В актовый зал я вошёл со вторым звонком, прямо как в театре. Наша школа, построенная в четырнадцатом году и поначалу бывшая частной гимназией, отличается солидностью, даже монументальностью. Высокие потолки и окна, массивные дубовые двери, паркет, за годы потертый до белизны на проходах, вентиляционная система, от которой летом прохладно, а зимой тепло — заслуга старых мастеров. В актовом зале пахло краской со сцены, летом делали маленький ремонт. Пахло и тем особым духом, что бывает на собраниях — чернила, одеколон и смутное беспокойство.
На сцене, за столом, покрытым тёмно-красной плюшевой скатертью, расположился президиум. Пять человек: в центре директор, по правую руку сухой и острый, как шило, парторг; по левую завуч, Анна Андреевна; левофланговый завхоз, пухлый мужчина в мятом пиджаке; и правофланговый кадровик, отставник лет шестидесяти, при виде которого приходит на ум бухгалтерская книга, скучная, но без неё никуда.
Василий Иванович поманил меня жестом, не терпящим возражений.
— Вам сюда, Павел Мефодьевич.
Я поднялся по ступенькам на сцену и сел на указанный стул в стороне, чувствуя себя экспонатом на всеобщее обозрение.
Когда собрание началось с привычных ритуальных фраз, директор взял слово.
— Товарищи, прежде чем перейти к повестке дня, представлю вам нового члена нашего коллектива. — Он обвел зал властным взглядом. — Наш учитель пения, Павел Мефодьевич Соболев.
Он сделал паузу, давая этим словам достучаться до сознания сидящих в зале людей.
— Представитель трудовой династии. Отец — мастер на нашей фабрике «Красный Голос». Брат — доцент педагогического института. Сам Павел Мефодьевич — фронтовик. Имеет боевые награды.
Он не уточнил, какие именно. Это было не столь и важно. Важен сам факт. Фронтовик. Человек, проверенный войной, и оцененный начальством. На такого можно положиться, такому можно предъявить особый счёт.
— Прошу любить и жаловать, — как бы шутливо добавил Василий Иванович. Но голос его оставался ровным, гладким и плоским, как хорошо обработанная доска. Похоже, шутить он не умел. Или считал, что в таких делах шутки излишни.
В зале зааплодировали. Негромко, сдержанно, как и положено на партсобрании. Я кивнул, стараясь сохранить на лице выражение скромной готовности к труду и обороне. А сам ловил взгляды. Одни были просто любопытными. Другие — оценивающими. Третьи — откровенно недружелюбными. В этом зале, под этими высокими потолками, я был не учителем, а новой фигурой на сложной, невидимой доске. И только что мной сделали первый, дебютный ход. Теперь предстояло выяснить, пешкой я оказался, или какой-то другой, более ценной фигурой. А главное — кто и против кого здесь играет.
Затем перешли к основному вопросу: о дальнейшем улучшении патриотического воспитания подрастающего поколения. Слова плыли по воздуху актового зала, тяжёлые и сырые, как бельё на веревке. Президиум выступал по очереди, передавая эстафету важных фраз, как горячую картофелину. Вспомнили, как водится, прошлогоднее постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» — это был обязательный ритуал, как у монахов крестное знамение перед трапезой. Отметили усердную работу учителей «в аспекте чтения для населения лекций о жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина». Голоса выступающих звучали так, будто зачитывали меню в столовой, где подают только одно блюдо, макароны по-флотски, только без мяса. Особо отмечали, что «необходимо в лекциях подчёркивать связь с живой действительностью, а не скатываться к беспринципному объективизму». В общем, повторяли всё то, что неделю назад было опубликовано в «Правде», пережевывали уже пережеванное, а зал послушно глотал.
Я смотрел на трудовой коллектив, размазанный по стульям, как манная каша по тарелкам. Списочный состав — восемьдесят три человека. Вычитаю себя, новичка, остаётся восемьдесят два.
Я медленно рассматривал присутствующих. Одни смотрели тупо, отключив, кажется, и слух, и разум. Их глаза остекленели, взгляд упирался в барельеф великой четвёрки над сценой. Мышление дремало, тела были оболочками, внутри которых сыпался песок биологических часов, отсчитывающий минуты до конца собрания.
