она уже научилась ждать. ещё с сорок первого.
Я вернулся в Закулисье. Теперь к «Березке». Танцовщицы волновались не меньше октябрят, но мой приход немножко их успокоил. Нет, не буду скромничать — не немножко. Одно дело — простой аккомпаниатор, другое — Герой Советского Союза. Он и не в таких переделках побывал, его выступлением на сцене не смутишь. И сам победит, и нас за собой поведёт — так примерно, думали они.
Ольга посмотрела на меня с той особенной смесью восхищения и опаски, которую я уже научился распознавать. В ее глазах я был не просто человеком с аккордеоном. Я был живым доказательством того, что страна, которая посылает своих сыновей в бой, умеет их награждать. Красивая конструкция. Жертва и награда, кровь и орденская лента.
Военный факт: авторитет командира — половина успеха. Я, конечно, не командир им, но мое присутствие тоже внушает уверенность в благополучном исходе. Благополучный исход сегодня — это станцевать «Молдовеняску» так, чтобы старики прослезились, а партийное начальство согласно кивало в такт.
Антракт!
В антракте мы должны находиться в служебных помещениях. В вестибюль и, упаси Боже, в буфет не выходить! Таинство сцены должно быть сохранено — официальное объяснение. Буфет работает для «знатных людей», по пайковым ценам, на вас не рассчитано — объяснение реальное.
Я смотрю на дверь буфета, приоткрытую, откуда доносится звон посуды и вкусный запах чего-то жареного. Котлеты, наверное. Или, может быть, даже севрюжатина с хреном, о которой шептались в гримерке. Знатные люди едят севрюжатину. А мы — храним таинство сцены. Священные коровы искусства, которых не кормят, чтобы лучше танцевали.
Но все принимают это как должное. Да и не наедаются плясуны перед выступлением. Истинная правда. Хотя, думаю, если бы им предложили выбор между таинством сцены и горячей котлетой, некоторые задумались бы. Но выбора не дают. Выбор — это привилегия знатных людей.
Для снятия напряжения я стал рассказывать одну историю: как в час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан, попутно объясняя, что Патриаршие пруды — это прежнее название нынешних Пионерских прудов, и мест, прилегающих к ним. В Москве. Когда мы поедем в Москву, я непременно свожу их туда на экскурсию.
Я рассказываю, а сам думаю: когда это мы поедем в Москву? И поедем ли вообще? «Березка» — самодеятельный ансамбль из Чернозёмска. Максимум, что нам светит, — это областной смотр, грамота за третье место и коллективное фото на фоне ДК. Но девушки слушают, раскрыв рты. Для них Москва — это сказка, это Красная площадь, Мавзолей, огни на улице Горького. И таинственные Патриаршие пруды, где когда-то, в другой истории, происходили странные вещи.
Борис Анатольевич теперь смотрел на меня с изумлением, но Золотая Звезда Героя хранила обладателя от вмешательства. Да и как вмешаться? Скажешь что-нибудь не то — а я, между прочим, кровь проливал. Неудобно получается. Дипломатия закулисья тоньше, чем кажется.
Девушки слушали, позабыв обо всем, и лишь за десять минут до выступления, когда в белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат, Борис Анатольевич всё же вмешался:
— Время разминки.
Разминка — дело архиважное, и я немедленно умолк. Булгаков подождёт. И прокуратор подождёт. А вот мышцы у девушек могут остыть, и тогда остынет и «Молдовеняска». Искусство нам этого не простит.
Я смотрю, как они тянут носочки, как Ольга прогибается в спине, как Света, вторая солистка, поправляет сбрую. Они красивые. Молодые. Им бы замуж, детей, жизнь обычную, человеческую. А они тут, в «Карлуше», перед знатными людьми, доказывают, что провинция тоже умеет плясать. И я им помогаю. Я, Герой Советского Союза, аккомпанирую им на аккордеоне, потому что так сложилась жизнь.
После разминки сразу пошли на сцену.
Выступали девушки здорово, без скидки на провинцию. Борис Анатольевич — большой мастер. И я старался. Пальцы бегали по кнопкам сами, на автомате, а мысли где-то далеко. Там, где пахнет порохом и сырой землей. Где вместо аплодисментов — разрывы снарядов. Где «бис» никто не кричит, потому что некому.
