Сегодня праздник из тех, что в календарях не отмечен. Ни в советских, ни в мировых. Хотя день аванса — он и в Африке праздник, если аванс есть. А у меня его нет. Собственно, это никакой не аванс, а «зарплата за первую половину месяца», но так уж повелось считать её авансом. С прежних, доисторических времён повелось, потому как слово иностранное, а с этим сейчас борются. Не с зарплатой, конечно, — с ней борются иначе, — а с иностранными словами, как проводниками иностранного мышления. Мысль должна идти проверенными путями, из утверждённого источника в утверждённые головы. Исключая любое чужеродное влияние. Так утверждает наука языкознания, важнейшая из наук.
Но хотя с авансом и не борются напрямую, я на сегодняшнем празднике жизни оказался чужаком. Не положен аванс тому, кто работает на половинную ставку. Чтобы полученная сумма не расстраивала, что ли? Слишком маленькая, обидная? Нет. Скорее, чтобы счетовода пустяками не нагружать. Потом, в октябре, получу причитающееся. Это мне разъяснила завуч, Анна Андреевна. Я, собственно, и не спрашивал. Она сама, из вежливости, пожалела фронтовика. Я-то прежде нигде никогда не работал по найму, только служил в рядах доблестной Армии. И это прописными буквами отражено в личном деле. А завуч это дело изучает досконально, как обедневший барон собственную родословную, и, как сейчас, предупреждает неуместные вопросы в стиле «где деньги, Зин?»
Разъяснив, Анна Андреевна спросила, встал ли я на учёт в военкомате. Не глядя. Голос деловой, попробуй, не ответь. Разумеется, встал, ответил я. Но почему военкомат не передал данные в кадры, продолжила Анна Андреевна, водя пальцем по какой-то другой бумаге. Не знаю. Видно, не сочли нужным. Я же инвалидная команда. Не годен в мирное, годен к нестроевой в военное. И то не факт, что годен. Нет, я бы не прочь, но…
— Ладно, ладно, — оборвала меня Анна Андреевна. — Лирика нам ни к чему. После урока зайдёте к Василию Ивановичу. После вашего урока.
Сегодня — областная контрольная работа по арифметике для четвероклассников. Государственная важность в масштабе этой недели. И, по правилам, контрольную писать они должны одновременно. Хотя и в разных помещениях. Правила — это барьеры, которые никто не видел, но все натыкаются. И потому в расписание внесли поправочку. Пение в четвертом «А» — это второй урок, а в четвертом «Б» — четвёртый, вместо привычного один за другим, третий и четвёртый уроки. На третьем — та важная контрольная. Арифметика судьбы для юных пионеров.
И у меня получилось окно. Целый урок пустоты. Камера безделья в казарме педагогического труда.
Окно, значит, окно. Свобода, ограниченная стенами учительской. Сижу, читаю «Правду». Школа выписывает. Нет, не за казённый счёт. Учителя скидываются, и выписывают. Так заведено. Коллективная подписка как показатель единства и сплоченности. С зарплаты будем выписывать на будущий год, а сейчас, получается, я читаю даром. Паразитирую на общем фонде. Даже неудобно было бы, не пройди я войну с первого дня до последнего, и даже дольше — демобилизация ведь тоже своего рода сражение, только с канцелярией.
На первой и второй полосе, как водится, письма трудовых коллективов товарищу Сталину. Большие письма, проникновенные, выверенные до последней запятой. Заверения в преданности.
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Чувством величайшей благодарности и любви к Вам — нашему учителю и вождю — преисполнены наши сердца в эти знаменательные дни, когда любимая Отчизна готовится к празднованию 30-летия Советской власти, и когда накануне этого всенародного торжества Партия, Правительство, и лично Вы, товарищ Сталин, снова проявили свою отеческую заботу о нас, горняках-угольщиках.
Если раньше, до Великой Октябрьской социалистической революции, труд считался зазорным и тяжелым бременем, то самым зазорным и тяжелым был труд шахтёра. После Великого Октября труд в нашей стране превратился в дело чести, славы, доблести и геройства. А труд шахтера в нашей стране пользуется особым уважением всего народа, чем обязаны мы Вам, Иосиф Виссарионович. Довоенные сталинские пятилетки превратили нашу шахтёрскую жизнь в почётную и радостную. Война помешала сделать нашу жизнь ещё более счастливой, но мы, как в годы войны, так и ныне — в дни мира, не пожалеем сил, чтобы дать Родине больше угля, помочь быстрее залечить ей раны, занесённые войной, и сделать жизнь советских людей и нашу краше и лучше довоенной.
Это только вступление. Дальше было много всякого радостного и ударного, а заканчивалось письмо, как водится, здравницей: «Да здравствует наш любимый вождь и учитель, лучший друг шахтеров товарищ Сталин!»
Можно подумать, у тебя в будущем иначе, сказал внутренний голос.
Ну… пока до такого не дошли, но рядом, да, — признался я сам себе и стал читать дальше. Письма от сахалинских трудящихся и от колхозников Ульяновской области. Написаны по трафарету, видно, разнообразие не поощрялось, вот разве что колхозники рискнули обратиться « Дорогой и любимый наш вождь и отец!», добавив патриархальных чувств и надежды на снисхождение, мол, коли ты наш отец, стало быть, мы — твои дети.