Другие изображали заинтересованность. Они кивали в такт речи говорившего, делали вид, что записывают что-то в потрепанные блокноты, строго хмурили брови в нужных местах. Это были актеры второго плана, знавшие свою роль до мелочей. Их игра была отлажена годами. Она позволяла не только выживать, но и надеяться на дополнительный паёк. Третьи же думали. Их было меньше всего, двенадцать человек. Они не смотрели на сцену. Их взгляд был направлен куда-то внутрь себя, в то пространство, где крутились настоящие мысли. Что они думали? О больном ребенке? О том, как бы достать дефицитное хозяйственное мыло? Или о чём-то ином, тёмном и опасном? Бог весть. А может, и не Бог.
Как мне отыскать среди этой неприметной массы одного конкретного человека? Как выудить из восьмидесяти двух душ одну-единственную, зараженную проказой предательства? Какерлак. Смешное, почти детское кодовое имя. Оно отдавало деревянным пистолетом и мальчишескими играми в шпионов. Но за ним стояла совсем не детская реальность. Немецкий агент, работавший в годы войны на гитлеровскую разведку, на двенадцатый отдел Генштаба «Иностранные армии Востока». А сейчас, вместе со своим бывшим начальником, генералом Геленом, перебравшийся под теплое, сытое крылышко американцев. Крысы с тонущего корабля перепрыгнули на новый, мощный, непотопляемый, и теперь отрабатывали место у бака с объедками, оставшимися после хозяев.
Любую сложную задачу следует разбить на несколько простых, и тогда невозможное станет возможным. Так вдалбливали на спецкурсах в той короткой, интенсивной школе, куда меня определили после второго ранения. Я не знал ни возраста, ни пола Какерлака. Не знал его лица. Известно лишь, что он — или она — работает в школе города Зуброво. В школе-десятилетке. Вот и все ниточки. Откуда известно — я тоже не знал. Информация пришла сверху, обезличенная и сухая, как бульонный порошок из лендлизовского пайка. Скорее всего, кто-то из сдавшихся или пойманных абверовцев на допросе выложил обрывок данных. Раскололся, но сказать больше не мог. Не его был агент, чужой. Чужая пешка на чужой доске, о которой знали лишь по слухам.
Конечно, шпионить в школе — дело, на первый взгляд, пустое. Какие государственные секреты можно найти здесь, среди грамматических правил и решений задач по арифметике? Никаких. Но как постоянное, легальное место службы, как прикрытие, школа подходила идеально. Учитель — фигура уважаемая и привычная. У него есть ученики. У учеников есть родители. А встреча учителя и родителей по поводу успеваемости или поведения отпрыска — дело самое обыкновенное, ни у кого не вызывающее подозрений. А уж родители могут работать где угодно. На том же «Красном Голосе», где собирают не только баяны. Или на заводе «Метиз», который снаружи выглядит как склад металлолома. Школа — идеальный узел связи, через который можно получать крохи информации, выбалтываемой неосторожными языками в домашней обстановке.
Зуброво — город невеликий, но не сказать, чтобы совсем уж маленький. Перед войной в нём жило сорок тысяч человек. Аккуратный, крепкий городок, выросший на берегу Похорь-Реки в царствие Петра Алексеевича, прозванного историками Великим. Два метра три сантиметра — это вам не плюгавые Людовики!
Во время войны многие ушли на фронт, но многие и прибыли — эвакуированные из западных областей, из Москвы, из Ленинграда. Город разбух от чужих судеб и лиц. И работал, работал на износ. Фабрика ёлочных игрушек, «Снежинка», готовила радиолампы и кварцы для портативных радиостанций, танки, самолеты, партизанские отряды получали и уши, и языки. Фабрика музыкальных инструментов, «Красный Голос», создавала мины для рельсовой войны. И это лишь малая, видимая часть айсберга оборонной промышленности, нашего города. Было, было чем заинтересовать вражескую разведку. Секрет секретом, но работник, уставший и измотанный, мог проговориться жене. Жена — соседке. Ребенок той семьи мог похвастаться в школе, на перемене, «мой папа делает такие штуки!». Информации вокруг море, только умей фильтровать.
