В Зуброве целых четыре отделения связи, в просторечии — почты. Одно, главное, гордо именуют почтамтом, недвусмысленно намекая, что остальные три — просто убогие лавчонки, где торгуют марками и принимают посылки с домашним фруктовым печеньем. Мне в почтамт и идти. Недалеко, но и не то, чтобы близко. Расстояние, которое пешеход с легкой душой преодолевает бодро, а человек с грузом прошлого на плечах — медленно и вдумчиво. И потому шёл я неспешно, шаги отбивали ритм генделевской сарабанды, печальной и торжественной. Настроение такое, да. Хотя никакого повода к тому нет: солнышко светит, никого не хоронят, вокруг покой и мир.
Городок выглядел пустынно. Людей на улицах — кот наплакал. Время рабочее, а за прогулы наказывают по-прежнему строго, по-сталински, без сантиментов и разбирательств. Не забалуешь. Но учителю, особенно такому, как я, Павлу Соколову, от вида которого у девушек щекочет в животе, — учителю иногда делают поблажку. Сегодня, к примеру, уроков пения нет, и я совершенно свободен на законных основаниях. Свобода в Зуброво — понятие относительное, вроде путевки в санаторий, одной на бригаду, но и ей надо уметь пользоваться.
Первое дело — положить на книжку три тысячи — заняло ровно десять минут служебного времени. Время есть форма существования материи, вне материи время — не более, чем пустая абстракция. Вклад на сберкнижке — подтверждение тому. Пусть знают, пусть видят бесстрастные глаза в окошке, что Павел Соколов не голодранец какой-нибудь, не проситель, а человек серьезный, с намерениями и тылом, прикрытым маленьким, но прочным финансовым редутом. Три тысячи на книжке деньги невеликие, но не сказать, чтобы совсем уж маленькие. Это дверь, приоткрытая на сантиметр. В щель уже можно просунуть пальцы, а там, глядишь, и плечо. Лишь бы не захлопнули ту дверь.
У нас хоть и социализм, коммунизм на горизонте маячит, но к человеку, бескорыстному лишь частично, у которого за душой кое-что звенит и шелестит, отношение совсем другое, чем к человеку бескорыстному совершенно, до дыр и прорех. Это не прописано ни в одном уставе, но высечено на каменных скрижалях житейской науки. Вот и директор наш, Василий свет Иванович, человек с лицом бухгалтера и душой эстета, считает, что в человеке всё должно быть прекрасно. Начиная с одежды и обуви. А они, эти прекрасные вещи, денег стоят, костюмы и туфли. Мать уже озаботилась, купила у хорошей знакомой отрез, и теперь ищет портного, который не загубит ценную материю — не в философском смысле, а в бытовом. Денег, что я дал отцу как бы на хозяйство, должно хватить с лихвой. Ничего, я не ропщу. Костюм — это не трата, это инвестиция. Слово чужое, колючее, пришло оттуда, из снов, от моего черного человека, того студента из двадцать первого века, что иногда навещает меня по ночам и так мыслит. Тоже мне, открытие Америки. Известно испокон веков, от прадедов-обезьян, что встречают по одёжке. Не только на Руси, везде, где я побывал. С винтовкой, с автоматом, с пистолетом и с добрыми намерениями. В Праге, где пахнет кофе, сдобой и ужасом, в Будапеште с его прокуренными подвалами, в Вене, хранившей призраки вальсов, в Берлине, превращенном в адский котёл, в Варшаве, стиснувшей зубы, не говоря уже о городках поменьше, где смерть тише, но оттого не менее обязательна. Потому и требовали с нас, офицеров, держать фасон, не позорить державу ни в окопе, ни на отдыхе. Держали. Держали фасон. Как могли. Иногда этот фасон был единственным, что отделяло тебя от животного.
В окошечке номер четыре, где выдают посылки и хранят секреты, меня встретили неласково, с холодком официальной подозрительности. Ведь теперь я пришел не отдать, не принести, не обогатить державу, а забрать. Это уже другая операция, совсем другая. Начались отговорки: кладовщика нет, журнал учета на проверке, печать где-то ходит, в общем, товарищ, приходите завтра, а лучше послезавтра.