Я читал и запоминал слова и обороты. А главное — интонацию. Тот самый восторг верноподданного, который должен звучать искренне, даже если его репетировали перед зеркалом. Пригодится в учительской жизни. Здесь я, похоже, всерьёз и надолго. Возможно, навсегда. Школа — идеальное место для исполнительного солдата: та же иерархия, те же приказы, те же смотры строя и песни, только вместо винтовок — мелки, а вместо политрука — завуч. И свои нейтральные полосы — вот это самое «окно».
Снова перемена. Грохот, топот, визг, — природа, вырвавшаяся на минуты из-под чугунной крышки дисциплины. Учителя, конечно, другое. Учителя входят чинно. Но чувствуется, что и у них становится легче на душе, пусть только на десять минут. Или на двадцать, если перемена большая.
Я ещё не свой, но уже не совсем чужой, не инородное тело. Приживаюсь понемногу, как лишайник на камне. Ко мне приглядываются не без интереса, и уже кое-что разузнали, составили предварительный портрет. Учитель пения а) холост; б) фронтовик; в) из приличной семьи. Одет скромно, но чисто. Пьяным не видели — важный пункт. Общителен в меру, никому не навязывается, ни от кого не замыкается. Не жадный: когда собирали на похороны Люсе, учительнице младших классов, у которой мать умерла, дал целый червонец, не моргнув глазом. Не ленивый: уже устроился на подработку в «Карлушу». И очень, очень культурный: давеча встретили его на улице, он с пачкой книг шёл. Елизавета Кузьминична, библиотекарша «Карлуши», подтвердила — современными писателями интересуется, лауреатами Сталинской премии. Мол, на фронте не до литературы было, теперь самое время наверстывать. Усердный. Перспективный? Возможно.
Такой портрет, полагаю, составили мои коллеги-педагоги. Богини-педагогини, как у Ефремова. Я очень удачно купил в книжном его первый сборник, «Пять румбов», сорок пятого года. Книги тут не разлетаются: с деньгами у большинства не очень хорошо. Не до баловства. Но холостому фронтовику позволительно тратить на книги. Это вызывает не осуждение, а лёгкую, снисходительную зависть. Мол, прижмёт жизнь, посмотрим, сколько книг купишь.
Звонок на урок. Моё окно закрылось.
Сегодня я дал детям отдохнуть. Устали же после напряжённой контрольной. Я играл им простенькие мелодии, то минорные, то мажорные. И спрашивал лишь, где минор, и где мажор.
Дети слушали. Где ж им ещё слушать, если не на уроке? Радио? Да, Зуброво — город радиофицированный. Во многих — хотя далеко не во всех — домах и квартирах есть репродукторы, большие чёрные тарелки проводного вещания. Вещают они всё больше о перевыполнении планов и о коварной загранице, но бывают и концерты. Правда, музыка там чаще серьезная. И звук не очень громкий. Патефоны? Их ещё меньше, в моих классах у троих, я спрашивал. Но пластинок мало. И они бьются. И шипят сильнее, чем радио. Вот кино — это да! И громко, и песни замечательные. Только ходят в кино четвероклассники от счастливого случая к счастливому случаю. И дорого, и детей на вечерние сеансы не пускают, а дневные редко. А, главное, услышишь хорошую песню, а дальше? Писать в Москву, на радио, в концерты по заявкам? И пишут, но радио одно, а пишущих — вся страна!
И вот я — с баяном. Громко — да! И звук хороший. А, главное, все песни знаю! И, если класс себя хорошо ведёт, я сыграю одну-две мелодии по заявкам! Поэтому класс всегда ведет себя хорошо.
Играю я, а сам думаю.
По-прежнему никаких слухов о происшествии у Терновой старицы нет. Ни единого шёпота, ни единого даже намёка. Удивительно до крайности. Всё же — четыре тела разом. Даже в нынешние времена — немало. Герой Советского Союза погиб, гордость города. При загадочных обстоятельствах. Почему молчат?
А молчат. Время такое, молчаливое. Скажешь что-нибудь не в том месте, не тому человеку, с неправильной интонацией — и угодишь в места не столь отдалённые. А, впрочем, довольно-таки отдалённые. Край света, только без романтики. На ушко да, на ушко шепчут. Возможно. Но до меня эти шёпоты не доходят. Я — новое лицо, с таким лучше перебдеть, чем недобдеть.
Ладно, учителя. Коллеги-педагогини. При мне помалкивают по умолчанию, а не из-за специфики тем. Новенький, фронтовик, с приветом — кто его знает, что у него в голове, кроме контузии и нотных знаков. Но отец тоже ничего не слышал. А уж он-то свой в доску, ветеран труда, человек, чей слуховой аппарат настроен на местную частоту лучше любого детекторного приёмника. От него-то секретов быть не должно. Нет, прямо в лоб я не спрашивал: «Батя, а что говорят об убийствах недавних?» Такое у отца спрашивать не стоит. Он не дурак, догадается, что сынку не просто любопытно. Но он бы и сам рассказал, какая-никакая, а новость, а мы здесь живём, по этим улицам ходим. Раз не рассказал за вечерним чаем, щурясь на газету, — значит, нет слухов. Вообще. Как будто тех людей не убили. Как будто их просто стёрли, и точка.
