Воздух комнаты был густым, как перловый суп, которым нас кормили в сержантской учебке весной сорок первого под Воронежем. Он обволакивал всё: выцветшие обои старорежимного рисунка, пухленькие дети-ангелочки и щенки, тяжёлый круглый стол, покрытый кружевной скатертью с пятном от варенья, смущённое лицо отца. Отец, крепкий, привыкший командовать мужчина, мялся, и в его нерешительности было что-то странное и непривычное. Послевоенное. Я помнил его другим — голос, не ведающий сомнений, руки, уверенно копошащиеся в хитросплетениях струн и мехов, взгляд, от которого у работников производительность труда подлетает сразу на сто двадцать процентов. Мастер с фабрики «Красный Голос» — должность, конечно, не генеральская. Примерно как лейтенант в пехоте. Но на своей территории — царь и бог. А сейчас этот бог топтался на пороге, словно провинившийся новобранец.
— Ты бы, Павел, того… — начал он и замер, будто слова застряли у него в горле, как патрон не того калибра в затворе.
Я сидел в дедовском кресле у окна и наблюдал за ним через папиросный дым. Дым был сизый, дешёвый, суровый «Север» — не манящий «Казбек». Он казался единственной подвижной и живой частью этой застывшей, засохшей от времени и привычек картины.
— Я, батя, конечно, того. Но не совсем. Немножко только. — Я сделал ещё одну затяжку, давая словам время обрести нужную, слегка отстранённую интонацию. — Говори уж прямо, чего тебе надобно, старче.
Отец не был стариком. Пятьдесят восемь — это возраст, когда одни уже меняют коньки на санки, а другие только начинают по-настоящему ценить скорость, нарезая по ледяному полю круг за кругом вокруг новогодней ёлки. Для него это был возраст мастера, находящегося в зените. Войну он пропустил по уважительной причине — левая нога, точнее, её отсутствие ниже колена. Деревяшка. Трофей с Гражданской, под Перекопом, тысяча девятьсот двадцатый. Красноармеец Соболев тогда остался жив, и это считалось большой удачей. Нога, что нога, говаривал он. Жалко, конечно. Но руки-то остались!
И этими руками, крепкими, с короткими сильными пальцами, вечно исчерченными мелкими царапинами, он держал на плаву наш мир. Мать, Алевтину Ивановну, бывшую поповну, нашедшую своё место в новом мире как жена инвалида-ударника. И нас, троих сыновей. Петра и Кирилла, близнецов, двух сторон одной медали. Медаль эта раскололась на финской. Пётр вернулся с пустым рукавом, Кирилл остался там, в карельских лесах, став частью вечной мерзлоты и статистики в графе «пропал без вести». Никто и не искал. На войне всегда не хватает ресурсов, в том числе и на поиски тех, кого уже не вернуть. Только мать до сих пор ждёт, потому что не было похоронки — последней, официальной точки.
— Ты бы награды надел, а? — выдавил наконец отец, избегая моего взгляда. — Люди придут, хорошие люди. У тебя… у тебя же есть награды?
Люди придут… Это означало смотрины. Я вернулся вчера, прямо с поезда, с одним чемоданом в руках. Возвращение блудного сына. Дома — взрыв: слёзы, объятия, щи, которые показались неимоверно вкусными после пражских харчей. А с утра я сходил в РОНО, нужно врастать в мирную жизнь. И вот теперь родители созывали хороших людей — соседей, коллег, тех, кто помнил меня пацаном. Устроить парад. Показать, что сын не только жив, но и герой. Чтобы все видели. Чтобы все знали. Чтобы замолчали языки, во всём ищущие измену и подвох. Это я о Кирилле.
— Награды, батя, есть. — Я потушил папиросу. Пепельница простая, треугольная, стеклянная, массивная. «Вейверович и сын, 1909». — Стыдиться тебе не придётся, не бойся.
