Глава 8

Музыкальная школа в Зуброве есть, а вот с музыкантами — сложности. Не те сложности, что требуют немедленного вмешательства партийных органов, или, того пуще, органов других. Нет. Сложности мелкие, третьестепенные и малозаметные, вроде незавоза папирос «Север» в магазин напротив. Нет «Севера», но есть «Прибой», чем хуже? А на будущей неделе «Беломорканал» обещают! В Зуброве, честно говоря, мало людей, чей вклад в общественно-полезный труд на благо страны и движение к светлым коммунистическим горизонтам заключался бы исключительно в манипуляциях над клавишами, струнами или клапанами. Такое занятие казалось здесь подозрительным, почти безответственным, этаким узаконенным паразитированием на теле настоящего, пахнущего мазутом и потом, созидательного труда.

Слесари, токари, каменщики, трактористы, крановщики, красильщики, автомеханики и машинисты подвижных составов — вот они, герои нашего времени! Их угрюмые, утомленные лица украшают «Трудовую Доску Почёта» в просторном до гулкости, вестибюле «Карлуши». И не просто украшают, а воспитывают. Смотри, паренёк: вот Иван Петрович, слесарь завода «Штамп», на сто сорок два процента выполнивший годовой план. Видишь его взгляд? Взгляд человека, который знает цену рабочей минуте, экономит каждую гайку, и не потерпит халтуры ни в работе, ни в жизни. Иди и ты в слесари! Самоотверженно трудись, старайся, и будешь в почёте. Пролетариат у нас кто? Пролетариат у нас гегемон. По простому — главный в жизни, человек, трудом которого и держится страна! Ясно?

Ясно!

Баянистов на Доске Почёта я, тщательно изучив подписи под фотографиями, не обнаружил. Ни единого. Наверное, потому и не стремятся здравомыслящие люди в музыканты. Законы социальной физики, закон Архимеда для карьеры: что легковеснее, то и всплывает, но в Зуброве всплывать не стоило. Тяжесть была добродетелью. Не все, поступившие музыкальную школу, ту самую, что ютилась в пристройке к старому особнячку купца Перминова, её заканчивали. Бросали кто через месяц, кто через год, сбегая с сольфеджио на волю, свободную от гамм и пахнущую бензином. А вот чтобы до самого выпуска, до итогового экзамена с нервной комиссией и обязательным «Полонезом Огиньского» — это были единицы. В основном девочки. Девочки из учительских, врачебных или, на крайний случай, бухгалтерских семей. Послушные. Родители велели, деньги на инструмент и оплату занятий потратили, вот они и учились, покорно отыгрывая положенные часы. И, получив на руки заветную корочку с печатью, к инструменту более не притрагивались. Спрятали в футляр, как в гроб. Пойдут свои дети, ужо тогда отыграются на них… Круг вечного долга.

Но тяга-то к искусству в народе есть. И всегда была. Особенно к музыке. Это ведь что-то из глубины, из подсознательного, почти животного. В самые, казалось бы, дремучие времена собирались люди — и пели. Что придется пели, потому как собирались без присмотра, без руководства, стихийно. Народная душа требует выхода, требует мелодии, хоть какой-то. «Летят утки», или «Заинька, попляши». Правда, в Зуброве вместо «заинька» упрямо пели «заюшка». Местная особенность, отмеченная самим Далем.

Искусство, конечно же, не просто времяпрепровождение от скуки. Не роскошь и не блажь. Искусство — мощный инструмент воспитания нового, советского человека. С этим спорить не приходилось, особенно когда читаешь об этом крупными, жирными буквами на стенде, установленном тут же, в вестибюле «Карлуши». Искусство обязано отражать интересы рабочих и крестьян, быть понятным, звать вперед. Только под неусыпным партийным руководством искусство способно дать народу то, что он по-настоящему заслуживает! Нам не нужны упаднические мелодии и надрывные романсы. Нам нужны песни, зовущие к трудовому подвигу, к свершениям, к покорению всего! И у нас таких песен, к счастью, имеется в достатке!