Загадка? Да, загадка. Вся жизнь — загадка, упакованная в серый картон будней. Погожу. У меня полно времени. Время — единственное, что у меня пока в избытке.
Второе. Неизвестный шпион. Тот, которого я, по смутным намёкам, должен искать. О котором я почти ничего не знаю. А то немногое, что знаю, вызывает не уверенность, а сомнение. Не в том, что есть шпионы. В их существовании я нисколько не сомневаюсь. Мир полон шпионов. Они могут сидеть рядом в учительской, преподавать математику или черчение, выписывать журнал «Огонёк», иногда выступать на педсоветах. Или не выступать. Проблема не в том. Меня терзают смутные сомнения. Я сомневаюсь, что у меня, у нынешнего меня, есть полномочия, мандат и, что важнее, право искать этих шпионов. Ведь уволен я вчистую. Вчистую же, нет? После контузии, нет? Признан негодным. Благодарю за службу, бери шинель, ступай домой.
Контузия-то была, сомнений нет. Иначе откуда эти провалы? Прошлое Павла — назову его для простоты Павлом Первым, моим прямым предшественником в этом теле — для меня не открытая книга. Отнюдь. Это отдельные странички, вырванные кем-то и вложенные назад в случайном порядке. Часть испачкана, часть залита чернилами. А вся книга запаролена, зашифрована, и опять запаролена. Хранится в сейфе, к которому у меня нет ключа. Хотя время от времени кое-что и всплывает. Но не по первому запросу. Даже не по второму. Они приходят сами, когда им вздумается, обычно в самый неподходящий момент: когда я вывожу мелом на доске «Степь да степь кругом». Память моя, верная предательница! Она представляет собой облако чёрного шума, изредка порождающие молнии воспоминаний. Но не по заказу. Помню, как мальчик Паша едва не утонул. Поплыл за старшими ребятами, и оказался на глубине. Плавал-то плохо, только изображал плавание, а сам касался ногами дня. А дно взяло, да ушло. Плыви, или тони. И я поплыл.
Я уверен, что Павел Первый не исчез полностью. Кажется мне, что он за мной наблюдает. Сидит в тихом уголке черепа, попивает невидимый чай и в критической, с его точки зрения, ситуации может подкинуть намёк-другой. Может шепнуть: «Посмотри на этого человека, он нервничает». А может и не подкинуть. По каким-то мне неизвестным причинам. Или наблюдает он не постоянно, а урывками. В своё свободное время. От чего свободное? Опять не знаю.
Хорошо. Допустим, я внедрен в тихую провинциальную жизнь с неясной миссией. Доступа к личным делам учителей не имею. Да хоть бы и имел — ни в одном же аккуратно заполненном формуляре не написано чернилами «Имярек — шпион такой-то». Там написано: «Идеологически выдержан», «Участвует в общественной работе», «Имеет благодарности». Шпионаж — это диагноз, который ставится постфактум, после всестороннего обследования, как у врача. Мама Андрюши доктор, и как ставят диагнозы, я представляю. Сначала сбор анамнеза. Хороший доктор подробно расспросит, как начиналась болезнь. А чем болел ещё? А что вообще было в жизни? Где родился, где крестился, на ком женился, чем питался, каковы условия на работе, есть ли вредности, и, если есть, то что они из себя представляют: шум, вибрация, химические агенты, жара, мороз, излучение, и так далее, и так далее. Затем осмотрят внимательно. Не только где болит, а всего, целиком. От макушки до пят, от языка до, пардон, жопы. ещё и пальцем в неё залезут, родимую. Потом простучат легкие, помнут живот, проверят симптом Пастернацкого, коленные рефлексы, позу Ромберга, и так далее. Потом послушают сердце и легкие, а по-хорошему ещё и живот. Потом рентген, УЗИ, МРТ. Анализы крови, мочи, говна. И только тогда ставят предварительный — предварительный! — диагноз.
Возможно это сделать за десять минут врачебного приёма? Да ещё когда лезут в дверь «мне только спросить», или с прочими делами. Невозможно. Вот потому Андрюшина мама и не пустила Андрюшу во врачи. Пусть будет филолухом. Это она так шутит — филолух.
Но здесь у меня не десять минут. У меня времени достаточно.
И потому о людях сужу по первому впечатлению. Затем по второму. По третьему. Строю теории из воздуха, привычки и мелочей. Вот Анна Андреевна, завуч. Её строгость — естественная защита или маскировка? Василий Иванович, директор. Его ностальгические вздохи о славном прошлом — просто старческая слабость или код? Учительница литературы, вечно цитирующая Маяковского — истинная патриотка, или сигнальщица? Я собираю эти пазлы без картинки-образца.
Не исключаю, что в этом и есть замысел Павла Первого, если он вообще что-то замышлял. Посмотреть на ситуацию взглядом новичка-дилетанта. Взглядом человека из другого времени, который ещё не научился не замечать нужного. Прекрасная теория.
