Глава 14

Последние звуки «Марша энтузиастов» растаяли в пыльном воздухе класса. Я снял с себя ремни, поставил аккордеон на стол. Савраска может отдохнуть. Сыграно, точка.

— Всё, мальчики и девочки, на сегодня закончили. Можно расходиться.

Я наблюдал, как лица, с минуту назад напряжённые в попытке взять верные ноты, размягчились, превращаясь обратно в детские — веснушчатые, озорные, голодные. Они ждали продолжения. Волшебного часа, когда можно петь и улыбаться. Я его давал, этот час. Единственный в этой школе.

— Задание на дом: пойте, не стесняйтесь. Упражнениями не только мускулы развиваются, но и голос тоже.

Я сделал паузу, глядя в потолок, где трещина у края лепнины изгибалась, как нотный знак.

И ум, — хотел добавить про себя. — Упражнениями развивается ум. Чтобы слышать фальшь. Чтобы различать музыку и шум. Чтобы молчать, когда поют не те слова.

Хотел, но не добавил. Не время. Ещё не все зубы сменились у детишек.

Дети, грохоча откидными крышками парт, хватая портфели, полились к двери. Любят мои уроки. Не сомневаюсь. Во-первых, весело. Никаких «откройте тетради» или «к доске пойдёт». Слушай да пой, главное — дружно и громко. Во-вторых, домашние задания были сказкой. Ни тебе задач на движение поездов, ни писать сочинение по рассказу «Муму», ни зубрить неправильные стихи «А нынче погляди в окно». Что там глядеть, если вчера была вьюга? Ничего в окно не увидишь, замерзло окно, всё в ледяных узорах. Нет, мои задания другие: спойте что-нибудь, что нравится вашей бабушке, или узнайте, какую песню чаще всего пели в вашей семье, когда ждали с фронта. Задания, от которых не болела голова, а щемило где-то под рёбрами.

Последний ученик, кряжистый парнишка с разбитой губой, шмыгнул за дверь. Тишина налетела внезапно, густая, как вата. Её нарушают только собственные шаги. Отнес аккордеон в учительскую, а потом уже мы, учителя, дружной весёлой гурьбой отправились в актовый зал. Очередное собрание.

Не партийное, не комсомольское, даже не профсоюзное. Общешкольное. Явка строго обязательна. В объявлении, приколотом к расписанию уроков, стояли три восклицательных знака. Как три гильзы от трёхлинейки.

Ничего удивительного. По всему Зуброву такие собрания. Да что по Зуброву — по всей стране. Словно часы на Спасской башне пробили полдень, и время пошло, покатилось, полетело, и долетело до Второй школы. Теперь и наша очередь.

Люди рассаживались по скрипучим стульям, стараясь держать на лицах выражение государственное — спокойное, уверенное, деловое. Никаких эмоций. Ни тени сомнений, сожалений или, не дай бог, неудовольствия. Лица-маски, выточенные из добротного советского дерева. Я сел с краю, у окна, откуда был виден клочок неба и голый тополь во дворе.

Слово взял парторг, Фома Фомич. Он встал, поправил пиджак на тощей фигуре, оглядел зал взглядом, который видел не людей, а процент выполнения плана. Кашлянул два-три раза, не потому что болел, а чтобы обозначить начало официальной части.

— Товарищи! В преддверии славной годовщины, тридцатилетия Великой Октябрьской социалистической революции, наша задача, задача работников народного образования, — показать наглядный пример всему району!

Голос у него был трескучий, как двигатель трактора на холостом ходу.

— Мы обязаны явить пример сознательности и единства с политикой партии. А именно — всемерно поддержать и подписаться на Государственный заём восстановления и развития народного хозяйства. Второго выпуска.

В зале замерли. Не дышали. Знали, конечно, знали. Но на что-то надеялись. Теперь же надеждам пришел конец.

— И подписаться достойно. Не менее чем на месячную зарплату. Спокойно, товарищи, спокойно! — Фома Фомич сделал успокаивающий жест ладонью, будто усмирял невидимую волну паники. — Это не значит, что вы не получите сентябрьскую зарплату. Конечно, получите! Выплаты будут разбиты на год. То есть в месяц придется отдавать лишь небольшую, вполне посильную. Это по плечу каждому. Итак, сегодня, непременно сегодня, дружно пишем заявление в бухгалтерию. С просьбой подписать на заём в сумме месячного заработка и рассрочить платеж на год. Всем понятно?

Тишина сменилась невнятным гулом. Понятно было всё. Так понятно, что кушать не хотелось. Тошнило.