Это я тоже прочитал, ожидая Егора Васильевича, директора ДК. Сейчас он отсутствовал, был на совещании в райкоме партии. Но непременно, непременно вернется и вас примет, пообещала мне вахтёрша. С ней я познакомился поближе. Узнал, что звать её Никитишной, что муж её на войне пропал без вести в сорок втором под Харьковом, что старший сын погиб уже в Польше, в сорок четвертом, а другой дослуживает на Дальнем Востоке, обе дочери работают на мелькомбинате, а она здесь, четвёртый уже год. Работа хорошая, культурная, сказала она, поправляя коричневую кацавейку. Ей очень нравится. И мне понравится. Директор хороший, строгий, но справедливый. Никого зря не обижает. Потом она, понизив голос, хотя кроме нас в вестибюле никого не было, добавила, что баянист нужен. Очень. Праздник-то близко, где праздник, там и концерт обязательный, а без баяна ни спеть, ни сплясать толком. Приходил тут на смену Николке один, просился, но директор его забраковал — плохо, говорит, играет, и репертуар у него… мало чего знает. Я-то как, не подведу?

Не должен, успокоил я Никитишну, чувствуя при этом легкое подташнивание от ответственности. И снова погрузился в изучение наглядной агитации, которой в вестибюле было как грязи на зубровских улицах.

Собственно говоря, работать в «Карлуше» было вовсе не обязательно. У меня уже были варианты. Ко мне обращались из других школ, из семилетних — Третьей и Седьмой, и даже из начальных. Звали в почасовики, сулили нагрузки. Но изменять родной Второй школе я не собирался. Не входило это в мои планы. То ли в мои, то ли в Пашины — уже и не разобрать. Много-много работать за малые деньги — худшая из стратегий для человека в моём положении. Нужна точка приложения, где отдача не только в рублях.

«Карлуша» — это была именно такая точка. Дом Культуры — не просто здание с фронтоном и колоннами. Это источник знаний особого рода, узел связей, перекресток людских потоков. Сюда стекались, как ручьи в большую, слегка замутненную реку, люди со всего города. Культурно отдохнуть в читальном зале, культурно потрудиться в драмкружке. Здесь можно завести полезные знакомства, нащупать полезные связи. Ну, и вообще… Мужчине работать учителем пения на половинном жаловании — это очень и очень странно. Даже если он инвалид. Вот как я.

Да, я официальный инвалид. По крайней мере, до июля будущего года, когда снова нужно будет проходить комиссию. Имею бумажку с печатью, ту самую, которую в народе прозвали «работать может, если захочет». Имею и скромное, очень скромное пособие от государства. Инвалидность — не на виду, не в отсутствии ноги или руки. Она внутри, в мыслях, которые иногда скачут, как звукосниматель на заезженной патефонной пластинке. Врачебная комиссия решила годить. Она пока не знает, как со мной обращаться: то ли как с героем, то ли как с браком. Такой брак, который решили пока не списывать, а оставить на подхвате.

Ждать директора пришлось долго. Я успел рассмотреть все стенды, мысленно поспорить с каждым лозунгом, представить себе, как буду играть здесь на аккордеоне — не «Полонез», конечно, а что-то бодро-патриотическое, с переборами. «Три танкиста, три весёлых друга, артиллеристы, Сталин дал приказ!» Успел заметить, как потерт линолеум у входа, как отклеивается уголок плаката, призывающего на воскресник. В Зуброве будет трамвай! Успел проникнуться атмосферой тихой заводи. И понял, что Никитишна права. Место здесь культурное. Идеальное место для человека, который хочет работать, «если захочет», и при этом оставаться на виду, но не на самом виду. На самой границе между Доской Почета и полной безвестностью. Как раз там, где и должна, наверное, пролегать дорога музыканта в городе, где есть музыкальная школа, но нет музыкантов.

Но тут вошел ОН. Не просто вошел — вкатился, набрав неумолимую инерцию в коридорах власти. Директор, значит. Товстюженко Егор Васильевич. Он прокатился по вестибюлю «Карлуши» не как человек, а как непостижимое атмосферное явление, заставившее даже время замереть в трепетном ожидании. Его черный прорезиненный плащ, блестящий от осенней влаги, сливался с черной же кожаной кепкой, создавая впечатление единого, слегка сплюснутого темного тела. Он на мгновение остановился рядом со мной, и я успел уловить запах одеколона «Шипр», папирос «Казбек», и ауру важности, исходящей от бумаг в кожаном портфеле с позолоченной, а, может, и золотой монограммой «DrM».

— Баянист? — бросил он, не глядя мне в лицо, а скорее сканируя пространство на предмет непорядка. Голос оказался низким и густым, как у негра Джима в трофейном фильме. — Слышал, слышал. Заходите.

И покатился дальше, к той самой двери с заветной табличкой «Директор». Он не проверил, иду ли я за ним. В его мире приказание, даже облеченное в форму приглашения, не предполагало вариантов. Я, как послушная тень, поплелся следом.