Смотрю, конечно. Наблюдаю. Делаю умозаключения, которые никому не нужны и ничего не значат. Но особо на успех не рассчитываю. Даже не надеюсь. А надеюсь я на другое. Надеюсь, что мне просто дадут жить. Пусть скучно, пусть монотонно. Без приключений. Учить детей немудрёным песням о журавлях и берёзах, получать скромную зарплату, ходить в библиотеку, со временем обзавестись таким же серым пиджаком, как у всех. Мечта идиота. Рай для контуженного.
Только вот четыре трупа никуда не делись. Они есть. Те, кого лично я вот этими самыми руками… Нет, стоп. Как раз не лично. Личность была другая. Павел Первый. Но руки — те самые. Эти десять пальцев, летающие по кнопкам аккордеона. В них живет мышечная память, от которой мне не откреститься. Она проявляется иногда: я ловко ловлю падающую ручку, слишком ловко для учителя пения. Или моя рука сама тянется к пистолету в кобуре, хотя нет ни кобуры, не пистолета. Руки помнят то, чего не помнит голова. И это страшно — думать, что они помнят.
В этих размышлениях, по кругу, как белка в колесе, я и провёл свой урок. Музыка лилась мимо, как река мимо камня.
Пора идти к Василию Ивановичу, директору. У него, как я понимаю, свои «окна» — в чужой жизни. Он любит беседовать. Выяснять. Устанавливать контакт. Другой бы на его месте просто вызвал и отдал распоряжение. Но Василий Иванович — человек старой закваски Он считает, что нужно подойти, посмотреть в глаза. Потрепать по плечу. Возможно, от него тоже что-то зависит. Возможно, ничего не зависит. Но игнорировать вызов нельзя. В этой системе, как и в прежней, армейской, четкое исполнение приказов само собой разумеется. Игнорирование вызова равносильно дезертирству. А за дезертирство, даже мыслимое, полагается своя мера пресечения. Беседа. Профилактическая беседа. Самая страшная из всех возможных.
Я отнес баян в комнату кадровика. У кадровика и решетки на окнах, и дверь прочная, с двумя серьезными замками, и сейф. Баян я в сейф не кладу, конечно, но и без этого инструмент в безопасности.
Иду по коридору. Всё ещё пахнущему масляной краской летнего ремонта. Навстречу несётся стайка третьеклассников, обтекает меня, как река камень, и несётся дальше. Их крики затихают вдали. Тишина после них кажется особенно значимой. День аванса продолжается. Только для меня без аванса. Зато позвал директор. Если где-то убыло, то где-то и прибыло. Всё в мире уравновешивается. Главное — держать равновесие.
С предчувствиями, тяжёлыми, как сапоги, полные воды, я подошел к директорскому кабинету. Дверь — тёмное, массивное дерево. Лак слегка потрескался, как и всё здесь. Я остановился перед ней, откашлялся. Не для того, чтобы предупредить о своём приходе. А чтобы спрятать в памяти мысли о трупах и шпионах. Чтобы на лицо наползло правильное, почтительное выражение. Лицо учителя пения, немного рассеянного, но старающегося. Лицо Павла Второго.
Поднял руку. Постучал. Из-за двери послышался голос, в котором угадывались остатки прежней удали, голос буденновца, мечтающего отдать испанским крестьянам Гренаду.
— Войдите!
Я вошёл, чтобы услышать, вероятно, что-то об отчётности, об участии в праздничном концерте к 7 ноября. О чём угодно, кроме того, о чём я думал до этого. В этом и заключалась вся игра. Если это, конечно, была игра.
Директорский кабинет пропах властью, никаким проветриванием этот запах не вывести. Властью не громовой, что с трибун, а кабинетной: дорогими папиросами «Казбек», пылью на корешках томов Ленина, стоящих за стеклом книжного шкафа, и слабым, но въедливым ароматом мебельного лака, который уже не справлялся с запахом стареющего дерева. Василий Иванович не предложил сесть. Это был его излюбленный педагогический приём — держать визитёра перед массивным столом, как провинившегося ученика. На окнах — плотные шторы, оставшиеся со времен светомаскировки. Свет от зелёной лампы выхватывал из полумрака его руки, тяжёлые, способные подкову разогнуть, а человека согнуть. Легко.
— К празднику, — начал он, не глядя на меня, а изучая какой-то внутренний документ у себя в голове, — среди школ района будет проходить смотр художественной самодеятельности. Итоговый. Победители смотра получат почётное право участвовать в большом концерте посвящённом великой годовщине. В доме культуры имени Карла Маркса. Перед лучшими людьми района. А позже победители поедут в Чернозёмск, уже на областной смотр.
Он сделал паузу, наконец подняв на меня взгляд. Взгляд бывшего командира эскадрона, оценивающего резерв. В этом взгляде не было сомнений, только несгибаемая воля.
— Наша школа на районном смотре, — он произнёс это со спокойной уверенностью, — всегда побеждает. С самого начала, с сорок пятого года. Уверен, что этот год исключением не станет. Задание ясно?
Вопрос был риторическим. Ответа не требовалось. Но я ответил. Надо было показать, что я в процессе, что шестерёнка начала вращаться.
— В целом да, товарищ директор. Но для успешного выполнения нужны детали.