Но больше всего успехом номер обязан именно девушкам. А успех был такой, что «Молдовеняску» пришлось исполнять на бис. Что-то в танце появилось такое, чего не было на репетиции. Недосказанность, надежда, мечта. Возможно, история, рассказанная мной, повлияла? Гадать не буду.
Я смотрю на них, когда они танцуют на бис, и вижу, как горят их глаза. Они уже не в Чернозёмске. Они в Москве, на сцене Большого театра. Им аплодирует сам товарищ Сталин. А я всего лишь аккомпаниатор. Я создаю фон для их мечты.
Когда мы вернулись в Закулисье, опять была радость, но радость уже не детей. Обнимали и целовали Бориса Анатольевича, а вот меня не обнимали, хотя я был бы не прочь. Нет, со мной обращались как с фарфоровой статуэткой, очень красивой, редкой, ценной, но прикасаться страшно, вдруг повредишь ненароком.
Ольга подошла близко, посмотрела в глаза, улыбнулась:
— Павел Мефодьевич, вы сегодня так играли… Прямо душа пела!
Я кивнул. Душа пела. Интересно, где она сейчас, моя душа? Не там ли, в Варшаве, где я оставил кусок себя? Или здесь, в прокуренном закулисье, где пахнет потом, пудрой и духами?
Или мне это просто казалось. Головокружение от успехов.
И здесь к нам вошел директор «Карлуши», Егор Васильевич, с извещением, что всю «Берёзку» в полном составе приглашают на ужин после окончания концерта. Баянисту захватить инструмент.
Сказал, и ушёл, не дожидаясь нашего согласия. Чего дожидаться, говорится «приглашение», а слышится «приказ».
Я смотрю на дверь, за которой скрылся директор. Интересно, что это за ужин? Для знатных людей? Или для нас, артистов, тоже найдется местечко за столом, подальше от начальства, поближе к выходу? И почему баянисту захватить аккордеон? Будут петь? Или, может, танцевать? Или просто для антуража, чтобы было чем занять паузы между тостами?
Бориса Анатольевича подобное приглашение врасплох не застало. А девушки были слегка растеряны. И он начал проводить инструктаж:
— Вести себя скромно, первыми не говорить, на вопросы отвечать четко и ясно, и, самое главное, никому никакими просьбами не докучать…
Он говорил, а я слушал и вспоминал другой инструктаж. Другой, перед другой операцией. Тогда нам говорили: «Ни шагу назад, за Волгой для нас земли нет». А здесь — «никому не докучать». Разница есть. И в то же время ее нет. Там — жизнь и смерть. Здесь — карьера и репутация. Но принцип один: ты винтик, ты исполняешь, ты молчишь.
Я смотрю на девушек. Они слушают Бориса Анатольевича, кивают, запоминают. Хорошие девочки. Послушные. Из таких получаются отличные жены, матери, работницы. И танцовщицы. Только вот научит ли их кто-нибудь, что иногда нужно не молчать? Что иногда говорить — это единственный способ выжить?
Наверное, не научит. Не та система. Не то воспитание.
Я вышел в коридор, чтобы не смущать своим присутствием. Мне наставления ни к чему. Павел Первый и не в таких переделках бывал. Но скрывать нечего — не любил он подобные посиделки высшего эшелона. Равным быть нельзя, холуем — не хочется, остается что? Остается быть офицером при исполнении служебных обязанностей.
Я поправляю на груди Золотую Звезду. Обычно она в пражской коробке. Там, в коробке, она легкая. А здесь, на гимнастерке, давит. Но я ношу. Потому что так надо. Потому что это — часть меня. Того меня, который остался там, в Праге.
Пора. Я вернулся в комнату, где «Березка» уже заканчивала сборы. Девушки прихорашивались перед большим зеркалом, Борис Анатольевич поправлял галстук.
— Павел Мефодьевич, — Ольга снова рядом, глаза блестят. — А вы с нами пойдете на ужин?
— Куда ж я денусь, — говорю. — Приказ есть приказ.
