Тихая, пропахшая чаем, чернилами и старой бумагой учительская во второй школе города Зуброва была местом, где время текло иначе. Не то чтобы медленнее — оно буксовало, как «Студебекер» на весенней распутице, увязая в тетрадях, в бесконечных отчетах и в личных мелких драмах, пахнувших луком и одеколоном «Кармен». Война отгремела, но ее эхо застыло здесь в виде усталых лиц женщин, чьи мужья не вернулись, и в осторожной, но заметной бодрости тех, кто выжил.
Моё появление в этом пространственно-временном континууме (я ж теперь интеллигент и должен мыслить кучеряво) в новом тёмно-синем костюме вызвал эффект, сравнимый с появлением павлина в курятнике. Не тот эффект, что на улице или в ДК, а немного приглушенный, но оттого не менее интенсивный. Здесь оценивали не столько шик, сколько саму возможность этого шика. Костюм был вызовом. Немым вопросом: откуда? И молчаливым ответом: у меня есть возможности, о которых вы не знаете.
Я сидел за столом, разбирая ноты. Вернее, делал вид, что разбираю. На самом деле я слушал. Учительская — лучший барометр общественных настроений и, одновременно, рассадник мелких интриг. Здесь рождались и умирали слухи, здесь же их и прививали, как оспу.
Анна Андреевна, заведующая учебной частью, женщина с лицом, напоминавшим добросовестно выполненное, но слегка подпорченное временем домашнее задание по рисованию, подошла ко мне. Ее взгляд скользнул по моему пиджаку, по галстуку с едва заметным, но несомненно заграничным узором.
— Павел Мефодьевич, это что за песню вы с третьим «А» разучиваете? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал просто как интерес коллеги. Но в нем слышалась настороженность
Да, школа наша прежней постройки, с толстыми стенами, высокими потолками, хорошо подогнанными дверьми, но пение есть пение. Когда класс поёт, его слышно далеко. На зависть остальным: мы здесь задачки с иксами решаем, мучаемся, а они знай, распевают «взвейся да развейся» Везёт же младшеклассникам!
Я поднял голову и улыбнулся самой безобидной, открытой улыбкой, какую только мог изобразить.
— Нравится? — переспросил я. — Детская песенка. Трудового чешского народа. О кузнечике. «Представьте себе, представьте себе, зелёненьким он был». Мелодия простая, запоминающаяся. У нас она — распевочная.
Физрук хрюкнул.
— Нет, Серафим Сергеевич, не распивочная, а распевочная. Вроде разминки перед занятием. Настраивает коллектив на музыкальный лад. Вы же сами говорите — лучше разминка без тренировки, чем тренировка без разминки. С пением то же самое. Добиваемся единства, а не так, чтобы кто в лес, а кто по дрова. Попробуйте сами, почувствуйте.
Я напел пару строк, отбивая такт пальцами по столу. Анна Андреевна слушала, ее лицо оставалось непроницаемым. Песенка действительно была безобидной. Слишком безобидной. В этом и была ее потенциальная крамола — отсутствие явного идеологического заряда. Ни про Сталина, ни про партию, ни про урожай. Про кузнечика.
— А эта песенка входит в программу? — осторожно осведомилась она.
Вопрос был существенным, принципиальным. Всякое отступление от программы должно быть обосновано. И обоснование должно быть правильным.
— В «Учительской газете» за август были опубликованы рекомендации, — ответил я ровным, почти лекторским тоном. — В них прямо предписывается активнее знакомить детей с творчеством освобожденных народов Европы. Для расширения интернационального кругозора. Чешский народ как раз к таким и относится. К освобожденным. И теперь, как мы знаем из газет, этот народ твердо стал на путь строительства социализма. Так что песня — это, можно сказать, элемент культурного знакомства. В духе братской дружбы и пролетарского интернационализма. Как завещал великий Ленин, как учит родная Коммунистическая партия, как приказывает и направляет гениальный руководитель, товарищ Сталин, наш любимый вождь и отец!
Я говорил, не запинаясь, цитируя газетные клише с такой естественностью, будто они были моими собственными мыслями. Это был особый язык — язык первой страницы газеты «Правда». Им нужно было владеть, как некогда священнослужителям — церковнославянским языком.
— Это, конечно, похвально — ваша инициатива, однако… — неуверенно произнесла Анна Андреевна. Она была в нерешительности. Воевать с рекомендациями «Учительской газеты» было выше её полномочий. Но и одобрить что-то иностранное без санкции свыше было страшно. Нет ли в этой песенке низкопоклонства перед проклятым Западом, нет ли космополитизма?
