Кто это?
Вопрос, от которого стынет кровь, краснеют уши, и молоточки стучат в голове.
Я смотрел в чистенькое, ясное зеркало, висевшее на стене, явно не сегодняшней работы. Что-то дореволюционное и заграничное, вещь из прошлого. Смотрел, и медленно, с похмельной неохотой, приходил в себя. Или, если выражаться языком искусства, входил в образ. Действо не для слабонервных. Образ этот сидел во мне, как случайно проглоченная рыбья косточка, давая о себе знать при каждом неловком движении души.
Итак, система Станиславского, слушайте и запоминайте. Я — Павел Соболев. Павел Мефодьевич для коллег, учеников и прочего населения. Учителей у нас величают с отчеством — традиция, одна из немногих, что пережила все российские реформы и апокалипсисы, малые и великие. Звучит солидно, отдаёт нафталином. Как шерсть старого шинельного сукна.
Как, почему и вследствие какого закона природы я стал им? Информации к размышлению — ноль. Полная тишина, какая бывает в глухой деревеньке ночью, когда кажется, что весь мир вымер, а ты остался единственным идиотом, которого забыли предупредить.
Гипотезы? Пожалуйста. Вариант первый, литературно-благородный: предсмертное видение. Та самая секунда, что растягивается в неделю, а то и в вечность, пока сознание, отчаянно цепляясь за обрывки воспоминаний, лепит себе новую реальность. Амброз Бирс, «Мост через Совиный Ручей». Выбивают табурет из-под ног, а в голове проносится целая жизнь. Только вот чья жизнь?
Вариант второй: я в реанимации, в коме, и мой мозг блуждает по закоулкам времени и пространства, пытаясь собрать пазл из того, что нашел вокруг. Джек Лондон, «Звездный скиталец».
Вариант третий, уже отдающий фантастикой: перенос в прошлое. Марк Твен, «Янки при дворе Короля Артура». Только вместо королевского двора — провинциальный городок из тех, на которых держится великая страна. Ну, так в городках думают. И не без оснований.
И вариант четвёртый: реальное, всамделишное переселение душ, метемпсихоз. Ведь странно получается — теорему Пифагора учат в школе, а о взглядах того же Пифагора о переселении душ — молчок. Но истина дорогу пробьет, пусть и в обход, через «попаданцев», героев фабричной выпечки, имя которым — Легион. Может, и я стал персонажем бесконечных сериалов для тех, кому своя жизнь неинтересна. Читал, читал, и дочитался. Каждому воздастся по книгам его.
Нет-нет-нет, не согласный я. Давай-ка сначала факты, а потом предположения, как учит Великий Сыщик. Конан-Дойль, «Собака Баскервилей».
Жил-да был парень. Андрюша. Андрей Свирский, для людей, знающих его чуть ближе чем шапошно, Книжный Червь, Der Bücherwurm. Студент последнего курса филологического факультета Чернозёмского Государственного Университета имени Ленинского Комсомола, о чем, впрочем, последние лет сорок вспоминают редко. Заведение, чья главная гордость — Земной Шар у входа, как символ мира, и который местные птицы используют по прямому назначению с завидным постоянством.
Почему филфак? А куда мне было податься? Точные науки не тянул. Вернее, тянул, но кое-как, с одышкой и желанием спрятаться за шкаф. Ни разу не Перельман, как с грустью констатировала мать, глядя на мои школьные оценки по математике. Инженером? Звучит приемлемо, мужская профессия. Но где работать-то? В нашем городе, чья история — это руины индустриальной славы, растворённые в смоге дешёвого ширпотреба, шевелится лишь одна «оборонка»: выжил лишь завод среднего машиностроения «Победит», окружённый колючкой и параноидальной секретностью. Инженеров там хватало своих, вполне толковых, малословных, вечно занятых. Остальные заводы стали историей и существуют лишь в памяти. На их месте теперь торговые центры с говорящими названиями «Феникс» или «Арена», человейники из стекла и бетона, да просто Зоны, как у Стругацких в «Пикнике» — огороженные территории, куда ходят только мальчишки да бомжи. Мой дядя, человек в администрации города не из последних, говорил: «Забудь, Андрюша. С заводами расстались всерьёз и надолго». Дядя не простак. Он экономист, доктор наук и практик жизни, работает в отделе, название которого ничего не говорит, а функции для человека с улицы непонятны совершенно. Ему, с его умением держать паузу и делать вид, что он знает больше, чем говорит, можно верить.
Естественные науки? Медицина? Матушка, сама врач, произнесла сакраментальное: «Только через мой труп!». Вся её жизнь — бесконечный марш-бросок между работой, подработкой и домом, где её почти не видели. Я её понимаю: такой ад мне не нужен.
А что же любил я? Я любил тишину библиотечных залов, шорох страниц, мир, закодированный в буквы. Любил мечтать, сидя у окна и наблюдая, как дождь стекает по грязному стеклу. Филфак казался тихой гаванью. А пиццу развозить можно и с дипломом филолога.
Дядя моё решение поддержал. Так и сказал матушке: главное в жизни — это коммуникабельность. Умение налаживать связи. Эта валюта никогда не обесценится и не подведёт. Филфак учит словам. А слова — это инструмент.
Он был прав, дядя. Только инструмент этот может оказаться в чужих руках.