Мой голос прозвучал в кабинете чужим, раздражающим своим наличием. Тишина здесь была особая, звукопоглощающая.
— Детали простые, — отрезал Василий Иванович, как будто я только что попросил объяснить таблицу умножения. — Вы готовите два номера хорового пения. Первый — песня патриотическая. О Родине, о Партии, о товарище Сталине. Второй номер — тоже песня, но но… — он поискал слово, — более непосредственная. Школьная. Даже детская. Но, конечно, тоже патриотическая.
Он потянулся к стопке бумаг, выудил оттуда листок и протянул мне через стол, не вставая. Я сделал шаг вперёд, принял. Машинопись. Третий, если не пятый, экземпляр. Литеры на пишущей машинке давно не чистили, копирка старенькая, затертая, но разобрать можно. Два столбца. Список «А»: «Песня о Сталине», «Моя Москва», «Широка страна моя родная», «Славный путь». Список «Б»: «Наш край», «Наше счастливое детство», «Хорошо в Стране Советов!»
Выбирай любого, всё уже оплачено.
Я поднял глаза с листка. Василий Иванович наблюдал за мной, сложив руки на животе.
— Вам что-то неясно? — спросил он. В его интонации была не помощь, а проверка. Неясность приравнивалась к некомпетентности.
— Песни-то мы отрепетируем, Василий Иванович, — начал я, выбирая тон осторожного энтузиазма. — Никаких трудностей. Дети способные. Да и вы, если что, всегда подскажете, вы же слышали эти песни… ну, я думаю, не раз. Тут другое…
— Что — другое? — Голос директора стал осторожным. Рыбак в момент поклёвки.
Я сделал вид, что снова вглядываюсь в список, давая себе секунду на сбор мыслей. Павел Первый молчал, предоставив меня самому себе. Значит, считал ситуацию безопасной. Или безнадёжной.
— Положим, — начал я, — выступим мы образцово. Займем достойное место.
— Первое, — без интонации уточнил директор. Это был не прогноз. Это был приказ, уже отданный мне.
— Точно так, первое, — поспешно согласился я. — И, как победители, поедем на областной смотр, в Чернозёмск. Верно?
— Верно. — Василий Иванович откинулся на спинку кресла, которое тихо вздохнуло. Он, казалось, решил, что я просто тяну время, наслаждаясь пребыванием рядом с властью. Как пес рядом с хозяином. Хорошая собачка.
— А там, — продолжил я, — будут победители из остальных районов нашей области. Плюс, наверное, коллективы из самого Чернозёмска… Я правильно представляю ситуацию?
Прямо сейчас я балансировал на лезвии топора. Следующий шаг мог быть сочтен либо проявлением инициативы, либо опасным вольнодумством.
— Пока правильно, — процедил директор. Его пальцы начали барабанить по столу. Плохой знак.
— И вот, — я сделал паузу для драматизма, которого в этом кабинете и так было с избытком, — представьте: три десятка хоровых коллективов. Дети в одинаковых белых блузках и тёмных штанах. Пионерские галстуки. Дирижёры, делающие одни и те же, выверенные жесты. И раз за разом, как мантру, они исполняют вот эти… — я чуть приподнял злосчастный листок, — эти песни. «Широка страна…», «Песня о Сталине»… Наша, выбранная нами песня, прозвучит в тот день раз десять. Или двадцать. И вот здесь, Василий Иванович, наши шансы на победу… — я развёл руками, изображая сожаление, — будут, как у снежинки в паровозной топке. Потеряемся. Сольёмся с массой. Станем фоном.
В кабинете повисла тишина. Барабанящие пальцы замерли. Василий Иванович смотрел на меня так, будто я только что предложил выступить в костюмах петрушки под мелодию «Чарльстона».
— Вы, — начал он медленно, растягивая слова, — рассчитываете победить на областном смотре?
В его голосе было непритворное удивление. Как если бы дворник начал рассуждать о межпланетных путешествиях.
— Разумеется! — ответил я, и вложил в это слово такую же непритворную, даже дерзкую уверенность. Это был рискованный блеф. Павел Первый внутри меня, кажется, слегка поёжился. — Разве может быть иная цель у коллектива, ведомого вами, товарищ директор? Разве мы можем стремиться к чему-то меньшему, чем абсолютный успех?
Я видел, как в глазах Василия Ивановича мелькнуло что-то сложное. Лесть, даже такая грубая, всегда успешна. Но за ней следовала ересь. И он это уловил.
— Ну, а дальше что? — продолжил я. — Ехать в Москву, на всесоюзный смотр? И там, в Колонном зале Дома Союзов, опять тридцать хоров будут петь те же три песни?
— Может, вы и в Москве рассчитываете на победу? — спросил он уже совсем тихо, почти шёпотом. Это был уже не вопрос. Это была ловушка. Признание таких амбиций могло быть расценено как зазнайство, как отрыв от коллектива, как опасное «горе от ума».
— Во всяком случае, — сказал я, слегка понизив голос, будто делясь сокровенным, но принципиальным соображением, — мы должны к этому стремиться. Исходя из высших интересов нашей школы. И района. А для этого… — я снова взглянул на список, — для этого нужен нестандартный ход.