— Если хотите, я от вашего имени, Анна Андреевна, напишу запрос в Областной отдел народного образования, — предложил я с деловой легкостью. — Прямо товарищу Безбородкиной. Уточним формулировки, получим официальное разъяснение. Чтобы комар носу не подточил.
Это был ход конем. Предложение написать от её имени.было испытанием. Согласится — значит, признает мою инициативу и, косвенно, авторитет. Откажется — покажет нерешительность или недоверие к вышестоящим органам, чьи рекомендации она, выходит, не торопится исполнять.
— Почему от моего имени? — после короткого размышления ответила она.
— Могу и от своего, разумеется, — пожал плечами я. — Просто в армии не принято обращаться в вышестоящие инстанции через голову непосредственного начальства. Не положено. Подрывает авторитет командиров. Если в системе народного образования порядки другие, то, конечно…
Я сделал многозначительную паузу, дав ей понять, что ее возможный отказ можно будет трактовать как признак слабой дисциплины или, того хуже, как нежелание прояснять важный идеологический вопрос. В ее глазах мелькнула паника. Она была завучем, а не героем.
— Мы подумаем, — сказала она, отступая. — В каком, говорите, номере газеты?
Спасительное «мы». Сейчас она пойдёт к директору, передаст ответственность.
— Номера не помню, но в августе, — ответил я, делая вид, что погружаюсь в ноты. — В подшивках есть, могу и найти, если вы, конечно, не читали.
— Я читала, конечно! — поспешно заверила она, слегка краснея. — Просто номер забыла. Не беспокойтесь, сама найду. За август?
— За август, — кивнул я, не глядя на нее. — Там ещё интересная статья о методах преподавания хорового пения в младших классах. Очень полезно. Для меня, конечно, я же учитель пения.
Она вернулась за свой стол, и я почувствовал, как в учительской иерархии я, пожалуй, поднялся на ступеньку-другую. Костюм делал свое дело. Прежде я был в весе мухи — пусть бойкий, но легкий, от такого и отмахнуться нетрудно, и в кулак поймать при известной сноровке можно. Теперь я потяжелел до веса петуха. Петух, конечно, не орёл, но уже способен клюнуть и обладает правом будить всех на рассвете своим голосом. Пусть и в рамках отведенного ему птичьего двора. Хотя, конечно, из него и суп сварить можно. Тому, кому положено, тот и сварит.
Разговор продолжила Анна Семеновна, учительница математики, женщина с острым, голодным взглядом.
— Вы ведь, Павел Мефодьевич, в Чехословакии служили? — спросила она, и в ее голосе прозвучало не просто любопытство, а жажда прикоснуться к чему-то запретному, далекому.
— И в Чехословакии. В Праге, — подтвердил я. — В сорок шестом, сорок седьмом.
— И какая она, Прага? — в голосе Анны Семеновны зазвенели девичьи нотки, странно контрастирующие с ее строгой внешностью.
Я отложил ноты и обвел взглядом учительскую. На нас смотрели уже несколько пар глаз: химичка Марья Игнатьевна, немка Елизавета Карловна, и ещё пара педагогов. Все они, застывшие в послевоенной серости Зуброва, жаждали красок. Даже таких, что могли быть опасными.
— Вы смотрели «Золушку»? — ответил я вопросом на вопрос, ссылаясь на недавний фильм.
— Конечно, смотрели! — хором откликнулись женщины. Это была безопасная территория, общий культурный знаменатель.
— Прага очень бы подошла для такого фильма, — начал я, и в голосе моем появились снисходительно-поучительные нотки человека, видевшего мир. — Город старинный. Ему тысяча лет. Там не нужны декорации. Она сама — декорация. Замки, дворцы, узкие улочки, мосты через реку… Все как в сказке. Хотя, конечно, есть и районы новые, промышленные. Но старый город… он особенный.
Я говорил негромко, почти мечтательно, рисуя картину, которая явно противоречила образу гнилого Запада, культивируемому в печати. Но я делал это осторожно, прикрываясь очарованием старины.
— А его война не разрушила?
— Не очень. Американцы с англичанами бомбили, но слегка.
— А как живут люди? — спросила Марья Игнатьевна, химичка, в голосе которой звучал отчаянный, поздний порыв к чему-то иному. В приступе последней, или предпоследней, молодости.
— Как и везде, по-разному, — пожал я плечами, изображая объективность наблюдателя. — Богатые получше, бедные похуже. Но есть одна деталь, курьёзная. Даже бедняки друг друга «панами» величают. Такая уж у них привычка, из вежливости. Идет, к примеру, мусорщик, его зовут — пан мусорщик! Идет учитель — пан учитель! Доктор — пан доктор! Директор — пан директор!