Учился я легко. Память — не фотографическая, но цепкая, как репейник. Логику и диалектику постигал по Гегелю, но проверял жизнью: в нашем городе, чтобы выжить, нужно видеть связи между явлениями. Знание основных принципов позволяет заглядывать дальше того места, где кончаются факты и начинается вымысел. Я развивал в себе общительность, как культурист мускулатуру. Играл в университетском театре — не Хлестакова, но Бобчинского исполнял прилично. В команде «Что? Где? Когда?» пробился в основной состав: первый профиль — литература, второй — история, третий — «всё понемножку», что на самом деле означало умение собирать ответ из атомов.
А потом и хобби. Писал книжечки — не книги, а именно книжечки, новеллизации западных сериалов, перекроенные на славянский лад. Триста тысяч знаков за три недели, «Игра Престолов» в обстановке дохристианской Руси. Но каково же было изумление матушки, когда два года назад по одной из этих книжечек сняли четыре серии для регионального канала. Заплатили копейки, пояснив, что сценаристы у них свои и вся работа пала на их плечи. Но для меня это было знаком. Началом. Я стал погружаться в материал досконально, изучал эпохи, биографии, детали быта. Писал уже не не книжечку, но настоящую книгу. С дальним прицелом, с претензией.
И тут моя голова, этот волшебный аппарат, стал чудить.
Сначала сны. Черно-белые, как кадры старой кинохроники. Я был в них кем-то другим. Бывалым, пропахшим потом и махоркой лейтенантом. Великой Отечественной. Не героем плакатным, а измождённым, с глазами, в которых застыла усталость времён. Сначала обрывки: госпитальная койка, потолок, по которому ползёт муха; стук колёс товарняка; вкус тёплой воды из алюминиевой фляжки. Потом больше. Лейтенант обрёл имя. И биографию — прерывистую, с громадными пропусками, как и бывает в личном деле, годы, умещающиеся на двух листках школьной тетрадки в линейку. Потом пришли флэшбэки. Короткие, на пять-десять секунд, зато какие. Война без героического глянца. Грязь, кровь, страх, тупая злоба и такая же тупая покорность. Лейтенант, мой лейтенант, хотел всё это забыть. Но память — штука коварная. Она стирала рутину, но цепко держалась за ужас. За вспышку взрыва, за хруст, который не должен издавать человек, за пустые глаза на молодом, почти мальчишеском лице.
А последнее время он перестал быть гостем только по ночам. Он стал являться днём. Поселился в моей голове, как квартирант, которого не выселить. Или, что вероятнее, это я поселился в его. Случай, описанный в учебниках: глубокое творческое погружение. Эмма Бовари — это я. Флобер, если кто не в курсе. Но моё погружение приобретало опасные черты. Дотошность была пугающей. Я, Андрюша, научился бриться опасной бритвой «Золинген», которую, казалось, держал в руках тысячу раз. Чистил до ослепительного, болезненного блеска сапоги, которых у меня не было. Наматывал портянки на привычные к сапогам ноги. И знал, как подтираться в сортире исключительно последней страницей «Правды» — потому что на последней странице никогда не было портретов Вождя и передовиц, а значит, риск оскорбить величие был минимальным. Молчаливая поблажка системы населению, маленькая хитрость бытия. Сортир, кстати, в моих видениях был простецким, во дворе частного домика, но лейтенант, прошедший фронт, был непривередлив.
А теперь я смотрю в зеркало. И вижу не Андрюшу, не Книжного Червя. Вижу жесткое, волевое лицо Павла Мефодьевича Соболева, лейтенанта-смершевца, ставшего учителем в городе, который на картах второй четверти двадцать первого века кружком означен не всегда. Упразднён и раскассирован. В глазах — та самая усталость времён, знакомая по снам. В голове — каша из двух жизней, двух эпох, двух катастроф. Я закуриваю папиросу. «Север». Вкус отвратителен, но до боли знаком.
Вопрос «кто это?» повисает в воздухе, смешиваясь с табачным дымом. Ответа нет. Есть только роль, в которую нужно войти. Потому что за дверью меня ждёт матушка, отец, знакомые. Они ждут Павла Соболева. Это и есть моя новая реальность. Или очень старый, изношенный кошмар. Разница, как я начинаю понимать, несущественна.
Позавчера — если это слово ещё имеет смысл в калейдоскопе реальностей — мы, университетская команда ЧГК, отправились в Екатеринбург. Побороться в выводящем турнире. Последний шанс для таких, как мы, провинциальных гениев с потёртыми, но остренькими локтями, вырваться из болота на какой-никакой, но телевизионный свет. Путешествие почти эпическое. Ехать без малого двое суток, если, конечно, поезд не решит добавить к расписанию ещё сутки из чувства протеста перед действительностью. Самолёты из Чернозёмска не летают с двадцать второго года, аэропорт порос травой забвения, а само понятие «небо» для нашего города стало объектом угрозы. Да и ненадёжное это дело, самолёты: то ломаются, то теряются. Поездом и надёжнее, и дешевле. А главное — дольше. Что, как я теперь понимаю, возможно, и было причиной дальнейшего. Ибо дало моей расшатанной фантазии, уже и так балансирующей на проволоке реальности, слишком много времени и слишком мало отвлекающих факторов.