А сейчас? Сейчас война кончилась. Баяны и елочные игрушки возвращаются в фабричную номенклатуру. Но, во-первых, военное производство частью остаётся. Старые привычки, старые связи, старые цеха, где за высоким забором по-прежнему пахнет не деревом и краской, а чем-то едким и металлическим. А, во-вторых, в Зуброве будет создаваться и кое-что новое. Совсем новое. И очень важное. Что именно — я не знаю. И знать не должен. Не моего ума дело. Каждому следует знать лишь необходимое для выполнения задачи. А лишнее знание — это лишний груз, лишняя опасность, лишняя петля на шее. Мне дали крючок и сказали: «Лови щуку с кличкой 'Какерлак». О том, что это за водоём и кто в нем ещё водится, — молчок.
Собрание, наконец, закончилось. Семьдесят восемь минут чистого, концентрированного времени, выпаренного до состояния абсолютной пустоты. Для кого-то это было мгновение, проскочившее в полудреме. Для меня — минуты напряженного наблюдения, впитывания деталей, и записи их в невидимую картотеку.
Покидали зал не так, как мои третьеклассники после звонка. Не было беготни, толкотни, смеха. Покидали степенно, не спеша, показывая всем видом, что глубоко прониклись высокой мудростью только что услышанного, и теперь несут эту мудрость в массы, в классы, к своим ученикам. Это был медленный отлив человеческой массы. Тюлени откочёвывают на новое лежбище. Я остался сидеть на своем стуле сбоку от стола президиума.
— Павел Мефодьевич, прошу, — раздался рядом голос Василия Ивановича. Он возник неслышно, как и положено начальнику в бдительное время.
И мы пошли. Он впереди, я следом, по коридору, освещенному тусклыми лампочками в железных решетках. Его кабинет находился на втором этаже, там, где некогда восседал коллежский советник Невоструев, первый директор гимназии.
Когда я восемнадцать лет назад поступил в первый класс, не было во Второй Школе никакого Василия Ивановича Боголюбова. Директором тогда была Аглая Тимофеевна Розенберг. Женщина с седыми, уложенными в прическу-фигу волосами и внимательными глазами за стеклами пенсне. Она казалась существом из другого, более строгого и интеллигентного мира. Была, да ушла на заслуженный отдых год назад. Точнее, уехала. Куда — точно никто не знал. Говорили — на Украину, в Станислав, к сестре. Или в Поволжье, в Саратов. Или в Ульяновск А, может, на Дальний Восток, в Хабаровск. Или в Биробиджан, у неё в Биробиджане, кажется, племянница. Умная женщина, Аглая Тимофеевна. Слишком умная, пожалуй, для новых времен. Её исчезновение со сцены было тихим и естественным, как опадание старого листа. И теперь в кабинете был новый хозяин с лицом сырого теста.
Директор сел за массивный стол, за которым, наверное, когда-то работал и господин Невоструев, и товарищ Розенберг. Предложил мне место сбоку, на жесткий стул с прямой спинкой. Потом достал из ящика стола картонную коробку «Казбека», раскрыл, выбрал папиросу, щедро пододвинул коробку ко мне.
— Благодарю, — сказал я, слегка отводя рукой коробку. — Но нет, не хочу привыкать к хорошему. И вообще — мой норматив пять папирос в день. Больше врачи не велят.
Я соврал. Врачи не велели многое, но пять папирос в день к их запретам не относились. Просто брать дорогую папиросу из рук человека, который и начальник, и возможная цель, не рекомендуется. Это создаёт незримую связь, маленький долг. А в моем положении быть должным кому бы то ни было, смерти подобно. Лучше уж быть вежливым и непроницаемым, как сейф в сберкассе.
Василий Иванович не стал настаивать. Он щелкнул латунной зажигалкой, прикурил от бензинового язычка пламени, затянулся и выпустил струйку дыма, которая поползла над столом серой змейкой. Его глаза, маленькие и острые, изучали меня, как придирчивая хозяйка изучает курицу на базаре.
— Ну что, Павел Мефодьевич, — начал он. — Как вам наш коллектив? Как первый урок? Вживаетесь?