— Да я не боюсь, просто… — он махнул рукой, и этот жест был красноречивее любых слов. В нём была и гордость, и страх, и какая-то жуткая неуверенность передо мной, перед тем, кем я стал. Я был для него теперь загадкой, черным ящиком, внутри которого всякое могло быть. И ордена, и кости.
— Любопытно, что я навоевал? — спросил я тихо, глядя на свои руки. На них давно не было фронтовой грязи, с сорок пятого, но под ногтями, казалось, навсегда въелась её кайма Только казалось, ногти у меня почти холёные. — Жизнь я навоевал. Ну, вот какую смог, такую и навоевал. А награды я надену, но потом. На седьмое ноября. Такой зарок дал — надевать только на великие праздники.
Это была ложь. Красивая и гордая. Зарока не было. Была просто невозможность прицепить к гимнастёрке эти холодные бляхи. Они жгли. Каждая — напоминание не о подвиге, а о конкретном дне, конкретной минуте, запахе и цвете. Орден Красной Звезды пахнет горелым мясом, неизменном спутнике пожарищ, запах, которого экран кинотеатра никогда не передаст. Медаль «За отвагу» — ледяной грязью окопа и кровью, которая на морозе темнеет не по-человечески быстро. Носить это на себе здесь, в этой комнате, где пахло пирогами и лакированным деревом, было кощунством.
— Ладно, — сдался отец. Он знал моё упрямство. С детства. Со мной можно было договориться, но сломать — никогда. Позиция, занятая однажды, превращалась в окоп, из которого выбить меня было невозможно. Почти невозможно.
В комнате повисло молчание. С улицы изредка долетали скрипы телег да покрикивания возниц — не злые, не испуганные, а так, для порядка. Мирный, почти идиллический фон.
— А как мой баян? — спросил я, чтобы разрядить тишину, которая начинала давить.
Лицо отца ожило мгновенно. Это была его территория, его царство.
— В лучшем виде! — засуетился он, и его деревяшка быстро застучала по полу. Он подошёл к старому шифоньеру, такой век простоит, не то, что нынешние, достал фанерный футляр, бережно, как ребёнка, извлёк оттуда баян. Инструмент блестел полированными пластинами, перламутровыми пуговицами. — Я его два раза в год проверял, если что — тут же подправлял. Меха, как новенькие, голоса все на месте.
В его руках баян перестал быть просто вещью. Он стал живым существом, послушным и отзывчивым. Отец мог заставить зазвучать даже самую убитую, пропитанную потом и водкой гармошку. Его знали. К нему везли инструменты даже из Черноземска, не говоря об округе. Он был «Доктор Баянов» — так называлась рубрика в довоенном журнале «Музыкальный инструмент». Под этим псевдонимом он давал советы: как выбрать, как ухаживать, как самому сделать простейший ремонт. Это приносило и славу, и приработок. Благодаря этому наш дом в Зуброве был не лачугой, а крепким срубом. Дети всегда добротно одеты, всегда сыты, все трое закончили десятилетку. Я — ещё и музыкалку. По своей воле. Отец, самородок, понимал музыку кончиками пальцев, а я хотел понять её ещё и умом. Казалось, это сблизит нас. Сейчас между нами лежала целая война, широкая и глубокая, как Волга-река у Сталинграда.
Отец протянул мне баян. Я взял его. Кожаные ремни были мягкими, ухоженными. Вес был знакомым, почти родным. Я механически задвинул меха, нажал несколько кнопок. Звук был чистым, ясным, громким в тишине комнаты. Он резанул воздух, как катер — маслянистую плёнку на воде.
— Журнал, — сказал отец, отходя к столу и садясь на свой стул с облезлой спинкой, — возобновляют. С будущего месяца. И фабрика… с военной продукции на мирную переходит. К гитарам, мандолинам, баянам. Жизнь, Павел, налаживается. — Он сказал это с такой надеждой, что она стала почти осязаемой, как ещё один предмет в комнате. Теперь, мол, и ты вернулся. Осталось малость — женить, внуков дождаться. И тогда мир, расколотый войной, окончательно сложится в целостную, понятную картину.