И в поезде, под монотонный стук колёс, в душном купе, пропахшем пивом и дешёвой колбасой, фантазия моя разыгралась не на шутку. Сценка сменилась резко, без затемнения. Я — вернее, мы — уже не в скрипучем плацкарте где-то между Чернозёмском и Екатеринбургом, а в послевоенном городке сорок седьмого года. Сентябрь, первые заморозки, «капустники». И мы с лейтенантом попали в бандитскую ловушку. То есть поначалу-то не знали, что это ловушка, только подозревали. Были тому причины.
Пришли покупать аккордеон. Лейтенант здорово играет. Тонкий слух и верные пальцы, которые с удивительным мастерством летали по кнопкам. А я, его пассажир-призрак, его незваный советчик, подсказал ему, что в декабре будет грабительская, пардон, конфискационная денежная реформа. Старые деньги превратятся в бумагу. А вот хорошая, Вещь — это надёжно. Аккордеон немецкий, «Хорнер» — как раз подходит. Инвестиция в будущее, с одной стороны дозволенный властью музыкальный инструмент, с другой — средство производства звуков. А звук — тоже может быть товаром.
Оказалось, продажа аккордеона — это преступный промысел. Банда работала просто: брали деньги, а потом покупателя убивали в соседнем закоулке, возвращая аккордеон. Эффективный, хотя и несколько однообразный бизнес-цикл.
Но не на тех напали. Вернее, не на того. Потому что действовал-то лейтенант, а я при сём лишь присутствовал, запертый в его черепной коробке. Словно смотрел стрим какой-то игры, слэшера от первого лица. Жутко, кроваво, играет лейтенант, а я лишь зритель.
Помог, как это часто бывает не только в кино, но и в жизни, кадровый вопрос. Главарь захотел завербовать лейтенанта. Банда у него была неважнецкая — отбросы, шпанка. А тут — настоящий боевой офицер, прошедший всю войну, с холодными глазами и ясной головой. Ценный кадр. Вот и поставил главарь лейтенанта перед выбором: вступай в банду или умри на берегу Терновой старицы.
Он, главарь, человек смелый. Лётчик-истребитель, герой, грудь в орденах. Но мирная жизнь, с её очередями, карточками, унижениями и нищетой, оказалась ему не по зубам. Не хотел мириться, не хотел терпеть, не хотел становиться винтиком. Вот и пошёл в душегубы, делать жизнь с товарища Стеньки Разина. Однако нашла коса на камень. Лейтенант терпеть тоже не собирался. Особенно когда дело касалось угроз.
Что было дальше — кровавый кавардак. Не цирковая феерия минут на пятнадцать, с флик-фляками и зубодробительными ударами пяткой в челюсть, а короткая, жестокая, эффективная работа. Всё решили мгновения. Лейтенант не был суперменом. Он был профессионалом выживания. И он выжил. Один против четверых. Победил, и с аккордеоном направился домой.
И здесь, на этом самом, казалось бы, победном кадре, меня резко, с болезненным щелчком, выбросило. Как пробку из шампанского. Обратно в поезд. Только поезд наш был уже не в порядке. Мы как раз Волгу пересекали по длинному мосту. И что-то пошло не так. Не с моей головой, а с самим миром. Страшный, рвущий уши скрежет металла. Грохот. Мир опрокинулся на бок. Стекло посыпалось дождём осколков. Крик, нечеловеческий, всеобщий. Я успел подумать: диверсия. Подорвали мост. Вместе с нами. В общем, финита. А дальше — тьма. И тишина, какая бывает только в самом центре катастрофы, когда звукам ещё предстоит долететь до сознания.
Очнулся я не в разбитом вагоне, не в больнице, и уж тем более не в раю, адаптированном для филологов. Я очнулся в комнате лейтенанта. На его кровати. В его теле.
А сам лейтенант? Где он?
Я временно выбыл, — услышал я голос. Тот самый внутренний голос, о котором слагают легенды, анекдоты и диссертации по психиатрии. Не из соседней комнаты, не из-за двери. Изнутри. Из самой глубины сознания, из того тёмного чулана, где я, Андрюша, недавно был незваным гостем.
Выбыл на неопределённый срок. Контузия, отравление, просто устал. Так что теперь уж ты сам, браток, старайся. Не бойся, свинья не съест.
На этом внутренний голос, голос подлинного Павла Соболева, заглох. Оставив меня в тишине общего, а теперь уже моего тела.
И что, спрашивается, мне делать?
Я чувствовал себя, как заурядный актёр, которого внезапно вводят в главную роль. Исполнитель главной роли заболел, запил, уехал в Магадан, не то и не тем сказал. В общем, выбыл. А билеты проданы, публика в нетерпении топчется в фойе, занавес вот-вот взлетит. Иди, работай, твой шанс, не упусти.
Роль-то не сказать, чтобы уж совсем незнакомая. Но одно дело слышать «Быть или не быть», и совсем другое — говорить это самому.
Но я, странное дело, не испугался. Напротив. Появился азарт. Это мой шанс. Пусть жуткий, путаный, пахнущий кровью и страхом, но ШАНС. А главное — деться-то некуда. Не прятаться же под кровать, в самом деле! Хотя мысль была до чрезвычайности заманчивой, если начистоту — я бы и спрятался. Но понимал — не поможет. Рано или поздно придётся выйти Так уж лучше выйти вовремя.
Я провёл ладонью по лицу. Бриться не буду, решил. Лейтенант, то есть я, блондин, щетины светлой почти не видно. А энергия нужна для другого.