Первой поднялась Анна Андреевна, завуч. Женщина с профилем римской матроны и сердцем Арины Родионовны.

— Фома Фомич! Я прошу вас передать в райком партии, что коллектив нашей школы единогласно и с огромным энтузиазмом поддерживает эту важнейшую инициативу! Да как может быть иначе? Государство о нас заботится, а мы должны… мы просто обязаны ответить на эту заботу!

Она говорила горячо, с пафосом, но глаза её, холодные и светлые, как два осколка зеркала тролля, бесстрастно скользили по рядам, выискивая того, у кого не хватает радости на лице.

От профсоюза полную солидарность, готовность и благодарность высказала химичка, Мария Игнатьевна. Её речь была короткой, как формула воды, и такой же неизменной. Потому что без нее, без полной готовности на всё — «и не туды, и не сюды».

От комсомола выступила техничка Люся семнадцати лет. Она, похоже, говорила искренне. Искры падали на окружающих — и гасли.

Казалось, действо завершёно. Можно расходиться, писать заявления и нести в бухгалтерию. Но тут с места высказалась Екатерина Петровна, преподаватель русского и литературы. Голос у неё был резкий, как ножовка по металлу.

— Мне, да, думаю, и всему коллективу, интересно, — начала она, глядя на меня, — а что думает наше новое пополнение. Например, Павел Мефодьевич? Отчего это он так молчит? Его мнение, как представителя поколения победителей, нам очень важно.

Теперь и все посмотрели на меня.

Положим, я не единственное пополнение. В сентябре пришли три учительницы начальных классов, пугливые, как мышки, выпускницы педучилища. Но я — победитель, да. Человек с фронта. На меня и пал выбор Екатерины Петровны, её оценивающий, испытующий взгляд, который ждал либо пламенного энтузиазма, либо провала.

Я медленно поднялся. Стул подо мной скрипнул предупреждающе. Я почувствовал знакомое тянущее ощущение в бедре — напоминание о первом ранении.

— Екатерина Петровна права, — начал я тихо, и залу пришлось напрячь слух. — Я новичок. Работаю здесь всего второй месяц. Если не считать того, что я учился в этих стенах десять лет. До войны.

Я сделал паузу, давая словам дойти до людей.

— Потом была война. Из моего класса, из пятнадцати пацанов домой, кажется, вернулся только я. Остальные… остались там. Под Москвой, под Сталинградом, в болотах под Ленинградом. Жизнь отдали. Всю, без остатка и без рассрочки.

Тишина в зале стала абсолютной. Слышно было, как за окном ветер шуршит опавшими листьями.

— И вот вы спрашиваете меня о месячной зарплате. Что значит моя зарплата по сравнению с их жизнью? Да ровным счётом ничего. Ни копейки не значит. Если бы меня спросили тогда, в окопе, готов ли я отдать за Родину свою зарплату… я, честно, даже не понял бы вопроса. Какую зарплату? О чём вы? Мы за Родину жизнь отдавали. Не бумажки.

Он видел, как у Фомы Фомича дрогнула щека. Видел, как Анна Андреевна сухо сглотнула.

— У меня четыре ранения. Неужели я получил их ради денег? Нет. Нет и ещё раз нет. Странно даже такое думать.

Я оглянулся. Лица были застывшими, но глаза-то живые, в них можно разглядеть многое — боль, страх, понимание.

— Скажу лишь одно, — продолжил я. — Судьба страны — ясна. Страна будет крепнуть и процветать. А вот судьба отдельного человека… Моя, ваша, Екатерина Петровна… на год вперёд загадывать не стоит. Всякое в жизни случается. Поэтому я хочу подписаться на заём без рассрочки. Всю сумму сразу. Удовлетворены ли вы моим мнением, Екатерина Петровна?

Екатерина Петровна не ответила. Только губы её, всегда поджатые, сжались ещё плотнее, став белой ниточкой на бледном лице. Она отвернулась.

Директор поспешно подвёл итог.

— Вот видите, товарищи! Вот оно, сознание! Иного от нашего коллектива я и не ожидал! Собрание объявляю закрытым!

Люди стали подниматься, не глядя друг на друга. Потянулись к столу, где лежали чистые бланки, чтобы написать то, что от них ждали. Написал и я. Долго ли умеючи

В коридоре столкнулся с физруком, Серафимом Сергеевичем, знатным городошником, с лицом красным то ли от солнца, то ли от гипертонии.

— Ну ты даёшь, Павел, — сказал он. — Весь оклад разом? Ну, тебе можно, ты же и заработал-то копейки…

— На следующий заём постараюсь заработать больше, Серафим Сергеевич.