— С коллективом я пока знаком мало, первый урок оцениваю удовлетворительно, а приживусь, нет, посмотрим. Я человек не привередливый. Но военный.
— У вас было ранение? — спросил Василий Иванович, делая очередную затяжку. Дым стелился между нами, создавая полупрозрачную, дорого пахнущую завесу.
— Три красных, один желтый, — ответил я, глядя прямо перед собой. Красные — это были те, что оставили шрамы, рубцы и ноющую память в плоти. Желтый — контузия, от которой порой звенит в левом ухе, и снятся чудные сны. Не говоря о другом.
— И как? — его голос был лишен какого-либо сочувствия. Это был вопрос не товарища, а инспектора, проверяющего состояние инструмента.
— Сами видите. Сижу перед вами. Не на кладбище.
— Легко отделались?
Я усмехнулся. Легко. Я пролежал под завалом двенадцать дней, в прохладном чешском марте, и, достав меня, работающие на расчистке чехи удивились: мёртвый, а как живой!
А я и был живым. Только без сознания, с пульсом восемь и двумя вдохами в минуту. Это мне потом генерал Ахутин сказал. Профессор Ахутин. Редкий случай, третий в его практике. А практика у него — о-го-го! В госпитале я месяц не мог связать двух слов, а мир казался вот таким, как этот папиросный дым — прозрачным и нестойким.
— Легко отделался, — согласился я, кивая. В его мире, в мире человека, который провел войну здесь, в тихом Зуброве, под крылом «оборонки», наверное, так и было. Легко.
Директор отложил папиросу, аккуратно притушил её о стеклянную пепельницу, изображавшую пруд с лягушками по краям.
— И каковы ваши планы на дальнейшее? — спросил он, сложив руки на столе. Его пальцы, длинные и сильные, выглядели ухоженными. Ему бы на рояле играть.
Я пожал плечами, глядя в пространство над его головой, где прежде, верно, висел портрет императора Николая Александровича, а ныне — товарища Сталина в сером кителе и с трубкой в руке. Здесь курят, да.
— У нас в учебке, это ещё весной сорок первого, старшина говаривал: рядовой предполагает, командир располагает. Какие планы? Жизнь покажет.
— Но вы же не рядовой, — мягко, почти укоризненно заметил он. — Вы лейтенант. Командир. Пусть и взводный.
— Есть командир, перед которым и генерал — рядовой, — ответил я, возводя очи горе. То ли к небесам, сияющим осенней синью, то ли к товарищу Сталину, что взирал на нас с чуть ироничной усмешкой.
В кабинете на секунду повисла тишина. Тишина, в которой только что произнесенные слова обретали вес и резонанс. Василий Иванович проследил за моим взглядом, кивнул, как будто поставил в уме какую-то галочку.
— Логично, — согласился он, и в его голосе впервые прозвучали нотки чего-то, отдаленно напоминающего одобрение. — Но всё же. Опустимся с небес на землю. Каковы ближайшие планы? Здесь. В школе. В городе.
Я взглянул на него прямо. Его глаза были маленькими, как две свинцовые дробины, вдавленные в тестообразное лицо.
— Работать. Учителем пения. Для начала. Поступаю…
— В местное педагогическое училище? На вечернее?
— Нет, — покачал я головой, наслаждаясь на секунду его недоуменным выражением. — В педагогический институт. Чернозёмский. На заочное отделение.
— Понятно, — протянул директор, и в его голосе теперь звучало удовлетворение, густое и сладкое, как патока. Он откинулся на спинку кресла, и оно жалобно заскрипело. Институт — это надолго. Это годы заочной учебы, сессии, диплом. Учись, учись, а пока я ему — Василию Ивановичу — не конкурент. Даже мысли такой нет. А за пять лет многое может произойти. Можно найти на человека компромат, а можно просто сделать своим, приручить лейтенантика. Пять лет — целая вечность в тихой жизни маленького городка. Или мгновение. Кому как.
— Теперь конкретно, — сказал он, снова наклоняясь вперед, и его голос стал деловым, начальственным. — Урок ваш мне понравился. — Он поперхнулся, поправился: — Нам понравился. Мы с Анной Андреевной обменялись мнением. Чётко, структурно, идеологически выверено. Уверен, вы и впредь будете проводить занятия ответственно и на достойном уровне.