Я не стал спорить. Я широко улыбнулся той улыбкой, от которой на фронте мамлеи переставали задавать глупые вопросы. И ответил голосом, тихим и ровным, как полотно дороги перед минированием:
— Завтра, к сожалению, никак. Абсолютно. Мне нужно сегодня. Что до кладовщика… С ним мы как-нибудь разберемся. Как его фамилия? И почему, интересно, он отсутствует на рабочем месте в рабочее время? В такой ответственный момент, когда граждане возвращаются к мирной жизни, восстанавливают домашние очаги… Нет ли в этом какой измены? Халатности, по меньшей мере?
Девушка в окошке, с лицом, еще не уставшим от жизни, а лишь слегка помятым ею, побледнела. Она мысленно прикинула: фронтовик. Ордена не носит, но походка, взгляд… Разные они, фронтовики. В большинстве-то спокойные, тихие, но встречаются и буйные, с сорванной с петель душой. Вдруг я из вторых? Да еще, не дай бог, припадочный? С такими, как известно, лучше не спорить. Они как неразорвавшиеся снаряды: лежат себе, лежат, а потом бац — и от тебя мокрое место. Нервы у них, понимаешь, поизносились.
Кладовщик, толстый, запыхавшийся мужчина в синем халате, нашелся с поразительной быстротой, будто материализовался из пыли. Он проверил предъявленную мной квитанцию по амбарной книге, сальной от его пальцев, кивнул, не глядя в глаза, и повел меня особым, служебным ходом в кладовую. Мы шли по длинному коридору, пахнущему клеем, мышами и забытыми надеждами.
Кладовая оказалась низенькой, без окон, камерой-одиночкой для вещей. Ее освещала тусклая пятнадцатисвечовая лампочка под потолком, чей свет не столько освещал, сколько подчеркивал мрак, забившийся в углы. Здесь уже пахло паутиной, сухим деревом и — слава всем богам — не сыростью, а именно сухостью. Это было важно. Сухость — условие сохранности. И не только радиоприемников.
На стеллажах, уходящих в полутьму, рядами, как гробы в братской могиле, стояли радиоприемники. Те самые, что летом сорок первого, когда мир перевернулся и пошел под откос, пришлось сдавать на ответственное хранение. Страна готовилась слушать только один голос — голос Левитана, из чёрных тарелок репродукторов. А теперь, стало быть, можно забирать обратно. Разрешили. А то лежат, место занимают, напоминают о временах, когда голос Эдди Рознера или танго из Буэнос-Айреса значили больше, чем сводка Информбюро.
В положенном месте, на нижней полке, лежал завернутый в мешковину наш, родной «СВД-М». Сдавали его отец с Петром, я в то время уже был далеко, там, где небо горело, а земля дрожала. Дорогой и редкий аппарат, супергетеродин всеволновой с динамиком, голос далекого мира. Я отвернул грубую ткань. Розовая клеенка, блестящая, холодная на ощупь, — точно, как описал отец. А уж внутри, обернутый в старые газеты, покоился он сам. Лакированный ящик весом в пуд, красно-коричневый, серьезный. Не просто ящик, а настольный шкаф, некоторым образом. Алтарь жрецов эфира.
— Получите и распишитесь, — сказал кладовщик, протягивая книгу. В его голосе звучало облегчение: сейчас распишется и уйдет. Унесет свои неудобные вопросы.
Получил. Расписался, выведя подпись с тем же чувством, с каким когда-то ставил подпись под актом о сдаче оружия перед демобилизацией. Тут же, на почте, возобновил регистрацию аппарата, и внес абонентскую плату за год вперед, чем смягчил сердце девушки в окошке. Деньги — лучшее успокоительное для совести служащего.
Вернул мешковину на место, аккуратно обвязал всё ремнями. Получился здоровенный, неуклюжий тюк. Можно, конечно, взвалить эту поклажу на собственную спину, и так, Дедом Морозом, побрести домой. Можно. Но не хочется. Устал я таскать тяжести. Хочется сесть и подождать. Посмотреть на жизнь, которая течет мимо, как мутная водица по мостовой после ливня.
И я вышел, пристроил тюк у стены и расположился на крыльце Почтамта. Закурил. Жду. Наблюдаю. Что в Зуброве с ночной жизнью не очень, это понятно и ежу. Чай, не Вена, не Париж. Но и дневная жизнь на улицах у нас не бурлит, не пенится. Она бурлит глубоко внутри — на заводах и фабриках, в мастерских и ателье, в школьных классах и в кабинетах с зелеными сукнами. Или как вот здесь, на Почтамте — перекрестке человеческих судеб, надежд и разочарований.