Я проверил одежду, висевшую на спинке стула. Нет, кровью не замарался. Освободил отцовский пиджак от своих — теперь уже своих — вещей.
А тут, как по сигналу режиссёра, за дверью послышался голос. Нежный, усталый, полный затаённой тревоги:
— Павлуша! Завтрак стынет!
Матушка. Алевтина Ивановна Соболева.
Вот она — первая проверка, первый экзамен, который нельзя завалить.
По анкетам она из крестьян. А реально — из духовенства. Её отец, а мой, стало быть, дед, был священником в Саратове. Его я не видел, да и не мог видеть — он погиб до моего, Павлушеного, рождения. При каких обстоятельствах — лучше не спрашивать. А матушка, выйдя за Мефодия Кирилловича, тихого и надёжного мастерового, сознательно посвятила себя семье. Домохозяйка. Женщина, чей мир сузился до размеров этой квартиры, кухни и детей, ушедших на войну. Кирилл пропал без вести, Пётр метит в профессуру, рядом остался я.
Материнское сердце — вещун. Заметит ли она подмену? Учует ли иное в глазах, в жестах, в том, как её Павлуша отодвигает чашку?
Это вряд ли, подумал я, глядя в зеркало на жёсткое, чуждое лицо. Матушка помнит Павлушу, ласкового, мягкого, мечтательного мальчика, учившегося в музыкальной школе и писавшего стихи. А с войны пришёл другой человек. Совсем другой. Который вчера вечером убил четверых бандитов, и — хоть бы хны. А сколько убил до этого — я не знаю. В моей новой, роли это не прописано. Но, помня глаза, смотрящие на меня из зеркала, я решил, что много. Очень много.
И этот человек теперь — я. Я сделал глубокий вдох, и шагнул навстречу своему первому утру в чужой, а теперь уже и моей жизни. Занавес поднялся. Публика ждёт. Пора
Матушка, поставив передо мной чайник, спросила, опустив глаза и вытирая руки о фартук:
— Павлуша, как почивал?
Она сказала именно «почивал» — словечко из старого, дореволюционного лексикона, доносящееся, как запах ладана из запечатанной церкви. И добавила, почти шёпотом:
— Не снились ли страсти какие?
«Страсти» — это тоже её слово. Не кошмары, не ужасы, а именно «страсти». Как в Евангелии. Как будто мои видения были не следствием контузии или расшатанных нервов, а некоей искупительной мукой, которую следует нести с христианским смирением.
Я отломил кусок хлеба, избегая её взгляда, и ответил в стол:
— Война снилась.
Кратко, по-солдатски. И замолчал, давая понять, что тема исчерпана. Обсуждать детали «страстей» с матушкой было бы мукой — для нас обоих.
Она не стала допытываться. Не её метод. Алевтина Ивановна выработала свою тактику выживания — тактику тихого, бережного обхода острых углов. Она просто кивнула, будто подтвердила какую-то свою грустную догадку, и поставила передо мной тарелку. Яичница-глазунья из двух яиц, пожаренная на свином сале, испещрённая хрустящими шкварками. И кусок чёрного, душистого, ещё тёплого хлеба. По нынешним, сорок седьмого года, временам — роскошь, граничащая с вызывающей дерзостью. Объяснение, как всегда, было простым.
— Шесть кур держу во дворе, — тихо сказала она, как будто признаваясь в мелком преступлении. — Десяток в неделю в «Восход» сдаю. Норма такая. Надежда Петровна… она понимающая.
«Понимающая» — означало, что товаровед закрывает глаза на частное предпринимательство, а взамен матушка получает доступ к дефициту: кусок хозяйственного мыла, лампочку, пару катушек ниток — вещи, которые за деньги просто не купить. Скромный, взаимовыгодный альянс на руинах плановой экономики. Ненавязчивый рэкет доброты.
Пока я ел, чувствуя, как жирная, почти неприлично сытная пища наполняет тело энергией, за мной с пола наблюдал Силантий. Кот. Матерый, с порванным ухом и взглядом ветерана уличных боёв. Он сидел неподвижно, уставившись на меня жёлтыми, немигающими глазами, полными немой укоризны. Мол, где моя доля, солдат? Я выдержал его взгляд секунд десять, потом сдался. Отрезал кусок яичницы, положил в особливое, с цветочками, блюдце, которое матушка тут же подсунула под стол. Только тогда Силантий делом доказал, что он не статуя. Встал, потянулся, хвост трубой, и, демонстративно потершись о мои ноги, отправился к своей миске. Признал. Значит, не всё потеряно.
Поблагодарив матушку, я стал собираться. В школу. Ахти мне, ахти. Два урока музыки в первых классах. А я играть-то… играть-то я не умею!
Или умею?
Спокойно. Дыши. Анализируй. Слух музыкальный у меня, Андрея Свирского, есть. Абсолютный, между прочим. Память музыкальная — отменная, могу после первого же прослушивания воспроизвести мелодию. Но только в уме. Музыкальными инструментами не владею. Пальцы мои знают только клавиатуру ноутбука.
Я вернулся в свою — его, нашу — комнату. На диванчике стояли два аккордеона. Тот самый, вчерашний, немецкий «Хорнер». И наш, родной, советский «Хопер».