— Каковы же ваши предложения? — Василий Иванович отхлебнул чая из массивной кружки с видом Ленина на профиле. Его вопрос был формальным. Он уже решил, что скажет дальше.
— Разнообразить репертуар, — выпалил я. — Взять что-нибудь… менее обыденное. Что-то, что запомнится. Не нарушая, конечно, общей идейной линии, — поспешно добавил я, увидев, как брови директора поползли вверх. Я хотел сказать «менее заезженное», но вовремя вспомнил, что «заезженным» мог быть признан весь утверждённый список, а это уже идеологическая диверсия.
Василий Иванович отставил кружку. Звук был твёрдым, финальным.
— Репертуар, — произнёс он, отчеканивая каждое слово, — рекомендован методистами районного отдела народного образования. Утверждён. Нужно понимать, — он поднял палец, и его взгляд упёрся куда-то в пространство над моей головой, туда, где, видимо, витал дух власти старшего порядка, — что им этот репертуар рекомендовали оттуда, — Палец нацелился ещё выше, в направлении обкома, а может, и дальше.
Затем он опустил руку и посмотрел на меня прямо. В его взгляде не осталось ни удивления, ни усмешки. Только сталь.
— Поэтому, Павел Мефодьевич, никакой самодеятельности. Никаких «нестандартных ходов». Чётко, добросовестно и с душой выполняете поставленную задачу в рамках утверждённого плана. Всё. Больше никаких вопросов по этому поводу не будет. Ясно?
Это был приговор. И урок. Одновременно. Мне показали потолок. Буквально и метафорически.
Внутри что-то облегчённо дрогнуло. Не надо было ничего выдумывать. Не надо было рисковать. Можно было просто плыть по течению, по этому широкому, предсказуемому, идеологически выверенному руслу. Быть шестерёнкой. Безопасно. Скучно. Я ж об этом и мечтаю, не так ли?
Я вытянулся, принял подобающее выражение лица — слегка озадаченное, но проникновенно послушное.
— Так точно, товарищ директор. Всё ясно. Разрешите выполнять?
Василий Иванович изучал меня ещё секунду, словно проверяя, не затаилась ли в уголках губ ересь. Затем кивнул, и в его осанке появилось что-то от уставшего командира, который только что предотвратил глупость подчинённого.
— Выполняйте. Держите меня в курсе о ходе репетиций. Свободны.
Я повернулся и вышел, аккуратно прикрыв за собой дверь. В тихом коридоре я остановился, прислонившись спиной к прохладной стене. Из кабинета донёсся звук передвигаемой папки, затем — позвякивание ложки в кружке. Жизнь продолжалась.
Я посмотрел на листок в руках. Семь песен. Семь безопасных, правильных, убийственно скучных вариантов. Победить в районе? Да, возможно. Победитель, думаю, определен заранее. Как на выборах. Вторая школа — всегда первая. Стать одним из многих в Чернозёмске? Неизбежно. И это было… прекрасно. Это был план. План по выживанию.
Павел Первый внутри меня, казалось, усмехнулся. Сухая, беззвучная усмешка. Он, наверное, ожидал чего-то подобного. А может, и надеялся. Потому что любое выделение из общего строя, любое «не так, как у всех» — было опасно. А моя задача, насколько я её понимал, заключалась не в том, чтобы поймать шпиона. А в том, чтобы самому не стать мишенью. И урок, который я только что получил от Василия Ивановича, был куда ценнее любых методичек по хоровому пению. Он был о границах. О том, где заканчивается инициатива и начинается самоубийство.
Я толкнул дверь в учительскую. Богини-педагогини перешёптывались о чём-то своём. Я прошёл к своему уголку стола (целиком стол мне не полагался, а уголок уступили), сунул листок с репертуаром в папку. Теперь у меня была работа. Рутинная, предсказуемая, абсолютно бессмысленная и потому — бесценная. В мире, где исчезали трупы и молчали о бойнях, такая работа была лучшей маскировкой. Я был учителем пения, готовящим детей к смотру. И больше никем. И пока все будут смотреть на поющих детей, никто не станет смотреть туда, куда не следует.
Путь от школы до дома — не расстояние, а временной промежуток, идеально отмеренный для тактических размышлений. Особенно когда за спиной — кабинет директора с его стальным «не высовывайся», а впереди — тихая комнатка, целиком моя.
Я шёл под скучным мелким дождиком, пока сентябрьским, но скоро уже октябрьским, шел и и обдумывал. Тактику игры на минном поле.
Мой мысленный полигон сегодня назывался «Случай Зощенко».
Михаил Михайлович. Фигура поучительная. Он долгое время — годы, десятилетия — считался писателем доброкачественным. Не гением, конечно, но своим, советским, понятным. В тридцать девятом, когда другие летели в тартарары, он получил Орден Трудового Красного Знамени. В сорок шестом — медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». А через три месяца, в августе, его взяли за ушко и выставили на солнышко всесоюзного посрамления. Вычеркнули из писателей. Оказалось, что он только притворялся хорошим, а на деле — «грязной воды пошляк, подонок, проповедник гнилой безыдейности». И, что особенно цинично, «во время войны ничем не помог советскому народу в борьбе против немецко-фашистских захватчиков».