Действительно, люди потихоньку то заходили, то выходили. Каждый со своей мелкой, но важной миссией. Отправить заказное письмо в инстанцию, от которой зависит судьба. Сделать денежный перевод дочери, что учится в самой Москве на штукатура. Получить бандероль с посылкой, в которой пахнет домом, которого уже нет. Платежи, квитанции, штампы… Рутина, скрепляющая мир, который едва не разлетелся на куски. Я смотрел на них, на этих людей в потрепанных пыльниках и стоптанных ботинках, и думал о том, что мой тяжелый ящик с лакированным корпусом — это тоже попытка скрепить что-то. Не мир, нет. Что-то внутри себя. Поймать голос из прошлого, которое было не лучше, но хоть было твоим. Пока папироса догорала, я чувствовал, как холод камня подо мной просачивается сквозь ткань брюк, Зато в кармане пиджака, лежит квитанция. Документ на право владения прошлым. Право сомнительное, но единственное, что у меня пока есть. Ждать, кажется, некого. Но время — оно всё меняет.
Вот он и подкатил, мой колесный экипаж. Не просто транспорт, а натуральная рессорная бричка, видавшая виды, скрипучая, как суставы старого солдата. Однако исправная. Из нее, шурша юбкой и сумочкой, выскочила девица с озабоченным, казенным лицом. Сумка у нее была потрепанная, но внушительная — похоже, райсполкомовская курьерша, везущая в Центр какие-нибудь жизненно важные бумаги: отчеты об убранной свекле или справки о моральном облике комсомольцев. Бумаги, от которых никому не станет ни тепло, ни холодно, но которые нужно оформлять вовремя и в срок.
Я приценился к ситуации, прикинул шансы. Возница, паренёк лет семнадцати, с лицом, еще не определившимся, быть ли ему хитрым или просто глупым, устроился на облучке, пощёлкивая семечки.
— Землячок, — обратился я, подходя так, чтобы не спугнуть. — Долго ли начальница твоя пробудет внутри?
Он фыркнул.
— Маруська-то? Никакая она мне не начальница. А пробудет… — он с видом знатока прищурил левый глаз. — С полчаса, не меньше. У нее писем — пачка! На каждое нужно квитанцию выписать, номер записать, журнал заполнить… Штампом хлопнуть. — И для солидности, как настоящий кучер, сплюнул на мостовую. Плевок был скудный и невыразительный, но парень старался.
— Так чем зря торчать, — сказал я мягко, голосом человека, предлагающего не преступление, а взаимовыгодное сотрудничество. — Не отвезешь ли меня домой? Тут недалеко. Десять — неспешной езды.
— Не положено, — буркнул паренек, но буркнул без огня, по привычке. В его «не положено» было столько же убедительности, сколько в бумажном рубле.
— Понимаю, понимаю. Но подумай о лошади. Ей, знаешь ли, долго стоять вредно. Кровь застаивается. Ей гулять нужно, чтобы не было рахита.
— Лошадке овёс нужен, — парировал он, уже с интересом глядя на меня. В его глазах мелькнул огонек деревенской смекалки: тут пахнет возможной выгодой.
— Вот именно! — подхватил я. — Она и прогуляется с пользой, и на овёс заработает. Все в плюсе. Даже Маруся будет довольна — лошадь в тонусе.
Он почесал затылок, оглянулся на дверь почтамта.
— А куда везти-то? — спросил он уже почти обреченно, сдавшись под натиском железной логики и перспективы легких денег.
Я назвал адрес. Он махнул рукой.
— А, это и правда рядом. Ну, ладно. Забирайся, что ль.
Я не заставил себя ждать. Забросил груз, этот пудовый символ советского благополучия и достатка, в глубину брички, и сам устроился рядом. Бричка вздрогнула, скрипнула рессорами и тронулась. Мы ехали неспешно, обходя колдобины. Добрались за шесть с половиной минут. Лошадь, обычная исполкомовская кляча, шла охотно, будто и вправду рада была размять ноги.
— Так-то оно так, — сказал паренек, когда я отсчитал ему монеты. — Но добавить бы надо. За скорость, что ли. И за риск.