Физрук изменился в лице. Краснота сошла, сменившись сероватой желтизной.

— Думаешь… будут ещё? — выдохнул он. — Займы?

Я посмотрел на него с грустью. Вспомнил, как он вчера с азартом объяснял мальчишкам, как правильно бить «город» с дальнего кону. Искренне, весело.

— Никаких сомнений, Серафим Сергеевич, — ответил я. — Никаких совершенно. По просьбе населения же. Рубль — не деньги, рубль — бумажка. Экономить — тяжкий грех. Лучше отдать государству.

О том, что через десять лет государство скажет «кому что должно, всем прощаю», и билеты займов — а их будет много, займов — превратятся в радужные бумажки, я предупреждать не стал. Серафим Сергеевич взрослый человек. По нынешним временам — старик, ему за шестьдесят. До пятьдесят седьмого он может и не дожить. Чего зря расстраивать знатного городошника? Пусть играет, пока может.

Я вышел на улицу. Только-только заполдень. Интересно живётся тому, у кого два урока в день, ещё и не каждый день. И уходишь раньше всех, и на заём отдаёшь меньше всех.

Дома ждал «Хорнер». Ждал, как живое существо, затаившееся в полумраке комнаты — молчаливый, полный невысказанных мелодий. Несколько дней отец возился с ним как с маленьким дитятей. Я слышал из своей комнаты его ворчание, смешанное с тихим звяканьем пружинок, похожим на падение крошечных монет. Он доводил инструмент до ума. Приглашал меня, спрашивая мнения. Высший пилотаж — подстроить душу инструмента «не вообще», а под конкретного хозяина. То бишь под меня. Угадать силу нажатия пальцев, влажность ладоней, даже биение сердца. Под мою то ли разгильдяйскую, то ли мечтательную манеру игры.

И теперь мы приноравливались друг к другу — аккордеон и я. Это похоже на осторожное знакомство двух недоверчивых зверей. Сперва я просто держал его на коленях, чувствуя его вес — солидный, претенциозный, вес обещаний. Потом впускал воздух, и он отвечал густым, бархатным вздохом. Первые аккорды звучали чужаками. К третьему дню мы начали понимать края друг друга. Хороший инструмент, думал я, перебирая кнопки. А что думал «Хорнер», то мне неведомо. Но он был отзывчив. Он не просто воспроизводил ноты; он ловил настроение. Если я играл вполсилы, задумчиво, он приглушал свой обычно ясный голос до шёпота. Если я налегал — он отвечал мощью, но без той истерики аккордеонов обыкновенных, что продаются в «Культтоварах». Он играл так, как мне и хотелось, и даже лучше — будто вытаскивал из меня мелодию, которую я сам в себе не слышал.

Обыкновенно дома за инструментом я проводил час ежедневно — я ж не мировая знаменитость, а часа упражнений вполне достаточно, чтобы поддерживать технику игры на районном уровне, чтобы пальцы не деревенели, а меха не застаивались. Но с «Хорнером» я довел время до двух часов, а то и больше. Частично надеялся подняться до уровня областного, да и просто нравилось это дело. Чувство диалога. Старался выбирать время, когда матушка уходила в город по всяким делам, всё больше хозяйственным: за мясом к определённому часу, за дефицитными нитками, в сберкассу. Потому что слушать упражнения, да и просто музыку час за часом день за днём — это кому как, даже если играет не замечательный сосед, а сын. Даже самая красивая мелодия, превращённая в ежедневный фон, становится пыткой. Особенно гаммы. Особенно эти вечные полифонические этюды.

Играл я всё больше музыку несложную, бодрую и весёлую, из кинофильмов, услышанную в «концертах по заявкам радиослушателей», то, что народу и близко и понятно. «У самовара я и моя Маша», «Ах, эти чёрные глаза», «Дорогой длинною». Даже самая незатейливая песенка, повторенная многажды, особенно в детстве, становится если не любимой, то хорошей знакомой. А знакомое в нашей жизни — на вес золота. Оно успокаивает. Оно как стул в комнате, на который садишься не глядя, будучи уверенным, что он не уедет и не сломается. «Хорнер» превращал эти простые темы в нечто домашнее, тёплое, наполняя их обертонами, которых нет в радиоэфире.