Она смеется:
— Какой же это приказ? Приглашение!
— Приглашение, — соглашаюсь я. — Конечно, приглашение.
Мы оба знаем, что это неправда. Но правда никому не нужна. Правда — это то, что остается за кулисами. А на сцене — танец, музыка, аплодисменты.
Я беру аккордеон, проверяю ремни. Инструмент тяжелый, но я привык. Я вообще ко многому привык. К тяжести на груди, к тяжести в душе, к тяжести чужих ожиданий.
— Пошли, — говорю. — Покажем знатным людям, как мы умеем веселиться.
Мы выходим из закулисья. Впереди — ужин, тосты, разговоры ни о чем. И аккордеон, который будет играть, пока не попросят остановиться. А потом будет утро, и новый день, и новая работа. Страна должна стать краше, чем прежде.
Мы идем по коридору. Впереди — свет, голоса, запах еды. А позади — пустая сцена, кулисы и тишина.
Ужин — это для совсем узкого круга. Райком, райисполком, директора фабрик, начальник милиции — всего около двадцати крупных руководителей. Но почти все — с жёнами, что не может не радовать. Советский человек, советский руководитель всегда примерный семьянин. Ну, почти всегда.
Нас, «Берёзку», усадили на дальнем от первого секретаря райкома конце стола. Дорого дали бы многие в городе, чтобы быть на нашем месте. Но на нашем месте — мы.
Я оглядел зал. Длинный стол, покрытый белой скатертью, накрахмаленной до хруста. Приборы. Лица. Много лиц. В центре — первый секретарь, грузный мужчина с тяжелым подбородком и умными, цепкими глазами. Рядом — его жена, дама в строгом темном платье с брошью у горла. Дальше — предрика, ещё дальше начальник милиции, полковник который, кажется, даже за столом сидит навытяжку. Директора фабрик, ещё какие-то люди, которых я не знал, но по манере держаться угадывал — свои, номенклатурные.
Мы сидели на другом конце. Далеко. Почти в тени. Так даже лучше. Можно наблюдать, не привлекая внимания.
Стол ломился от яств. Ладно, не ломился, но и не был пустыней. Сельдь под шубой, жареная на сале картошка, порезанная тоненько-тоненько любительская колбаса, соленые огурцы, хлеб — что ещё нужно артисту? Ах, да: местная водка с незатейливым названием «Водка» (из «спирта питьевого высшей очистки»), вино «Южное», крепостью 9 — 11 градусов, и «Красный Вермут» для тех, кто любит покрепче.
Что было на другом конце стола? Не будешь разглядывать — не будешь завидовать. Но краем глаза я все же заметил. Там, у первого секретаря, стояли какие-то запечатанные бутылки с иностранными этикетками. Коньяк, наверное. Или шампанское. И закуска другая — икра, балык, что-то ещё, чего я не разглядел.
Нам и то, что есть — в большую радость. Особенно девушкам. Ольга посматривала на стол с таким выражением, будто перед ней разложили сокровища из пещеры Аладдина. Для нее, простой работницы, сельтерская с сиропом была праздником, а тут — любительская колбаса и вино!
Но вели себя с достоинством. Сидели и ждали, когда приступят к трапезе верхи. Инструктаж Бориса Анатольевича усвоили крепко. Руки на коленях, спины прямые, глаза долу. Хорошие девочки. Послушные.
Я тоже ждал. Сидел, положив руки на аккордеон, и смотрел в одну точку. На противоположной стене висел портрет. Знакомый портрет. Тот самый, с усами и в кителе. Смотрел на нас, на стол, на водку и колбасу, и, кажется, одобрял. Или не одобрял? По портрету не поймешь. Вождя пишут так, что у него всегда разное выражение лица. Портрет один и тот же, а выражение — разное. И как это у художников выходит? Волшебная сила искусства!
— Наполним бокалы, товарищи! — сказал кто-то из приближенных к первому секретарю, выбранный распорядителем застолья. — Не стесняемся, сегодня можно и нужно! Мужчины — что покрепче, водочку или коньячок, а дамы — вино!