Поводом же послужил рассказик. Не роман, не памфлет, не тайный дневник. Рассказик для первоклашек «Приключения обезьянки», напечатанный в журнале «Мурзилка». Я его читал в будущем, в двадцать первом веке. Обыкновенный рассказ. В меру забавный, в меру поучительный, про обезьянку, которая сбежала из зоопарка и бедокурила по мелочи, но потом попала к пионеру на воспитание. Никакой крамолы. Но его — ррраз! — и сделали символом всего гнилого, мещанского, аполитичного.
И это был не акт мести. Это был урок. Наглядный, кричащий. Посмотрите все: думать — вредно. Самостоятельно мыслить — преступно. Даже если ты орденоносец. Даже если ты писал о том же, о чём и все, но без спроса сверху. Если бы ему Партия поручила написать о приключениях мартышки — пожалуйста, хоть роман в трёх томах. Но самочинно — нельзя. Вот и песни можно исполнять лишь рекомендованные. А не рекомендованные лучше не стоит. Всяко ведь может обернуться… Не высовывайся — вот девиз эпохи. Главный принцип времен построения коммунизма.
Он был вычеркнут не за вредные мысли. Его вычеркнули просто за мысли. Чтобы такой, как я, учитель пения Павел Мефодьевич, глядя на это, внутренне сжёг все свои «а что, если…» и «а может быть…». Чтобы даже тень сомнения в правильности списка из семи песен вызывала дрожь в коленках.
Хорошо, что его на свободе оставили. Хотя «оставили» — понятие растяжимое. Вечером ты ещё на свободе, пьёшь холодный чай на кухне, а заполночь за тобой уже приехали. Я-то из своего будущего знаю, что Михаила Михайловича не посадят, что он умрёт своей смертью, в относительной бедности и забвении. Но он-то не знает. Он каждую ночь, должно быть, ждёт стука в дверь. И добрые соседи, те самые, что раньше брали у него автографы, теперь нет-нет да и постучат среди ночи. Спичек попросить. Соли одолжить. А через пару дней — вернуть ту самую соль, аккуратно, в кулёчке. Молча. Взгляд при этом — стеклянный, в пол. Это не про соль. Это напоминание: мы помним. Мы рядом. Мы бдим.
Я свернул в свой двор. С другой стороны, если не высовываться — так и пройдёт вся жизнь. За чаем с сухарями. Причём чай будет третьей заварки, бледный, как надежда, а сухари — ржаные, траченые молью времени. Будто живёшь на антресолях собственного существования, боясь спуститься вниз, чтобы не нарушить тишину. Удобно? Безопасно. Но…
Никогда и никого одна лишь пассивная оборона к победе не приводила, шептал внутренний голос. Голос скептика, а может, авантюриста.
Квинт Фабий Максим Кунктатор, — парировал я мысленно. — Изнурял Ганнибала выжидательной тактикой, уклоняясь от генерального сражения. И в итоге Рим спасал. Медленно, но верно.
Не нужно путать тактику с трусостью, усмехнулся внутренний голос. — Фабий имел план. А у тебя есть план? Или ты просто боишься?
На этом философском диспуте я и зашел в дом. Страх — не самое плохое чувство. Он сохраняет жизнь. А план… План у меня был один: прижиться. Стать незаметным, как узор на обоях. И по вечерам… по вечерам можно было позволить себе маленькую роскошь. Не мыслей — нет, боже упаси. Роскошь слуха.
Дома меня ждал отец. И ждал не просто так. Он уже опробовал наш радиоприёмник «СВД-М» — «Супергетеродин всеволновый с динамиком» — на маленькую, комнатную антенну. Но дожидался меня для главного. Для большого дела. Сегодня утром я, словно школьник, установил во дворе наружную антенну, высокую и длинную. Как рекомендовала приложенная к приемнику инструкция.
Но сначала — вечерний чай. С пирожками, яйца, капуста, картофель. Хорошо живём. Матушка молча поглядывая на нас обоих. Она знала. Но не спрашивала. Её принцип выживания был прост: не знать — значит, не врать, если спросят. Мы ели, обсуждали погоду, дороговизну сливочного масла, успехи соседской дочки-отличницы. Идиллия советского быта. Картинка для плаката: так живут трудящиеся. Думаю, так, как мы, живет процентов пять, не больше.
И только после того, как тарелки были убраны, на столе появился самовар, и матушка начала заваривать чай из жестяной коробочки, «Тридцать шестой»., отец кивнул в сторону приёмника.
— Давай, — сказал он одно слово. В его голосе была та же сосредоточенность, с которой он, бывало, перед войной настраивал свой фотоаппарат «Фотокор».
Я подошёл к «СВД-М». Аппарат был внушительный, деревянный, лакированный шкаф с тумблерами и шкалой, на которой подсвеченные изнутри, виднелись числа, зная секрет которых, можно было услышать далекие города: Москву, Рим, Париж, Вену, Лондон…
Я включил тумблер. Приёмник неспешно загружался. Не то слово. Он воскресал. Сначала тишина, затем лёгкий, едва уловимый гул — это работали трансформаторы. Потом, через минуту-другую, когда катоды раскалялись докрасна (это можно было представить), из динамика начинал вырываться шум ионосферы, смешанный с треском далёких гроз.