С немцем я погожу. Пусть отец сначала посмотрит, оценит покупку. А вот «Хопер»… признает ли? Признает ли меня?
Он был тяжёлый, увесистый, по весу не кот, а рысь. Почувствовал знакомое — нет, незнакомое! — давление ремней на плечи.
Закрыл глаза. Внутри зазвучала мелодия. Сырба из «Высокого блондина». Анахронизм, но кто придерётся?
О чудо. Пальцы забегали сами. Автоматически, без участия сознания. Мех плавно разошёлся, запел. Я не думал, куда нажимать. Я просто слышал музыку внутри — и мои, нет, ЕГО пальцы тут же воплощали её здесь и сейчас. Чисто и уверенно. Я открыл глаза, смотря на бегающие по кнопкам пальцы, как на чужое, но послушное кибернетическое устройство. Да ведь это же как писать! Сочиняя текст, я не ищу буквы на клавиатуре, я думаю, что хочу высказать, и руки сами находят клавиши. Слепой десятипальцевый метод. Здесь — то же самое. Нет, аккордеон куда сложнее клавиатуры. Но и тренировок, как я понимаю, было несравненно больше. Это вам не соло Шахиджаняна. И, разумеется, способности. Способности Павла. То есть меня.
Успокоенный, с почти суеверным облегчением, я отправился в путь. Двор встретил меня свежестью и радостным лаем Кудлача, нашей псины. Он подбежал, тыкался мордой в колени, нагнув голову, чтобы почесали за ухом. Я почесал. Шерсть была колючая, жесткая. Он взвизгнул от удовольствия.
Уж если признала собака моя, я твёрдо уверен, что я — это я.
Я шёл легко, почти паря, несмотря на вес «Хопра». Контраст с моим прежним телом был разителен. Андрей Свирский, он же Книжный Червь — метр восемьдесят, и восемьдесят, восемьдесят четыре килограмма веса натощак. Да, есть лишку, килограммов десять. Вокруг ведь столько разного и вкусного! В нынешней же роли во мне метр шестьдесят семь (прямое знание) и едва ли шестьдесят килограммов после плотного завтрака. Как писал Джек Лондон — «стальные мышцы и ни грамма жира». Не совсем, конечно, но близко к тому. И оглядываясь по сторонам, я видел: вокруг толстяков попросту не было. Люди были либо стройные, подтянутые, с резкими чертами лиц, либо — очень стройные, почти худые. А если поломанные, войной или жизнью, то просто худые, иссушенные. Голод. Постоянный, неявный, но ощутимый фон эпохи. Об этом в «Правде» не писали, Левитан не говорил, но я-то знаю. И как Павел из жизни, и как Андрюша — из книг. Продукты по карточкам — скудно. Без карточек — неукупно. И если в театре актёру нужно сыграть толстяка, он подкладывал под одежду ватный живот, засовывал тампоны за щеки и изображал походку вразвалочку, и утирал пот со лба — карикатура на сытость, которой не существовало.
Но я питался вполне сносно. И в армии-победительнице, и теперь вот — дома. И потому шёл быстро, неутомимо, ритмично, как заведённый. Белки, жиры и углеводы, попав в топку организма, вырабатывали энергию со страшной, радостной силой. Мой паровоз, вперёд лети!' — пело что-то внутри, уже не Андрюшино и не совсем Пашино, а некое гибридное существо, рождённое в катастрофе на мосту. Мне хотелось в это верить.
В учительскую я зашёл, когда в ней была лишь одна Екатерина Петровна, преподаватель русского и литературы. Лет пятидесяти, худая, как жердь, в строгом пиджаке, единственное украшение — медаль «За доблестный труд» с профилем Вождя, и длинной плиссированной тёмно-синей юбкой. Она напоминала мне не то селёдку, не то засушенный для гербария цветок. У неё было сейчас окно — перерыв между уроками, целый час. Домой идти смысла не имело — далековато. Потому сидела над стопкой тетрадок, и выводила на полях бисерным почерком: «Небрежно!», «Грам.», «Выучить правило!». Ручка скрипела, как сверчок.
— Павел Мефодьевич, — кивнула она, не поднимая головы. Голос сухой, без интонации.
— Екатерина Петровна, — ответил я, снимая плащ. Отцовский. Своим пока не обзавёлся, но дайте срок!
Постоянного места у меня пока нет. Я сел на стул у окна, поставив «Хопер» рядом. За окном — школьный двор, редкие листья гоняет слабый ветер. Пора листопада впереди. До конца урока оставалось десять минут. Потом — десятиминутная перемена. Гул детских голосов, топот, смех. А там… там настанет мой черёд. С баяном наперевес в первый «А». К семилетним детям, которые ждут не учителя, а волшебника.
Я положил руки на колени, стал их разглядывать. Пальцы, что так уверенно бегают по кнопкам. Подчинятся ли они мне снова? Или замрут, выдавая самозванца?
Екатерина Петровна вздохнула, закрыла одну тетрадь, открыла другую. Вздох был таким, будто она прочла не сочинение про осень, а секретный приказ о всеобщей мобилизации. Я поймал её быстрый, скользящий взгляд. В нём читалась не любопытство, а привычная, уставшая настороженность. Коллега. Но в этой системе коллеги были самой ненадёжной категорией.