Видно было, что распорядитель уже провел тренировку. Голос поставленный, жесты отработанные. Профессионал. Такие нередко делают карьеру за умение вовремя налить и вовремя сказать тост. Это тоже ум.
Все зашевелились, зазвенели рюмками. На нашем конце тоже налили. Девушки вино, а мы с Борисом Анатольевичем водку. Как велено. Рюмки большие, прежде их звали железнодорожными, а ныне наркомовскими. Сто граммов нетто. Самое то.
— За нашего гениального вождя, друга всех трудящихся, великого товарища Сталина!
Все поднялись, поднялись и мы. Я встал вместе со всеми, держа рюмку в руке. Портрет на стене смотрел на нас, не мигая. Интересно, он видел, как мы встаем? Или ему все равно?
Все выпили, выпил и я. Водка обожгла горло, потекла теплом внутрь. Давно я так не пил. На фронте пили по-другому — быстро, молча, перед боем. Я не пил. Но здесь приходится.
Выпили, все опять уселись, и начали закусывать. Задвигались вилки, зазвенели тарелки. Кто-то потянулся за селедкой, кто-то за огурцами.
Подцепил кусочек колбасы и я.
Тоненький кружочек любительской, розовый, с белыми вкраплениями жира. Лежал на вилке, поблескивая в свете люстры. Обычная колбаса. То, что едят миллионы советских людей по праздникам. То, о чем мечтают в очередях. Простая, честная колбаса.
Что-то мне это напомнило. Вот прямо дежавю какое-то.
Я замер с вилкой у рта. Картинка вспыхнула в голове, яркая, как вспышка от разрыва. Другой стол. Другой зал. Другая публика. Но тоже колбаса. Тоже розовая. Тоже на вилке. И лицо на стене. Знакомое лицо. Очень знакомое.
Где это было? Когда?
В голове зашумело, в глазах потемнело, и я едва успел положить вилку с колбасой на блюдце. Но успел. И тут же отключился.
Темнота. Тишина. Или не тишина? Где-то далеко-далеко звучит музыка. «Молдовеняска». Или нет? Какая-то другая. Знакомая. Очень знакомая.
Я плыву в темноте. Тело легкое, невесомое. Ничего не болит. Только где-то в висках пульсирует, слабо, едва заметно.
— Павел Мефодьевич! Павел Мефодьевич!
Голос. Женский. Откуда-то сверху. Словно из-под толщи воды.
— Что с ним? Скорую! Вызовите скорую!
— Не надо скорую. Тихо. Перебрал товарищ, не рассчитал сил.
Другой голос. Мужской. Спокойный. Властный.
Я пытаюсь открыть глаза, но веки тяжелые, словно свинцовые. Не получается. Темнота снова затягивает, уносит куда-то.
— Лейтенант! — голос суровый, требовательный. — Лейтенант, где твой подопечный?
— Товарищ полковник, разрешите доложить: генерал Сталин сказал, чтобы начинали без него, он подойдёт позже!
Полковник Бронский только зубами скрипнул:
— Не уследил? Опять он напился?
— Никак нет, товарищ полковник. Только слегка, чуть-чуть, — вру я. — Просто не любит он этого. Официальности, и вообще…
На самом деле Василий Сталин спит крепко, поскольку выпил много больше обычного. И напоил его я. Мне мой информатор сообщил, что готовится провокация, очень серьезная провокация. Я, понятно, доложил Бронскому, но тот требовал конкретики, а её-то у меня и не было. Отменить торжественный ужин — это и была бы очень серьезная провокация, на которую полковник пойти не мог. Он только усилил охрану. А я решил, что лучше бы Василию Иосифовичу ужин пропустить. И напоил его. И спать уложил.
А теперь получаю разнос.
— Слушай, лейтенант. Иди вон в тот угол, и сделай так, чтобы тебя не было видно. Пока не придет товарищ генерал. И учти: если не придет, то… — Бронский не договорил. Не маленький, мол, сам должен понимать.
Прага — это Европа, здесь свои порядки. Рассаживают не абы как, у каждого свое, заранее расписанное место. Во главе стола, конечно, высшие чины, и среди них генерал-майор авиации Василий Сталин.
И я.