Зашли. Кабинет оказался неожиданно просторным и пустоватым. Не пустым — а именно пустоватым, как дом, из которого только что вынесли чемоданы, но забыли Фирса. Центром вселенной был стол, простого дерева, но, несомненно, дореволюционной, «царской» работы. Случай, или сознательный выбор? За такими столами восседали когда-то мелкие бюрократы, «кувшинные рыла», в ожидании бедолаги-просителя. Они, потирая сухие ладошки, наколдовывали взятку, а в случае отказа затягивая самые простые дела до морковкина заговенья, до полного морального истощения просителя. Теперь за таким же столом работал наш, советский человек, уполномоченный проводить в жизнь культурную программу нашей великой партии.

Самое интересное началось, когда директор достиг своего кресла. А вернее, стула. Стул был необычный, специальный, на длинных, как ходули, ножках. Потому что сам Егор Васильевич был невысок, «метр с кепкой», как говорят в таких случаях. Ну, не метр, конечно, скорее, метр тридцать, возможно, метр тридцать пять. За столом, взгромоздившись на высокий стул, он моментально изменился. Из стихийного явления он превратился в громовержца. Карлика-громовержца, но от этого его власть казалась только весомее. Борода и взъерошенные волосы делали Директора похожим на Карла Маркса. Не копией, нет, а скорее его провинциальным, слегка карикатурным, но вполне действенным воплощением. Карл Маркс после десятилетий жизни в уездном городе, на сквозняке райкомовских коридоров.

— Вы, стало быть, желаете работать у нас баянистом? — спросил он, усаживаясь поудобнее и смотря на меня, как на смертного у подножия Олимпа. Взгляд был оценивающим, но, скорее, доброжелательным. Так любитель собак подбирает в питомнике щенка для дочки-пятиклассницы.

— Интересуюсь, — ответил скромно я. — Человек создан для работы, как птица для полёта.

— Птица… — протянул Директор, задумчиво постукивая короткими, крепкими пальцами по столешнице. Отсчёт пошёл

— Человек, — уже твёрже поправил я. — У птицы крылья, у человека руки. А рукам работа нужна, иначе они портятся. Безделье развращает.

Последнее я добавил для верности, как заклинание. Директор молча кивнул, принимая дань идеологической корректности.

— Хорошо, — не стал спорить он. О чём тут спорить? — А покажи-ка, человек, как ты играешь. Иной освоит «чижика-пыжика», да и туда же, в баянисты, примите, мол, на работу. У нас требования строгие.

— Я инструмент не захватил, — сказал я. — Говорили, что в Карлу… что у вас свой есть, казённый.

— То есть инструмента у тебя нет? — в голосе Егора Васильевича зазвучала не то чтобы тревога, а скорее профессиональная подозрительность, как у следователя, нащупавшего первое несоответствие в показаниях.

— Инструмент, личный инструмент, у меня есть, — поспешно уточнил я. — Но я его в школе оставил. Во Второй. Я там учителем пения работаю, на полставки. Что его таскать туда-сюда? И тяжело, и неполезно инструменту. Ну, представьте: идет дождь. Футляр, конечно, защитит, но всё равно — сырость, перепад температур. Голос инструмента садится.

Я говорил слишком много, слышал это сам. Оправдывался. В кабинете Директора любое объяснение звучало как оправдание.

— Учитель пения, да-да, знаю, — пробурчал он, мысленно сверяя меня с какими-то внутренними списками. — В школу, значит, личный инструмент отнёс? Похвально. Бережливость. — Он сделал паузу, давая понять, что бережливость — качество неоднозначное, иногда граничащее с мелкобуржуазной скупостью. — Но у нас да, у нас есть свой. Никитишна! — возвысил он голос, добавляя звучности, будто вызывая не просто вахтершу, а древнего духа-хранителя этого места.

Никитишна, верно, стояла за дверью. И слушала. В Зуброве, как и в любой другой точке империи, слушали все, кто мог. Потому что информация была валютой, более ценной, чем рубль. Она вошла сразу, без стука, с клеенчатым футляром, потертым до состояния благородной ветхости.

— Ну как? — многозначительно спросил Директор, кивая на меня.

— Послушаем, — с почти незаметной иронией в голосе ответила Никитишна, ставя футляр передо мной. Ее взгляд говорил: давай, удиви нас. Или не удивляй. Как получится.