Часы тикали. Я сидел и думал о том, что путь от стула у окна до двери первого «А» будет для меня длиннее, чем вчерашний путь через Волгу по заминированному мосту. Здесь, в этой тихой школе, мне предстояло выиграть своё первое сражение без единого выстрела. Проигрывать нельзя, второй попытки не будет.
— Какого вы мнения о творчестве Зощенко? — вдруг спросила меня Екатерина Петровна, не отрываясь от тетради. Вопрос повис в воздухе, острый и неожиданный, как шило в мешке с учебными планами.
Я вздрогнул. Мой мозг, и без того разорванный на две неравные части, метался между эпохами. В одной его половине — кусты терновника, за которыми течёт старица, и я лихорадочно вычислял, нашли ли уже тела бандитов, и не оставил ли я ниточек, ведущих ко мне. В другой половине маячило лицо Анны Андреевны, завуча, которая вчера на педсовете смотрела на меня слишком пристально. Я думал о том, что делать с её предложением взять шефство' над пионерской агитбригадой. Шефство в её понимании, включало в себя не только репетиции.
— Простите? — выдавил я, оторвав взгляд от своих рук, будто застигнутый на месте преступления.
— Какого вы мнения о творчестве Зощенко? — повторила она, наконец подняв голову. Её взгляд, обычно тусклый, как выцветшая тушь, сейчас был острым и сосредоточенным. Она произнесла это с интонацией следователя, предъявляющего вещественное доказательство. Не «что вы думаете», а именно «какого мнения». Требовалась не оценка, требовалась демонстрация верности
Андрюша, филолог, конечно, знал. Знает. Михаил Зощенко. Сатирик. «Аристократка», «Баня», «Обезьяний язык», «Голубая книга». Павел Сболев, лейтенант, 1947 год… Что он должен знать? Что он мог слышать на фронте? После фронта, служа в Праге?
— О творчестве Зощенко? — переспросил я, делая вид, что перевариваю вопрос. — Это кто такой? Не слышал. На фронте как-то отстал от литературного процесса.
Иногда неведение спасает. Солдат, прошедший через мясорубку Сталинграда, Харькова и Праги, вправе быть не в курсе литературных склок. Должен быть не в курсе. Это его алиби.
Екатерина Петровна не моргнула. — И о постановлении «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» не слышали?
Ловушка захлопывалась. Незнание постановления было уже не солдатской простотой, а политической близорукостью. Непозволительной. Я выпрямился на стуле, принял вид, который должен быть у офицера, вспоминающего о политучебе. Лицо стало подчёркнуто-правильным, дуболепным.
— Как можно не слышать! — отбарабанил я чётко, почти по-строевому. — Политическая подготовка — неотъемлемая и важнейшая часть жизни советского офицера! Она формирует его сознание патриота и защитника советского строя!
Фразы лились сами, выученные до автоматизма, словно команды «к бою». Этот язык жил где-то в подкорке, в мышечной памяти языка и челюстей. Я произносил их, а сам со стороны наблюдал за этим спектаклем. Андрюша внутри едва не фыркнул, хотя и в двадцать первом веке всё возвращалось на круги своя.
— Так какого же вы мнения о творчестве Зощенко? — не отставала она, будто не услышав моего идеологического клича. Она вцепилась в меня, как та самая Булька из рассказа Толстого. Вцепится — и пока не загрызёт, не отпустит. У неё, у этой сухой, как экспонат гербария, женщины, был азарт инквизитора, нашедшего еретика. Не ученика, завалившего диктант, а коллегу, который может оказаться с брачком.
Но я-то не ученик. И уж тем более не еретик. Я — минное поле, по которому она танцует, не подозревая о глубине заряда.
— Моё мнение целиком и полностью совпадает с мнением нашей родной Партии! — выпалил я, делая ставку на абсолютную, неуязвимую ортодоксальность. Это был туз в рукаве профана. Нельзя оспорить согласие с высшей инстанцией.
Она улыбнулась. Улыбка была тонкой, как однодневный месяц.
— А какого мнения о Зощенко наша Партия?
Ну точно. Булька. Не отпустит. В уголках её рта появилось крошечное белое пятнышко слюны. Пена праведного гнева или просто нервное напряжение? Но если приглядеться — видно. Деталь, достойная пера Салтыкова-Щедрина: учительница словесности, доведённая идеологической охотой до лёгкого бешенства.
Я сделал вид, что искренне изумлён. Поднял брови, широко открыл глаза — глаза простого солдата, который не понимает, чего от него хотят.
— Неужели вы, Екатерина Петровна, не знаете, какого мнения о Зощенко имеет наша родная Партия? — простодушно удивился я, перекладывая камень обратно в её огород.
— Я-то знаю, — парировала она без паузы. Голос стал ещё суше. — Я хочу проверить, знаете ли вы.
— На каком основании? — спросил я тихо, но твёрдо. Вопрос уже вышел за рамки любопытства. Это был вызов.
Она отложила ручку, сложила руки на столе. Приняла официальную позу.
— Вы претендуете на преподавание русского языка и литературы, и я, как ведущий педагог школы, обязана знать, соответствуют ли ваши взгляды на литературу партийным установкам. Она отчеканила это, как приговор. «Ведущий педагог». Звучало как «офицер особого отдела». Хе-хе. Говорить так с лейтенантом СМЕРША, который на допросах собаку съел, и не одну?