По протоколу мне места вообще не полагалось. Я должен был стоять позади Василия Иосифовича. Для предотвращения возможных инцидентов. Но Василий Иосифович был как Чапаев: «я чай пью — садись чай пить, я обедаю — пожалуйста, кушай». Пришлось организаторам уважить его желание и определить мне место рядом.
Но без Сталина — я полный ноль. И мое место — далеко, за колонной, стоячее. Правда, добрые люди и водочку поднесли, и колбаску на вилке.
Её-то я и собирался съесть в момент взрыва. А взрыв был мощный. То ли гитлеровцы ещё в сорок пятом заложили, то ли не гитлеровцы и не в сорок пятом, но здание разрушилось до основания и даже ниже.
Вся Прага вздрогнула.
Паника? Нет, никакой паники не было. А когда командование узнало, что Василий Иосифович жив и здоров, то многие вздохнули с облегчением. Зря это они. Последовал разбор полетов. С очень серьёзными выводами. Но меня наградили званием Героя Советского Союза. И орденом Ленина. Посмертно. В СМЕРШе традиция такая сложилась — Героя дают только посмертно и только лейтенантам.
Василий Сталин считал, что я спас ему жизнь. Так, собственно, и было. И он прямо потребовал от отца — наградить. Иосиф Виссарионович, думаю, не возражал. Не так много сыновей у него осталось. И потом, посмертно отчего ж и не наградить? Там, где должен был находиться Василий Иосифович и я, всё разложилось на атомы, вот и посчитали меня погибшим.
Меня разыскали через десять дней после взрыва, при разборе завала. Я попал в какое-то подземное помещение, там меня присыпало, и я все время пробыл в бессознательном состоянии. Невероятно? Много на войне невероятного было.
Разыскали через десять дней, но личность установили ещё через две недели, уже в госпитале, где мной занялся сам генерал-лейтенант Ахутин, главный хирург Вооруженных Сил. Живой! Сам Василий Иосифович прилетел!
Ну, и звание Героя отзывать не стали. Раз уж дали, то пусть так и будет.
Конечно, десятидневное пребывание под завалом сказывается. Что-то помню ясно, что-то смутно, а чего-то вовсе не помню. Но буду вспоминать. Потихоньку. Оно само и вспомнится.
Главное не напрягаться.
Так я и стал учителем пения на половинную ставку…
Сознание возвращалось медленно, кусками. Сначала — запах. Нашатырь. Резкий, противный, щиплет нос. Потом — свет. Яркий, бьет по глазам. Потом — лица. Склонились надо мной, смотрят.
— Очнулся, — сказал кто-то.
Я лежал на диване. Где? В какой-то комнате. Маленькой, тесной. Кабинет, похоже. Стол, стул, портрет на стене. Тот же самый портрет.
Надо мной склонились двое. Один — мужчина в белом халате. Врач? Откуда здесь врач? Второй — тот самый распорядитель, который провозглашал тост.
— Как вы себя чувствуете? — спросил врач. Голос профессиональный, спокойный.
— Голова… — прохрипел я. — Голова кружится.
— Это пройдет. Вы потеряли сознание. Волнение, переутомление, нервное истощение. Вам пить нельзя категорически! В смысле — водку пить нельзя.
Я попытался сесть. Получилось не сразу. Руки дрожали. Гимнастерка расстегнута, но награды все на месте.
— Как это случилось? — спросил я.
— Вы упали в обморок, — сказал распорядитель. — Прямо за столом. Хорошо, что успели вилку положить, а то бы поранились.
Вилка. Колбаса. Дежавю.
— Колбаса… — начал я.
— Колбаса свежая, — быстро сказал распорядитель. — Все ели, все нормально. У вас, видимо, давление. Война, нервы… Вы герой, Павел Мефодьевич, но и героям нужно отдыхать.
Он говорил быстро, гладко, как по писаному. Слишком быстро. Слишком гладко.
— Где девушки? — спросил я.
— Уехали. Хотели дождаться вас, но мы заверили, что с вами все будет хорошо. Мы отправили их домой на машине. Не волнуйтесь, с ними все в порядке.
— Борис Анатольевич?
— С ними. Провожает.