Я расстегнул застежки. Ага, «Красный Партизан». Не самый плохой, но и не самый лучший из советских баянов. Тяжелый, как грех, с кнопками, отполированными пальцами прежних владельцев. Неудивительно, что предыдущий баянист, Николка, мечтал о чем-то получше. Впрочем… Я водрузил его на колени, привычным движением пропустил руки под ремни. Пробежался гаммой, потом аккордами. Звук был густой, чуть хрипловатый, с характерной «жестяной» нотой в верхнем регистре. Но жив. Даже совсем неплох.

— У отца поправляли? — спросил я.

— У Мефодия Кирилловича, — кивнул директор.

Ну да, конечно. Пообещали прослушать сына, и поправили инструмент на халяву. То есть даром. Всё в Зуброве держалось на таких негласных сделках, на взаимных услугах, на балансе «ты — мне, я — тебе», прикрытом трескучими фразами о товарищеской взаимовыручке.

— Хотите песен? — спросил я, приняв вид задумчивый и загадочный, каким, как мне казалось, должен выглядеть артист перед творческим актом. — Их есть у меня.

И, не дожидаясь ответа, я сыграл. Но не «Катюшу» и не «Подмосковные вечера». Я врубил вторую часть альбома «Rendez-vous» Жана-Мишеля Жарра. Собственное переложение для баяна, вернее, переложение Павла. Синкопы, нарочито механический ритм, космические глиссандо, переложенные на меха и кнопки баяна, — всё это звучало здесь, в кабинете Директора Дома Культуры, как сигнал с другой планеты, как чистейшая крамола.

Я закончил. В кабинете повисла тишина. Никитишна смотрела в пол, будто обнаружила там невероятно интересную трещину. Директор, Егор Васильевич, сидел неподвижно, его борода, казалось, застыла в состоянии глубокого концептуального недоумения.

— Мдяя… — озадаченно, с растяжкой на два слога, протянул он наконец. — Что это было?

— Как заказывали, — невозмутимо ответил я. — Чижик-пыжик. Современная обработка.

Он медленно, очень медленно покачал головой. Его взгляд стал жестче.

— А нельзя… Не могли бы вы сыграть что-нибудь… попривычнее, что ли? — Он перешел на «вы». Это был знак. Не одобрения, но признания, что ситуация требует перехода на более формальный уровень переговоров. Я сбил его с толку, и теперь он отползал на заранее подготовленные позиции.

— Почему нельзя? Можно! — с фальшивой бодростью воскликнул я.

И заиграл чардаш Монти. Яркий, стремительный, узнаваемый всеми, кто хоть раз бывал на концерте баяниста. Лицо директора прояснилось, как небо после грозы. Эту музыку он понимал. Она не вызывала вопросов. Она была правильной, в ней было начало, развитие, кульминация и четкий, ясный конец. Как хороший партийный доклад.

— А вальс сумеете? — спросил он уже почти доброжелательно.

— Конечно, — кивнул я, и полился «Прекрасный голубой Дунай». Немного старомодно, немного по-бюргерски, но все же вальс, проверенный временем.

— А для народа? — последовал последний, решающий вопрос. Экзамен на профпригодность.

Для народа я сыграл «Барыню». Отчаянную, удалую, с притопами и прихлопами, которые я отбивал каблуком об пол. Ту самую, без которой не обходился ни один деревенский праздник, ни одна городская гулянка. Музыку плоти, земли и простой, бесхитростной радости.

— Вот! — воскликнул Директор, и его лицо впервые расплылось в нечто, отдаленно напоминающее улыбку. — Это то, что нужно! — Он обернулся к Никитишне, которая тоже кивала с одобрением. — Ну, что, Никитишна, берем?

— Нужно брать, Егор Васильевич, — сказала она, перекрестившись мысленно или даже чуть заметно пошевелив пальцами у фартука. — Хорошо играет. Громко. Слышно будет даже на чердаке.

И меня взяли. На половинную ставку младшего культорганизатора-баяниста. Сто двенадцать рублей в месяц.

Глядя на шкалу окладов, я понял окончательно и бесповоротно, почему музыкантов в Зуброве так мало. Даже полная ставка, утвержденная свыше, составляла половину заработка начинающего токаря. И за эти деньги от тебя ожидали не «Rendez-vous», а бесконечную, вечную «Барыню». Мир был устроен правильно. Я получил то, за чем пришел. Место в системе. Место под солнцем, которое светило ровно на сто двенадцать рублей в месяц.

Загрузка...