В учительской повисло молчание. Слово «пан» ударило по слуху, как неприличный звук, дань физиологии. Оно было из другого лексикона, из мира классовых врагов. Я это знал и ждал реакции.
— Вам, стало быть, нравится, когда кругом паны, то есть господа? — Екатерина Петровна, учитель русского языка и литературы, женщина с лицом инквизитора и душой осведомителя, закинула удочку. Её глаза сузились. Это была прямая атака. Не первая, и даст диамат, не последняя.
Я повернулся к ней, изобразив на лице преувеличенное недоумение.
— С чего вы это взяли, коллега?
— Вы так расписываете — пан, пан… С упоением, — сказала она, и в ее голосе зазвенела сталь.
— Я докладываю реальную обстановку, — ответил я холодно, подчеркнуто официально. — Что видел, то и говорю. Разве вам правда не нужна? Вы предпочитаете выдумки?
Я перешел в контратаку, используя её же оружие — риторику правды. Но она не отступала. Встречный бой.
— А как же пролетариат? Крестьянство? Тоже друг друга зовут панами? — язвительно спросила она.
— ещё как зовут, — кивнул я. — И к нам, к советским людям, обращаются: пан офицер, пан солдат!
— Неужели? И вы терпите? — её голос взвизгнул от притворного или настоящего возмущения.
— Таков приказ командования, — отрезал я, и мой тон стал железным. — Вести себя культурно, вежливо, уважать традиции освобожденной страны. Иначе какой же мы армия-освободительница? Вы что, против приказа?
Я снова использовал армейскую дисциплину как щит. Спорить с приказом — опасно. Екатерина Петровна слегка откинулась на стуле, но всем видом показывала, что не сдаётся наш гордый «Варяг».
— Представьте, — продолжал я, понизив голос до доверительного, почти заговорщицкого. — Идём мы как-то по Праге… со Сталиным.
Эффект был, как от разорвавшейся гранаты.
Екатерина Петровна опять взвизгнула:
— Что? Вы — со Сталиным?
Все замерли. Даже Анна Андреевна привстала из-за своего стола, и вытянула шею.
— С Василием Иосифовичем Сталиным, — уточнил я с спокойным достоинством. — Генерал-майором авиации. Он вместе с Константином Симоновым, писателем, решили прогуляться по Праге, посмотреть город. А меня начальство назначило сопровождающим. Немножко по-чешски говорю, да и вообще… обучен.
Я сделал многозначительную паузу, позволяя им представить картину: я, молодой офицер, ведущий по узким улочкам сына Вождя и знаменитого писателя. Это не просто байка. Это социальный лифт, пролетевший мимо этажа учительской. Моя скромная персона оказывалась связанной невидимыми нитями с самыми вершинами.
— Ах, сопровождающим… — протянула Екатерина Петровна, и в ее голосе явственно прозвучало разочарование. Она надеялась на крамолу, а получила почти плакатную историю из жизни советской элиты.
— Конечно, сопровождающим, — подтвердил я. — Но Василий Иосифович человек простой, не чинится. Ему не звание главное, а чтобы человек был хороший, надёжный. Так что и обедали мы за одним столом в ресторанчике, и в театре в одной ложе сидели… Ему Прага очень понравилась, Сталину. Старина, архитектура. Чистота тоже понравилось. И то, что его звали «паном генералом» тоже возражений не вызывало. Раз у них так принято, пусть. Да и Симонову это было по душе. Он всё фотографировал, и улицы, и людей. Фотографировал, и что-то записывал в блокнот. Работал, должно быть, над новым романом.
Я замолчал, дав картине закрепиться в их воображении.
Учительская замерла. Мой костюм, мои рассказы, моя уверенность — все это складывалось в новое уравнение. Я был не просто выскочкой в трофейной шкуре. Я был человеком, который общался с теми, о ком они только читали в газетах. Чья биография содержала страницы, недоступные для их понимания. И который, возможно, всё ещё имеет связи.
Екатерина Петровна больше не задавала вопросов. Она отхлебывала чай, глядя в стол. Анна Семеновна и Марья Игнатьевна смотрели на меня с новым, почтительным и осторожным интересом.
— Скажу больше, — я раскрыл портфель, что матушка купила в комиссионке Чернозёмска, роскошный портфель крокодиловой кожи, — он, Симонов, и нас фотографировал. Вернее, остановил прохожего, и попросил сфотографировать нас троих. Проше пане, говорит, и протягивает фотоаппарат. У Симонова хороший фотоаппарат, «лейка». А прохожий что? К нему вежливо, и он вежливо. Так у меня и появилась карточка. В центре Василий Сталин, с одного боку Симонов, с другого я, — и я вытащил карточку, заранее приготовленную для подобного случая. Девять на двенадцать. Обернутую целлофаном, чтобы не захватали чужие пальцы.