— Оно бы и надо, — согласился я с тоном человека, прекрасно понимающего несправедливость мироздания. — Да вот беда — нет лишних, землячок. Все до копейки припасено, на черный день. А день сегодня, как видишь, ясный, солнечный.
— Хоть папиросой угостите, — не унимался он, пробуя другую тактику.
Я покачал головой, вытащив свою пачку.
— Ты не девушка, чтобы тебя угощать, это раз. А во-вторых, если Маруся учует от тебя запах «Севера» — а она учует, у таких нюх, как у ищейки, — то будет тебе, дружок, нехорошо. Сам понимаешь. Служебный транспорт в личных целях… да еще и куришь…
Он съежился, представив, видимо, гнев Маруси.
— Учует, — мрачно согласился он. — Она такая. Все чует.
И, резко дернув вожжами, обратился к лошади низким, некрасовским баском, показывая, кто из них главный:
— Но, мёртвая! Пошла!
Бричка дернулась и покатила обратно, к почтамту. Служба превыше всего!
В горнице я высвободил груз, убрав мешковину, клеенку и газеты. Аккуратно убрал. В хозяйстве пригодятся.
Радиоприемник теперь стоял на столе, тёмный, массивный, как мавзолей исчезнувшей эпохи. Лакировку нужно бы обновить, а так — выглядит прекрасно.
Включать я его не стал. Пусть это сделает отец, когда вернется. Радио — его страсть. Во время войны «Красный Голос», где он работал, мастерил для нужд страны пеленгаторы, так что в радиотехнике отец понимает куда больше меня. Он знает душу приёмника, и его внутренности. Пусть он и разбудит спящего красавца.
Следующий пункт программы — аккордеон. За ним нужно идти к восьми. Времени пока вагон. Вчера я уже наведался к владелице, посмотрел инструмент. Поиграл немножко, пробежался по клавишам и кнопкам, подышал мехами. Состояние не идеальное, но в знающих руках он быстро поправится. Лучше моего «Хопра»? Безусловно, лучше. Богаче возможностями. За возможности всегда приходится платить.
Я спросил о цене. Владелица, худая женщина с глазами снайперши и скулами, на которых могла бы точить лезвия, назвала сумму. Сумму не просто высокую, а несуразную, вздутую, первомайский шарик. В Москве такие деньги, может, и дадут, сказал я. В Чернозёмске — уже вряд ли. А в нашем уездном Зуброве, где деньги пахнут потом и махоркой, — практически исключено.
— А какова же ваша цена? — спросила она, скрестив руки. В ее голосе был вызов.
Я назвал свою цифру. Реалистичную, но низкую. Слишком низкую для ее амбиций.
— Это смешно, — сказала она, не удостоив мою цифру даже смехом. Ее губы сложились в тонкую, презрительную полоску.
Я не стал спорить. Я просто констатировал:
— За эти деньги, которые вы хотите, можно купить мотоцикл с коляской. И еще на запаску останется.
— Вот и играйте на мотоцикле с коляской, — парировала она, не моргнув глазом. Торг был ее стихией.
— Играть у меня есть на чем, — мягко ответил я, — а мотоцикл — это все-таки мотоцикл. Свобода. Нынче здесь — через час там. На колхозной свадьбе.
В общем, после долгого, утомительного фехтования словами и взглядами, мы сошлись. Она согласилась с моей ценой, скрипя зубами.
— Только потому, что мне срочно нужна наличность, — объяснила она свое поражение. — Уезжаю. На родину. В Киев.
Я кивнул, делая вид, что верю. Мало ли почему людям срочно нужны деньги.
— А откуда инструмент? — аккуратно, будто невзначай, поинтересовался я, проводя рукой по клавишам. — Редкая вещь для нашего захолустья.
— Брат передал, — коротко бросила она. Майор. Тот, что в Киеве теперь. Надумаешь возвращаться — продашь, вот и деньги будут. Он так сказал.
— Хороший у вас брат, — заметил я без особой интонации.
Она ничего не ответила. Мы договорились, что завтра — то есть сегодня — я приду с деньгами. Вечером. Часам к шести.
— Нет, — поправила она резко. — К шести меня не будет. Дела. Хлопоты с отъездом. Приходите к восьми.
К восьми, так к восьми. Что ж, у меня появилось два лишних часа. Время — товар, который у меня пока имеется.
А до восьми времени и правда было много.