Вот оно. Корень. Не просто придирка. Страх. Она боялась. Боялась, что в школу привезли непроверенный товар. Боевого офицера, который может иметь своё мнение. Который может наговорить чего-нибудь лишнего детям. А спрос потом будет с неё, с «ведущего педагога». Её карьера, её крошечная, но стабильная вселенная висела на волоске из-за каждого нового человека. Особенно такого подозрительного, как я. Бывший фронтовик — это всегда тёмная лошадка. Кто знает, что он видел и какие мысли заронила в его сознание война.
— Понятно… — смиренно сказал я, опустив глаза. Потом поднял их. — Но неужели этот ваш Зощенко входит в учебную программу?
— Во-первых, Зощенко не мой, — вспыхнула она, — во-вторых, нет, не входит. Я спрашиваю из общекультурных соображений!
«Общекультурные соображения» в 1947 году — понятие растяжимое и крайне опасное. Так можно было спрашивать о чём угодно, от Шостаковича до генетики.
Я вздохнул, будто уступая её настойчивости.
— Отвечу. Во-первых, я вовсе не претендую на преподавание русского языка и литературы. Вы неверно трактуете разведданные. — я намеренно употребил военный термин. — Я всего лишь предложил свою помощь, буде в том появится надобность. Временную. А во-вторых… — я сделал паузу, глядя на неё с наигранным любопытством. — Вы уж просветите фронтовика, что это за зверь такой, Зощенко? Твардовского знаю, Эренбурга знаю, с Симоновым лично знаком, а Зощенко — нет, не довелось встречаться.
Я назвал имена столпов, кораблей, плывущих по правильному фарватеру. И вбросил личное знакомство с Симоновым — мелкая, но эффектная деталь, чтобы поднять свой статус и одновременно закрыть тему: я из другого, высшего литературного эшелона, мне ли разбираться в каком-то Зощенко?
Екатерина Петровна на секунду опешила. Личное знакомство с Симоновым било по её позиции, как тяжёлая артиллерия. Она собралась с духом, выпрямилась ещё больше, если это было возможно, и произнесла с ледяным торжеством:
— Зощенко — литературный пошляк и подонок!
Вот он, вердикт. Не её, а заученный, спущенный сверху. Она произнесла это с таким чувством выполненного долга, будто только что обезвредила вражескую мину.
Я кивнул, с видом человека, получившего важную разведсводку.
— Спасибо, что предупредили, Екатерина Петровна. Если встречу — руки не подам!
Это был рискованный ход. Чистейший, концентрированный абсурд, завёрнутый в патриотическую обёртку. Я играл на её же поле, но доводя логику до карикатурного предела.
Она не ожидала такого развития.
— Встретитесь? Вы? Как? Где? — её брови поползли вверх.
Я пожал плечами, с лёгкой, усталой улыбкой человека, повидавшего виды.
— Никто не знает чужой судьбы, Екатерина Петровна. Своей тоже.
Помолчал, давая словам нависнуть в воздухе.
— Он, ваш Зощенко, верно, считал себя писателем. В журналах печатался, орден получил от Советской власти, книжки в каждой библиотеке на красных полках лежали, спектакли в театрах шли, отдельную квартиру имел, дачу в Сестрорецке построил… Но пробил час, и Партия разоблачила его! Теперь пошляка и подонка ждёт иная судьба, — я понизил голос, сделав его почти заговорщицким. — Не ездить ему в спальных вагонах в Кисловодск, не отдыхать в санатории в номере люкс, не пить целебный нарзан, — я рисовал картину падения Люцифера с небес в земную грязь. — И представьте, Екатерина Петровна: пойдёте вы, к примеру, латки на туфли поставить, в будочку, что на Южном Рынке, а сапожником там — Михаил Михайлович! Подадите вы ему руку? Не подадите! — я ударил кулаком по ладони. — И я не подам. Тем более, что слышу о Зощенко в первый раз.
Сделал вид, что задумался. — Или о Зощенке? Скажите мне, как учитель учителю, фамилия Зощенко склоняется? В предложном падеже как будет: «о Зощенко» или «о Зощенке»? А то неудобно может получиться.
Я перенёс разговор в сугубо профессиональную, относительно безопасную плоскость. От идеологии — к грамматике. От политического доноса — к консультации коллеги. Это был мастерский уход По-2 от «Фоккера»
Екатерина Петровна открыла рот, чтобы ответить. Лицо её пылало. Она не знала, что я сделал, но чувствовала, что её атака захлебнулась, разбилась о каменную стену наигранного простодушия и грамматических придирок. В её глазах мелькнула ярость, замешанная на растерянности.
Но ответить ей не дали.
За дверью пронзительно, на всю длину коридора, зазвенел звонок. Спасение. Перемена.
Дверь учительской распахнулась, и в неё вкатилась волна шума, запаха мела, дешёвой парфюмерии и человеческой усталости. Вошли педагоги. Химичка Марья Игнатьевна с лицом, почерневшим от невесть откуда взявшейся копоти. Математичка Анна Семёновна, несущая, как знамя, деревянный треугольник. Географичка со свернутой картой под мышкой. Историчка, немка, физрук… Много во Второй школе учителей. Живой, шумный, дружный коллектив.
Пока перездороваешься со всеми, половина перемены пройдёт. Екатерина Петровна, сжав губы в тонкую ниточку, отвернулась к своим тетрадям. Момент упущен. Охота сорвана. На этот раз.