В положенное время, после обеда (щи, котлета, компот) и часа сна под мерное тиканье ходиков, я двинулся на вечернюю смену, в «Карлушу». Помимо репетиций художественной самодеятельности я инициативно играл в вестибюле перед сеансом в двадцать ноль-ноль. Начальство только приветствовало мои старания: живая музыка поднимала статус заведения, создавала атмосферу. Вестибюль «Карлуши» был просторным, с высоким потолком, где клубился запах папиросного дыма, тройного одеколона и кофе из буфета. Играл я недолго, двадцать минут. Ровно столько, чтобы люди, сняв верхнюю одежду в гардеробе, не толпились у дверей в зал, а рассасывались по периметру, слушая музыку, поглядывая на афиши, покуривая.

Я изучал реакцию зубровцев. Они стояли, прислонившись к стенам, и их лица в этот момент были беззащитны. Они ждали фильм. И в этом ожидании под музыку с них сползала будничная шелуха — усталость, озабоченность, мелкие дрязги. Время от времени, раз в вечер, я исполнял хиты годов, еще не наступивших. «Yesterday», или вальс из «Ласкового и нежного зверя». Одну новинку за вечер, не больше. Приучаю понемножку. Как лекарство — каплями. И я видел, как у некоторых — обычно у молодежи — взгляд менялся, становился острым, любопытным. Они слышали будущее, и оно им нравилось.

А затем звенел третий звонок, зрители шли смотреть фильм, а я на репетицию. «Берёзка» ждала. Девушки уже разминались, и воздух в зале пахнет потом, пудрой и чем-то сладким — духами «Красная Москва».

Репетировали с душой. Борис Анатольевич хоть и хмурился «девочки, вы не брёвна носите, вы веселитесь на весеннем солнышке!», но видно было — это уже шлифовка. Основа была выучена, теперь он доводил детали до блеска. Ну, а потом предстояла полировка — Борис Анатольевич был перфекционистом, он мог заставить повторять один и тот же проход десяток раз, пока не добивался не просто синхронности, а той самой «невыносимой лёгкости бытия», которую видел в своих мечтах.

И девушки, и руководитель теперь смотрели на меня немножко по-другому, не так, как раньше. Не просто как на музыканта-аккомпаниатора. Слухи о том, как я поймал воровскую банду, росли и ширились, как дрожжевое тесто в тепле. Так часто бывает: если детали неизвестны, их додумывают, причём додумывают с размахом, достойным народного эпоса. И я в этих слухах творил чудеса: в одиночку расшвырял троих здоровых верзил, главному бандиту переломал руки-ноги, и спас от похищения не что-нибудь, а целую тысячу банок американской тушёнки — символ неслыханного богатства.

Я же, когда меня спрашивали, скромно отнекивался: не так всё было, ребята. Задержал воров патруль бригадмила, в составе трёх человек, ну да, я тоже был в нём. Противник, увидев нашу грозную силу, трусливо бежал, вожака, правда, удалось задержать — он споткнулся и неудачно упал, а потом, в милиции, он, поняв всю глубину проступка, сдал подельников. Почему сдал? Потому, что в милиции умеют спрашивать. Вежливо, но убедительно. Какая тысяча банок, вы что, с ума сошли? Кто может унести тысячу банок? Это же сколько центнеров! Семьдесят восемь, вот сколько их было. Семьдесят восемь банок, столько и занесли в протокол. Можете в милиции спросить. Ничего другого не знаю, живу чинно, благородно, играю на аккордеоне.

Но моя скромность лишь разжигала фантазии зубровцев. Тихий, скромный учитель — да он герой! Да он, наверное, из органов, под прикрытием! Да ещё Ваня с Васей, мои напарники по тому рейду, с упоением расписывали наши (в основном, разумеется, свои) подвиги, добавляя деталей, вроде стрельбы и погони на грузовике.

— Пусть, — мрачно резюмировал Громов. — Ворьё должно бояться и знать — пощады ворью нет, не было и не будет. А Соболев, конечно, молодец. Армейская выучка.

Но, что самое забавное, несмотря на эти героические слухи, девушки из «Берёзки» по-прежнему провожали меня после репетиции до дома. Только теперь в их взглядах, смехе, в том, как они задевали меня плечом, было не просто привычное кокетство. Было любопытство. Было желание разгадать загадку. Я представлялся им этаким лотерейным билетом с неплохими, очень неплохими шансами на удачу. Тихий музыкант, который может заломать бандита. Скромный парень, у которого вдруг обнаружились стальные кулаки и связи с милицией. Никто не хотел, чтобы выигрыш — какой бы он ни был — достался другой, вот и не прекращали игру в проводы. Шли по темнеющим улицам Зубровки, смеялись, пели, я нес «Хорнер» в футляре, как драгоценный, немного тяжёлый клад, и думал о том, как странно устроена жизнь. И как хорошо, что в ней есть музыка, которая всегда говорит правду, в отличие от людей.

Загрузка...