Отец вернулся как раз к шести. Увидел приёмник, кивнул, без лишних слов принялся его осматривать, как врач — старого пациента. Я собрался на выход. И вдруг заныла нога. Левая. Не сильно, нет. Просто знакомая боль, пришедшая погостить.
Ранение было легким, если осколок в мякоти бедра можно назвать легким ранением. Все завершилось полным излечением, да ещё и в Карловых Варах, куда меня занесла служба, я принял курс лечебных ванн Змеиного Источника. Вода была чудесной, неощутимой, пахла серой и обещаниями. И вроде бы всё отлично, движения в больном объеме. Однако остались эти непостоянные, даже очень непостоянные боли. Они приходили не по расписанию. У одних раны ноют к дождю, у других — к морозу. А у меня — к опасности. К смутной, неоформленной, еще не проявившей себя угрозе.
Доктор Моравец, тот самый, что в Карловых Варах, солидный чех с грустными глазами, так и говорил: «Это психосоматика, господин офицер. Ваше подсознание… оно как собака. Чует опасность, внятно объяснить не в силах, и потому дает знать болью. Вот здесь». И тыкал пальцем в мое бедро. Буржуазная наука, конечно. Советская же медицина никакую психосоматику не признает. Но зато признает павловский нервизм. А если подумать, то это если не одно и то же, то очень близко. Только обставлено с материалистической, правильной точки зрения. Нервы, рефлексы, сигнальная система. Не душа болит, а нервы шалят. Звучит солиднее. Но боль от этого не становится менее реальной.
Я постоял, опершись о косяк, давая боли улечься. Она и улеглась, превратившись в фоновое, назойливое жужжание, как муха, бьющаяся в оконное стекло.
Аккордеон ждал к восьми. А нога предупреждала: будь осторожен. Деньги в кармане, немецкий аккордеон в туманном будущем, боль в ноге — в настоящем. Типичный зубровский вечер.
Какая опасность может мне грозить в Зуброве, в этом законсервированном в послевоенном сиропе городке? Вообще-то может — прогулка с крупной суммой наличности по вечерним, плохо освещенным улицам всегда чревата. Даже с небольшой суммой чревата. Что уж говорить о небольшой, даже без единого рубля в кармане можно угодить в переделку, если оказаться не в том месте и не с тем выражением лица. Городок заживает, но шрамы еще свежи, а под коркой спокойствия иногда шевелятся голодные и отчаянные тени.
С другой стороны, кто, черт возьми, знает, что сегодня вечером я пойду по городу с пачкой денег в кармане пиджака? Ну, по крайней мере один человек знает наверняка. Владелица аккордеона. Та самая, с глазами, как два высохших колодца, и с братом в Киеве. Странная история, если вдуматься. Брат прислал ей из благословенной, отстраивающейся Украины не деньги, не продукты, не теплые вещи, а тяжеленный, дорогой немецкий аккордеон. Продать такой инструмент в Киеве, большом городе, где есть консерватории, рестораны и знающие музыканты, и проще, и выгоднее. Зачем тащить его сюда, в глушь, где он теряет половину стоимости? Впрочем, всякие бывают обстоятельства. Брат мог быть сентиментален. Или глуп. Или у него были свои причины избавиться от вещи, не продавая ее на месте. История темная, как подвал без лампы. А темные истории имеют обыкновение марать тех, кто в них вляпывается.
Я прошелся по комнате, пытаясь размять ногу. Да, прихрамываю немного. Почти незаметно для постороннего, но сам чувствую эту скованность, эту маленькую измену собственного тела. Нервное, конечно. От напряжения. Но я не безоружен. У меня есть трость. Подарок доктора Моравеца. С чего бы это чешскому врачу делать подарок выздоравливающему советскому лейтенанту, да еще и подарок явно не дешевый, старинный, с историей? Ответ прост, как стихи Михалкова. Я оказал доктору небольшую услугу. Для меня — сущая ерунда, пара звонков, пара разговоров с нужными людьми в форме. А для доктора — вопрос сохранения его маленькой частной лечебницы, его дела, его куска хлеба в новом, социалистическом мире. Я спас не его жизнь, а его мир. И доктор расчувствовался. Вручая мне эту палку, он сказал так, понизив голос: «Эта трость, молодой друг, спасла жизнь моему деду. И тебе пригодится. У меня… есть предчувствие». Доктор Моравец, помимо прочей буржуазной ереси, баловался астрологией и верил в возможность предвидения. Может, он что-то нагадал на звёздных картах. А может, просто был сентиментальным дураком.