— Смотрите. Меня вы, конечно, узнали. Симонов — тот, кто с трубкой. А Сталин — вот он, мне руку на плечо положил.
Тут уж все не выдержали, да и не могли выдержать. Поднялись, подошли, обступили, смотрели на фотокарточку как на реликвию.
Я говорил чистую правду. Так и было, так и было. Правда, Василий не сколько положил руку, сколько держался за меня. Он тогда распробовал сливовицу, а она коварнее водки. Но об этом я рассказывать не стал. Зато на фото мы как первейшие друзья, не разлей вода.
— Он…
— Не очень похож на отца? — спросил я. — На самом деле очень похож, только не на сегодняшнего, а на молодого. Василию Иосифовичу на фотографии двадцать шесть. Всего на год старше меня. А уже генерал, — и я тихонько вздохнул. Едва заметно, но всё же заметно. Для естественности. — А позади нас — река Влтава и Карлов мост. Будете в Праге — обязательно пройдитесь по мосту. Говорят, к счастью. Может, и суеверие, но всё-таки пройдитесь.
— Как же мы будем в Праге? — спросила химичка.
— По путевке туристической. Выделят в профсоюзе, и поедете. Нет, не сейчас, но в обозримом будущем. Как построят в Чехословакии социализм, так сразу туризм и наладится. Трудящиеся Чехословакии будут ездить к нам, в Советский Союз, а мы к ним. Поближе познакомиться. Мир, дружба. Ать жи́е че́скословенско-сове́тске пржа́телстви!
— Вы чешский язык знаете? — спросила немка.
— Немного. Я же там больше года прослужил, вот и нахватался. Но в Праге и по-немецки понимают. Они ж там сначала под Австрией жили, до двадцатого года, и немецкий был государственным языком. А с тридцать девятого по сорок пятый уже под гитлеровцами. Сейчас, конечно, перешли на родной, на чешский.
— А немецкий? Вы и немецкий знаете?
— В сорок четвертом закончил спецкурсы, так что знаю. В необходимых пределах, — и я продекламировал:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten!
Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt.
Versuch' ich wohl euch diesmal fest zu halten?
Fühl' ich mein Herz noch jenem Wahn geneigt?
— Произношение, конечно, не блеск, так нас не в разведчики готовили, а совсем наоборот, — сказал я, и перевёл взгляд на Анну Андреевну. Она быстро опустила глаза.
— Так что насчет песни, Анна Андреевна? — мягко спросил я. — Ждать вашего решения или можно продолжать петь? Дети уже мелодию запомнили. На улицах распевают. Во дворах дружков-приятелей учат.
— Продолжайте, Павел Мефодьевич, продолжайте, — поспешно сказала она. — Вы же ссылаетесь на рекомендации. И опыт у вас… специфический. Думаю, все в порядке.
Я кивнул, вернул фотографию в портфель, и снова взялся за ноты. Маленькая битва была выиграна. Не силой, не угрозами, а тонким маневром, смесью газетной пропаганды и психологического прессинга. Я использовал их же оружие — иерархию, страх перед начальством, тягу к причастности к большому миру — против них же самих.
Но, перелистывая ноты, я понимал, что всё ещё впереди. Екатерина Петровна не простит унижения. И мой рассказ о Праге, особенно о «панах», ушёл не в пустоту. В городе, где каждый слух имеет вес, а каждое неосторожное слово может быть истолковано как политическая неблагонадежность, мои воспоминания могли обернуться против меня. Я сам создал себе образ человека со связями и опытом, выходящим за рамки обычного учителя. Этот образ давал защиту, но и приковывал внимание. За мной будут наблюдать не только с восхищением или завистью, но и с той особой, пристальной настороженностью, которую система уделяет тем, кто в нее не вполне вписывается, но при этом опасен тем, что, возможно, имеет иную, высшую санкцию на свое существование.
Я вышел из учительской, чувствуя на спине их взгляды. Костюм, такой легкий утром, теперь казался тяжелым, как кольчуга. Я снова играл роль. Но с каждым днем граница между ролью Павла Первого, фронтовика и загадочного человека со связями, и мной, нынешним, стиралась. И я уже не мог с уверенностью сказать, где кончается одна и начинается другая. А это было самым опасным состоянием из всех. Когда ты начинаешь верить в собственную легенду, ты перестаешь видеть реальные угрозы. А они были. Они тихо сидели в учительской, пили чай и запоминали каждое слово про «панов». Запоминали, записывали, и отсылали Куда Надо.