— Давай, пробуй, — отец подошел к окну, приоткрыл форточку, закурил. Его глаза в полумраке комнаты, освещённой только настольной лампой и свечением шкалы, блестели, как у мальчишки.
Давненько я не брал в руки шашек… Вернее, вертел ручку настройки. Там, в двадцать первом веке, радио осталось лишь на FM-частотах. Да и что это было за радио? Рекламный бубнёж вперемешку с примитивными песенками, за которыми не стояло ничего, кроме желания продать. Здесь же… Здесь радио — это проводник в иной мир. Не в лучший, не в сказочный. В другой. В параллельный. Там говорили на других языках, транслировали другую музыку, смеялись над другими шутками и, главное, говорили о тех вещах, о которых у нас молчали. Владивосток и Анкара, Тбилиси и Лондон, Киев и Париж. Только слушай. Тихо. И чтобы стук собственного сердца не заглушал голос диктора из-за кордона.
Я медленно поворачивал ручку. Шипение дробилось на голоса, музыку, обрывки фраз. Поймал какую-то финскую польку. Послушали. Когда музыка сменилась речью, пошли дальше, финского мы не знали. Ещё поворот… И опять музыка. Не наша. Узнаваемая, но другая. Джаз. Настоящий, не искромсанный советскими аранжировщиками. Труба звучала дерзко, свободно, саксофон стонал, как от любви, а не по производственной необходимости.
Я замер. Отец замер, перестав даже курить. Матушка перестала вязать. Мы все трое сидели в комнате, погружённой в полумрак, и слушали голос чужой жизни. Он лился из динамика, обволакивая нас, как тёплый ветерок то ли из Рая, то ли из Преисподней.
Это длилось минуты четыре. Потом зазвучал голос. Мужской голос, спокойный, уверенный, с легким акцентом. Говорил по-русски. Но это был не наш русский. Это был русский «Голоса Америки». Говорил о чём-то экономическом, о производстве стали в Европе, о планах Маршалла. Цифры, факты, трактовки — всё иначе, не так, как в нашей «Правде».
Я встретился взглядом с отцом. Тот немедленно закрыл форточку. В его глазах не было восторга. Была тревога. И азарт. Тот самый азарт разведчика, переступившего границу. Мы оба понимали, что этот ящик с лампами — не просто устройство. Это окно. И за это окно, если узнают, могут строго спросить.
Но сейчас, в эту минуту, мы были просто слушателями. Людьми, которые рискнули нацелить проволочную антенну не туда, куда все, а чуть в сторону. Чтобы поймать не только разрешённую волну, но и эхо других миров.
Диктор закончил. Снова заиграл джаз. Я не стал крутить дальше. Мы просидели так ещё полчаса, не говоря ни слова, купаясь в этих чужих, прекрасных и страшных звуках. Это была наша маленькая победа. Не высовываясь.
Авторское отступление. О радио.
Любопытно, как менялось отношение к дальнему приёму (DX).
Для примера возьму повесть-сказку Лагина, «Старик Хоттабыч»
Герои повести — юный пионер Волька и могущественный джинн Хоттабыч.
Волька знакомит джинна с радиоприёмником (который ему, Вольке, подарили родители за успешное окончание шестого класса. Видно, очень непростые родители!)
Редакция 1938 года:
'Старик был совершенно потрясён достижениями радиотехники. Волька ловил для него Владивосток и Анкару, Тбилиси и Лондон, Киев и Париж. Из динамика послушно вылетали звуки песен, гремели марши, доносились речи на самых разнообразных языках…
В этот день приёмник не отдыхал ни минуты. Около двух часов ночи он, правда, замолк. Но оказалось, что старик просто забыл, как принимать Лондон. Он разбудил Вольку, расспросил его и снова приблизился к приёмнику…'
Итак, пионер, ничего не боясь и нисколько не поступаясь принципами, предлагает джинну слушать радиостанции капиталистических стран (в том числе и Би-Би-Си — в два часа ночи, «есть обычай на Руси…»)
А как это было в послевоенной редакции — в книге, изданной в 1959 году(у меня была такая, да)
'Старик был совершенно потрясён достижениями радиотехники. Волька ловил для него Владивосток, Тбилиси, Киев, Ленинград, Минск, Ташкент…
В этот день приёмник не отдыхал ни минуты. Около двух часов ночи он, правда, замолк. Но оказалось, что старик просто забыл, как принимать Ташкент. Он разбудил Вольку, расспросил его и снова приблизился к приёмнику'
Анкара, Лондон и Париж исчезла начисто, как будто радиоволны потеряли способность пересекать границы. Глубокой ночью джинн слушает не Лондон, а Ташкент! Кстати, два часа ночи по Москве — это четыре в Ташкенте. Радиопередач из Ташкента в это время не было. Точно не было.
Думаю, в очередных переизданиях («Старик Хоттабыч» — весьма популярная книга) из списка принимаемых станций исчезнут — или уже исчезли — Киев и Тбилиси. Вселенная схлопывается.
Такие вот дела…