Я кивнул. Голова всё ещё гудела. В висках пульсировало.
— Вам лучше полежать, — сказал врач. — Я дам вам таблетку. Поспите.
— Нет, — сказал я. — Мне нужно домой.
— Как скажете. Но осторожно.
Я сел, свесил ноги с дивана. Сапоги на месте. Гимнастерка расстегнута, но всё остальное в порядке. Аккордеон стоит в углу, прислоненный к стене. Целый.
— Вас отвезут, — сказал распорядитель.
— Благодарю, это не помешает.
Я встал. Ноги держали. Голова кружилась, но терпимо. Застегнул гимнастерку, поправил награды. Подошел к аккордеону, взял его за ремень.
— Инструмент заберут работники Дома Культуры, это ведь казённый баян.
— Точно так. Принадлежит «Карлуше». Спасибо за ужин, — добавил я. — Извините за беспокойство. Давно не пил водки, вот и ударила в голову.
— Что вы, что вы, — распорядитель улыбался. — С кем не бывает.
Я вышел в коридор. Тот самый, где недавно курил. Теперь здесь было темно и пусто. Только дежурная лампочка горела у выхода.
Шел медленно, держась за стену. В голове крутилась одна мысль: колбаса. Дежавю. Где я это уже видел? И почему отключился?
На улице моросил дождь. Холодный, осенний. К крыльцу подъехал автомобиль, «Виллис». За мной.
Колбаса. Розовая, с белыми вкраплениями жира. И лицо напротив. Чье? Не помню. Память отказывалась выдавать картинку.
Может, действительно нервы. Концерт, усталость. А может…
Я отогнал эту мысль. Не сейчас. Потом. Дома, в тишине, когда отпустит.
Водитель только спросил адрес, а дальше ехали молча. Это хорошо. Я закрыл глаза. И сразу — вспышка. Другой стол. Другая комната. Колбаса на вилке. И голос: «Ешь, Паша. Это хорошая колбаса. Проверенная».
Я открыл глаза. Сердце колотилось где-то в горле.
Проверенная.
Точно. Я вспомнил. Это было в сорок пятом, перед заданием. Нас кормили перед заброской в Варшаву. Специальный ужин. И колбаса была… проверенная.
Я зажмурился, пытаясь прогнать видение. Но оно не уходило. Всплывали новые детали. Тот, кто сидел напротив. Его лицо. Я знал это лицо. Очень хорошо знал. Но теперь не мог вспомнить.
«Виллис» остановился у дома. Я поблагодарил водителя и вышел под дождь.
Отец работал в ночную смену — срочное задание. Матушка спросила, голоден ли я. Не голоден, нас знатно накормили, ответил я. Всё прошло замечательно, но я устал, мне нужно отдохнуть.
И прошёл к себе.
На груди тяжело и празднично. Золотая Звезда. Ордена. Медали.
Я снял гимнастерку, повесил на спинку стула. Я открутил награды, достал из-под кровати пражскую коробку, и положил их внутрь.
Лёг, уставился в потолок.
Колбаса. Дежавю. Лицо.
Я закрыл глаза.
— Спи, — сказал внутренний голос. Голос Андрюши. — Завтра разберемся.
— А если не завтра? — спросил я.
— Значит, послезавтра. Война кончилась. Торопиться некуда.
Я вздохнул, повернулся на бок. За окном шумел дождь. Где-то далеко, в центре города, в «Карлуше», ещё, наверное, догуливали знатные люди. Пили коньяк, ели икру, говорили тосты.
А я лежал и думал о колбасе. И о лице, которое видел только один раз в жизни. В сорок пятом. Перед тем, как отправиться туда, откуда возвращаются не все.
Интересно, жив ли тот человек? И если жив, то где он сейчас?
Может, в Чернозёмске.? Может, сегодня сидел за тем же столом, на другом конце, ел икру и пил коньяк, пока я терял сознание при виде колбасы?
Я усмехнулся в темноте. Чушь. Что я, в первый раз ем колбасу?
Но уснул не скоро.
А когда уснул, мне снилась война. И колбаса. И лицо. И голос:
— Ешь, Паша. Это проверенная колбаса.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