Я отложил баян. Полированный корпус казался невероятно красивым в свете из окна. Налаживается. Звучало как приговор. Как сценарий, написанный кем-то другим. А я был актёром, который забыл свои прежние реплики и теперь не знал, как вписаться в новый, мирный спектакль. Я смотрел на свои руки, лежащие на столешнице. Руки, которые держали автомат, бросали гранаты, и это ещё только то, что можно сказать вслух. Они казались мне чужими. Как будто я взял в них что-то хрупкое и бесценное, что мог раздавить одним неверным движением.
— Налаживается, — повторил я тихо, больше для себя. И попытался представить, как надену этот баян, как раздвину меха, и из него польётся отчаяние и надежда, смешанные в одну пронзительную мелодию. Мелодию, которую мне ещё только предстояло научиться играть. Если хватит духа. Если найдутся нужные ноты.
Эх, где моя молодость, где моя свежесть? Да вот, в этом полированном ящике с мехами, в этих чёрно-белых кнопках. Достать бы…
Если быть точным — а я всегда стараюсь быть точным, — это не баян, а кнопочный аккордеон, «Хопёр», штучное изделие нашей фабрики. Но разницу между звучаниями слышат только утончённые ценители, да ангелы в небесах. Но ангелам не до нас. Лёгкое движение регистрового переключателя, и аккордеон зазвучит, как кондовый, почтенный баян — густо, по-русски, с той самой «народностью», от которой у слесаря дяди Васи наворачивались слёзы на глаза. Никто не придерётся. Пока никто не придирался.
Отец смотрел на меня с тревогой, которую пытался скрыть под маской простого любопытства. Его взгляд скользил от моих пальцев к корпусу инструмента и обратно.
— Не разучился? — спросил он наконец, и голос его прозвучал неестественно громко. — На войне, я думаю, не до баянов.
Я провёл ладонью по лакированному дереву. Оно было тёплым, но абсолютно безразличным.
— Как можно разучиться? — ответил я, и мои слова прозвучали плоской, заученной фразой. — Это как ходить. Или дышать. К тому же доводилось, — я сделал паузу, давая слову повиснуть, — доводилось брать шашки в руки. Даже занимались со мной немного. И кто, ты думаешь? Асы из асов.
Отец прищурился. Его мозг, отточенный на создании идеальной механики, мгновенно уловил несоответствие.
— На войне? — переспросил он скептически.
— В паузах. — Я улыбнулся той улыбкой, которая ничего не значит, но всё скрывает. — Приказ командира — закон для подчинённого. Партия сказала, комсомол ответил «есть!». Разве не так нас учили?
— Это кто ж такой приказ давал, и зачем? — Отец пересел на краешек стула. Его деревяшка с тихим стуком упёрлась в ножку.
— Мы ж с союзниками встречались, — сказал я, глядя в окно, где мирно копошился послеобеденный Зубров. — В Берлине, в Вене, даже в Праге. Нужно было показать, что русский солдат умеет не только стрелять из пушек и пить водку стаканами. Что у него душа есть. Её, правда, не всегда видно под гимнастёркой, но она там. Меня и показывали, среди прочих артистов. А перед показом — подучили. Профессионалы, из ансамбля. Не бойся, не осрамлю фамилию. Эйзенхауэру, говорят, понравилось. Должны понравиться и другим.
— Ты видел Эйзенхауэра? — Глаза отца округлились. Для него этот человек был мифическим существом, портретом в газете, типом из новостей, что передавала черная тарелка репродуктора.
— Я много чего видел, батя, — я аккуратно, почти с нежностью, вернул аккордеон в футляр и щёлкнул застёжками. Звук был окончательным, как удар гильотины. — Но сейчас мне нужно вздремнуть маленько. Профессор Ахутин очень рекомендовал. Двадцать минут сна — и человек, как новенький. Без этого — никуда.