Первый идеологический бой я выстоял. Не героически, а по-швейковски — с помощью абсурда, казуистики и здоровой дозы циничного притворства. Но война, я чувствовал, только начиналась. И следующим полем боя будет первый «А», тридцать пар детских глаз, готовых, чтобы их учили не только музыке, но и — нечувствительно, между нот — искусству жизни.
А пока я сидел я в учительской скромно, тихонько-тихонько, как мышь под веником. Делал вид, что проверяю старые, потрепанные ноты. Но уши, как локаторы, сканировали пространство на все триста шестьдесят градусов. Впитывали каждый звук, каждый вздох, каждый скрип стула.
Всё слушал. Ждал. Надеялся, а скорее — боялся, что кто-нибудь, входя, швырнет на стол портфель и с ходу поделится горячей новостью. Не о контрольной или разбитом стекле, а о чём-то настоящем. «А слышали? На Терновой старице, у тех полуразвалившихся сараев, нашли четверых! Убитых! Ужас-то какой! Весь город на ушах!» Вот такого ждал. Ждал, как приговор, который должен был вот-вот огласить. Сердце билось нечасто, но глухо, словно пыталось выстукать по ребрам азбуку Морзе: «Б-У-Д-Ь Г-О-Т-О-В».
Но никто не делился. Ни единого слова. Учительская гудела, как улей, но всё о мёде, ни полслова о крови. Химичка Марья Игнатьевна жаловалась, что в классе нет вытяжки и дети чуть не угорели от её же опыта. Математичка Анна Семёновна с придыханием говорила о тригонометрическом способе доказывания теоремы Пифагора. Физрук, шестидесятипятилетний городошник, хрипло обсуждал с историчкой способы восполнить недостаток жиров в рационе. Обыденный, мелкий, скучный гул учреждения, живущего в скучной, не криминальной вселенной.
Ожидаемо, конечно. Люди на работе с самого утра. Даже если есть среди этой братии родственники или знакомые в милиции — а они должны быть, Зуброво не Москва, Зуброво городок небольшой, в Зуброве слухи распространяются со скоростью звука, опережая официальные сводки, — то узнают всё не сейчас. Узнают позже. Когда милиционер, усталый и остервенелый от службы, от разбора пьяных драк, и карманных краж, вернется домой, снимет сапоги, хлопнет стаканчик-другой и поделится с женой криминальными новостями за ужином. А уж та, в свою очередь, завтра утром, стоя в очереди за хлебом, шепнет соседке. И только тогда весть поползет по городу, обрастая дикими подробностями.
Потому я молчал и слушал. И не возникал с дурацкими, подозрительными вопросами. «А не слышал ли кто о странных и страшных происшествиях?» Такой вопрос в устах нового человека, да ещё фронтовика, был бы равносилен признанию. Нет, спасибо. Лучше уж сидеть тише воды, ниже травы.
Слабое звено во всей этой истории было, конечно, одно. Валентина Полищук. Но, рассуждая холодной, фронтовой логикой, заявлять куда следует она не пойдет. Слишком много вопросов возникнет к ней самой. Что делала в том районе? Почему связалась с этими типами? Нет, Валентина — не герой и не мститель. Она — крыса с инстинктом самосохранения. Скорее всего, она пакует чемодан. Пойдёт на вокзал и уедет куда-нибудь далеко-далеко, пока не просочилась информация о банде и её связях. Возможно, даже в Киев. И нет, к ней я не пойду наведываться. Опять же логика не пускает. Зачем? Что я ей скажу? «Здравствуйте, Валентина, что вы подсыпали в коньяк?» Бред. Если что, то довез меня капитан на «Цюндаппе» до развилки сам поехал налево, к реке, а я, чистый перед законом гражданин, пошел направо, домой. Больше я его не видел. Вот и вся история.
А следы? Следы на месте боестолкновения? Пустое. Очень сомневаюсь, что есть среди местной милиции настоящие следопыты, вроде Кожаного Чулка из книжек Фенимора Купера. Скорее всего, там сидят такие же демобилизованные вояки, как и я, только без моего опыта и с изрядной дозой послевоенной апатии. Да и что они найдут? Такие сапоги, как мои, кирзовые, с поношенными подмётками, носят сейчас сотни, если не тысячи горожан. Это униформа эпохи. Трость! Я же опирался на неё давеча, изображая хромоту. Но мало ли хромающих фронтовиков? Кстати, сразу после схватки хромота пропала. Её, хромоты, и сейчас никакой нет. Абсолютно. Ноги ноют старыми ранами, но это другое. Вчерашняя хромота была нервная, идеи Павлова живут и побеждают. А разве я сейчас нервничаю? Ничуть, убеждал я сам себя.
— Не дрейфь, — сказал сонно, откуда-то из самых глубин сознания, внутренний голос. Голос лейтенанта. Или мне это просто показалось? Может, это моей собственной мысли?
Пронзительно, требовательно зазвенел звонок на урок. Чехи верят, что колокольчик отгоняет злых духов. Поверю и я
Пора. Время «сеять разумное, доброе, вечное», как говаривали в более благополучных кругах. Моя задача сейчас — знакомить первоклашек с музыкой.
Я взял аккордеон, почувствовал его знакомый, успокаивающий вес, и двинулся к выходу. Предстояло сыграть увертюру новой жизни.