Ладно, мистика мистикой, суеверия суевериями, а трость и в самом деле была знатная. Из железного дерева, тяжелая, тёмная, как засохшая кровь. Серебряный набалдашник в виде головы гончей, отполированной до матового блеска тысячами прикосновений. Генеральская трость. А досталась лейтенанту-фронтовику, учителю пения с психосоматической хромотой.
В горнице в это время отец чуть не в пляс пускался. Он ходил кругами вокруг радиоприемника, как шаман вокруг идола, и мурлыкал что-то себе под нос, как кот перед миской со сметаной. Сам же кот, наш матерый, боевой котище Силантий, рыжий и усатый, напротив, сидел на своем излюбленном стуле и наблюдал за этим действом с царственным неодобрением. К радиоприемнику он относился настороженно и с легким презрением с самых котеночьих времен. Возможно, его раздражали шипение и голоса из ниоткуда. А возможно, он просто ревновал.
— Я его проверю, — заявил отец с показной, театральной озабоченностью, потирая руки. — Аккуратно, винтик за винтиком. Может, придется конденсаторы поменять. Здесь, смотри, конденсаторы электролитные, они капризные, как барышни. Сейчас чаще на бумажных делают, надежнее.
— Ага, — сказал я, неопределенно, чтобы поддержать разговор, но не ввязываться в технические дебри.
— Ну, и контакты, естественно, прозвонить. Спиртиком побаловать, от окиси очистить. Дня два, не меньше, уйдет на все про все. А тебе на завтра задание — антенну установить. Как в старые добрые.
— Как до войны? — спросил я, хотя ответ знал заранее.
— Ага, — кивнул отец, и в этом «ага» прозвучала целая эпоха. Эпоха, когда антенна на крыше была окном в огромный, тревожный и манящий мир.
До войны антенну устанавливал всегда я. Отцу было не с руки, вернее, не с ноги — одноногому на крыше не место. На крыше я прилаживал провод к коньку, второй конец закреплял на голубятне в глубине двора. Получалась длинная антенна. Она ловила не только мощный, как удар кулака, голос Москвы, но и истеричные речи из Берлина, меланхоличные шансоны из Парижа, а порой и американские буги-вуги. Она ловила мир, который еще не разорвался на части. Когда война началась, приемник велели сдать, а антенну отец убрали сам, без напоминаний. Во избежание. Чтобы не подумали чего. Это уже было без меня, я-то в то время защищал саму Москву. В меру своих очень скромных возможностей. Антенну сняли, провод смотали в аккуратный бухт, и мир сузился до размеров сводки Информбюро, извещавшей не о том, что происходит, а о том, как должно происходить.
— Ты куда? — спросил отец, не отрывая взгляда от задней стенки приемника.
— Сначала к «Карлуше», насчет работы поспрашивать, — ответил я. «Карлуша», Дом Культуры имени Карла Маркса, средоточие духовной жизни Зуброва. Кружки всякие — вдруг им нужен баянист? — А потом — аккордеон покупать. Договорился.
Отец наконец оторвался от радиоприёмника и посмотрел на меня. Его взгляд был спокойным, но в глубине глаз, притаилось беспокойство.
— Смотри, иди осторожно, — сказал он просто. Никаких наставлений, никаких вопросов. Просто три слова, отчеканенные, как патроны.
— Смотрю, — так же просто ответил я, беря трость. Ее тяжесть была успокаивающей и обнадеживающей.
Я вышел на улицу. Солнце ещё не село, но висело низко. В кармане пиджака, старого, отцовского, лежала пачка денег, отдававших теплом. А в левой ноге, ровно на том месте, где когда-то сидел осколок, пульсировала предупреждающая боль. Она была слабой, но настойчивой. Как тихий стук в дверь, когда ждешь кого-то одного, а пришел совсем другой.
Я двинулся в сторону Карлуши, постукивая тростью по тротуару. Звук был твердым, уверенным. Доктор Моравец верил в предвидение. Может, он и правда что-то знал. А пока что трость была просто тростью, деньги — просто деньгами, а вечерняя прогулка — просто необходимостью. Но в воздухе, пахнущем дымком, уже висело нечто, чего не было в расписании. И моя нога упрямо регистрировала первые, почти неуловимые признаки надвигающегося зла.