— Погоди, — отец поднял руку, словно останавливая меня на бегу. По его лицу было видно, что вопрос зрел давно, копился, как вода в подтопленном окопе. — Ты, Павел, насчёт комсомола и партии сказал. А ты сам кто?
Вопрос острый и неудобный, как торчащий гвоздь в стуле.
— Я сам комсомолец, — ответил я ровно.
— А почему не коммунист? — Отец не отводил взгляда. Он был беспартийным. Мастер высшего класса, ударник, но не член партии. Зато Петька, мой брат, пришёл с финской без руки, но с партбилетом, аккуратным, в кожаной обложечке с золотым тиснением. Сын пролетария, кровь пролил — таких не брали, таких звали. И позвал Петьку звонкий голос партии, и пошёл он по учёной тропиночке, в институт, защитил какую-то умную диссертацию про воспитание нового поколения патриотов, готовых и впредь по первому приказу отдавать жизни, отдавать без вопросов и сомнений. Вот как мы отдаём.
— Потому же, почему я лейтенант, а не капитан, — сказал я, выбирая слова с осторожностью сапёра на минном поле. — Лейтенантов — как блох на дворовой собаке. Капитанов — поменьше. Майоров — ещё меньше. И так до самого верха, а там, наверху не до музыки.
— Разъясни, — потребовал отец. Его взгляд стал твёрдым, повелительным. Он привык вникать в сердцевину, обнажать суть вещей, докапываться до причины поломки.
Я вздохнул, наклонился к нему ближе, понизив голос до конспиративного шёпота.
— Чехи говорят: чем больше дров, тем дальше в лес. А в лесу этом, батя, всякое водится. И не всякое добром встречает. Это я только тебе говорю. Понимаешь?
Он смотрел на меня долго, его лицо было непроницаемой маской из житейской мудрости и усталости. Он ждал, наверное, полёта в стратосферу, громких слов о светлом будущем. А получил тёмный, густой лес.
— Понимаю, не маленький, — наконец сказал он, насупившись. И в его тоне я уловил не только разочарование, но и грустную солидарность. Он и сам, думаю, в партию не пошёл не потому, что не звали. А потому, что большевику, настоящему, беспримесному большевику, не к лицу вечерами на дому баяны починять, да ещё за деньги, да ещё без контроля. Это пахло частником, кустарём, а запах кустаря почти выветрили, запах тот заменили крепким ароматом подотчётного труда. Он выбрал свободу ремесла, а не партбилет. И теперь смотрел на сына, который, кажется, выбрал что-то третье, неведомое.
— Кстати, — сказал я, резко меняя тему, словно сбрасывая с себя тяжёлый груз. Я наклонился и вытащил из-под кровати свой чемодан. Обычный, фанера и дерматин, потертый на углах, стандартного лейтенантского размера. С ним я и появился на пороге вчера.
Поставив его на колени, я щёлкнул замками. Запах заграничного одеколона тронул нос. Из глубины, из-под аккуратно сложенного белья, я извлёк стальную коробку. Не простую, а с хитрым замочком: четыре колесика с цифрами, которые нужно было выставить в правильной комбинации. Работа чешских умельцев, трофей, добытый не в бою, а в обмен на пару пачек американских сигарет, и банку тушёнки, опять же американской. Коробка открылась с лёгким щелчком, похожим на взвод курка.
Внутри — два отделения, прикрытые простыми створками. В одном лежали мои награды. Я его не тронул. Открыл другое. Там, на бархатном ложементе, аккуратно, пачками, лежали деньги. Не то чтобы очень много, но и не сказать, чтобы копейки. Зарплата лейтенанта за сто лет службы.
— Возьми, батя, — сказал я, протягивая деньги. — Пригодятся.
Отец отпрянул, как от раскалённого железа. Его лицо сначала покраснело, потом побелело. Он зарабатывал хорошо, и от моего денежного довольствия, что обычно посылают с фронта в семью, отказывался наотрез. Сам могу подкинуть, коли что, писал он.
— На себя трать, лейтенант! — в его голосе зазвучала сталь, дрова колоть можно. — Есть у нас с матерью на жизнь, есть! Не нищие!
— Я не говорю, что нищие, — мой собственный голос был тихим и спокойным. — Просто тебе виднее, что сейчас нужно дому, что можно прикупить. Что-то на ремонт, матери отрез на платье, в общем, сам решишь. Трать. Постарайся к декабрю остаться без денег. Ну, тысячи три можешь в сберкассу положить, на себя, на мать, тихо, без шума. А остальные — трать. Не копи.
Он смотрел на меня, и в его глазах читался ужас. Не от суммы. А от подтекста. От того, что стояло за этим жестом. Щедрость солдата, вернувшегося с войны, — это одно. А вот такое спокойное, расчётливое раздаривание — это уже не щедрость. Это что-то другое. Прощальное.
— В чём дело? — прошептал он. — Павел, что случилось? Почему
— Потому, — я закрыл створку, щёлкнул замок на коробке, покрутил колёсики, запирая её снова. — Звёзды в небе подсказали. Только опять — никому. Это я только тебе говорю. Никому — значит, никому. Ни на работе, ни матери. А то увезут нас всех в тундру, любоваться Крайним Севером и полярными сияниями. Узнаем, что напрасно называют север крайним, он бескрайний. Петьке я уже сказал. Примерно то же самое. А теперь, — я откинулся в кресле, закрыл глаза, — оставь меня одного. И полчаса — чтобы никто не тревожил. Никто.
Я услышал, как он встал, как его деревяшка постучала по полу, удаляясь. Как скрипнула дверь. Тишина обрушилась на меня, прохладная и успокаивающая, как вода в лесном роднике.
И я, как сидел в кресле, так и провалился в сон. Не в отдых, а в другую реальность, которая в последнее время становилась навязчивее явной.
Странные сны я стал видеть. Вернее, это был не сон, а наложение двух кинолент на один экран. В одной — я, Павел Соболев, демобилизованный лейтенант, родившийся в голодном двадцать втором, с запахом войны в волосах и аккордеоном в шифоньере. Я чувствовал шершавость гимнастёрки, вкус махорки на губах, холод стальной коробки под пальцами.
А в другой… В другой я был кем-то иным. Андреем Свирским. Студентом выпускного курса филологического факультета. Родившимся в две тысячи втором году. В мире, где не пахло дёгтем и щами, а пахло бензином и бетоном, где вместо баяна были наушники, а вместо писем — мгновенные сообщения на экране телефона. Но и в том мире была война.
Эти две плёнки накладывались, сплетались, боролись. Я сидел в кресле в Зуброве, и одновременно — в кресле самолёта, летящего куда-то над страной. Я слышал скрип половиц и — гул реактивных двигателей. Видел лицо озабоченного отца и — лицо незнакомой девушки с синими волосами, которая смеялась, глядя на меня. Я ощущал вес медалей в коробке и — вес ноутбука в рюкзаке.
Это не безумие. Это иное. Как если бы две жизни, две судьбы существовали параллельно и вдруг начали сталкиваться, порождая искры узнавания. Я знал, как снаряжать диск «ППШ». И я знал, как программировать на «Пайтоне». Я помнил гарь разбитого Берлина. И я помнил запах кофе в стаканчике из сетевой кофейни.
Кто я?
Павел, вернувшийся с войны, чтобы налаживать жизнь?
Или Андрей, который заснул по пути в Новосибирск на очередную битву Что-Где-Когда, и увидел сон из прошлого?
У меня не было ответа. Было только нарастающее чувство тревоги. И понимание, что стальная коробка с деньгами — это не подарок. Это плата. Аванс. Или страховка. Для той жизни, которая, возможно, и есть настоящая. Или для той, которая вот-вот безвозвратно канет в туман, в утренний туман над Днепром, в котором редкая птица долетает до другого берега.