Я промолчал. Благодарить за такую оценку было бы глупо. Она не была похвалой. Она была констатация факта: ты выполнил норму, продолжай в том же духе. Молчание в таких случаях — лучший ответ. Оно не обязывает.
— Позвольте дать совет, — продолжил он, и его тон стал снисходительным, почти отеческим. — Вы теперь учитель. То есть представитель советской интеллигенции. В советском учителе, как говорится, всё должно быть прекрасно: и мысли, и душа, и одежда, и лицо. — Он окинул меня оценивающим взглядом, от моих хромовых, но не новых сапог, до выгоревшей, аккуратно заштопанной гимнастерки. — Вот насчёт одежды… Хорошо бы что-нибудь… гражданское. Более соответствующее статусу.
— Костюм, — начал я перечислять. — Туфли. Шляпа, галстук, портфель.
— Ну да, что-нибудь в этом роде. Для солидности. У вас, может, осталось что-нибудь с довоенных времен?
Я позволил себе горьковатую усмешку.
— В армию, Василий Иванович, я уходил, считайте, пацаном. Восемнадцать лет. За время войны малость раздался. В прежнее не влезаю. Но я что-нибудь придумаю. Чтобы всякий видел — идёт советский учитель.
Директор иронии не заметил. Или сделал вид, что не заметил. Его лицо осталось непроницаемым. Он воспринял мои слова как должное, как обещание исправиться.
— Вы учтите, Павел Мефодьевич, — сказал он, вставая, что было явным сигналом окончания аудиенции, — у нас на вас большие планы. Школа нуждается в молодых, грамотных, идейных кадрах. Вы нам подходите.
— Учту, — ответил я, тоже поднимаясь. — Непременно учту.
Он протянул руку для рукопожатия. Его ладонь была влажной, мягкой, но хватка неожиданно цепкой. — До завтра. У вас третий и четвертый урок, кажется?
— Так точно.
Планы у них, думал я, выходя из кабинета и спускаясь по лестнице. У всех на всех есть планы. У начальства — на подчиненных. У системы — на винтики.
Хорошо хоть, идти недалеко. Всего три квартала от школы до дома. Руки оттягивало футляром с «Хопром». Одиннадцать килограммов — не шутка. Нужно будет найти баян полегче, у отца наверняка найдется. Не такой звучный, актовый зал не заполнит, но для класса сойдёт.
Мысли о костюме вертелись в голове, как назойливые мухи. Костюм, самый плохонький, в комиссионке стоил две месячные зарплаты такого учителя, как я. Или все три. А мне пить-есть нужно? Нужно. И папиросы, те самые пять штук в день, на кустах не растут. Их надо покупать. А я человек обыкновенный, «Север» курю, дешевый и злой. Как и положено лейтенанту.
Гимнастерка моя, видите ли, не подходит для высокого звания советского педагога. Откуда он взялся, этот Василий Иванович? Кем он был до того, как сел в кресло Аглаи Тимофеевны? Узнаю. Скоро узнаю. Это первое, что нужно сделать. Вдруг он и есть Какерлак? Законспирированный немецкий шпион, а ныне — американский наймит, пристроившийся под крылом системы, которую должен разрушать? Хорошо бы. Это решило бы все мои проблемы разом. Но вряд ли. Слишком просто. И слишком опасно для шпиона. Чем выше должность, тем пристальнее внимание, тем больше глаз, устремленных на тебя, так меня учили. Нет, Какерлак тише, незаметнее. Он будет где-то в толпе, среди тех восьмидесяти двух нейтральных лиц в актовом зале.
На улице смеркалось. Фонари загорались через один, давая тусклый желтый свет. Воздух пах щами на кислой капусте и осенней печалью.
Мимо, разрывая тишину, протарахтел мотоцикл. Немецкий, «Цюндапп», с коляской. Трофейный. За рулем — парень в кожаной куртке, кожаных штанах и кожаном шлеме, а в коляске сидела девушка, темно-синий плащ и красный платок.
Мотоцикл обдал чадом выхлопа, тучкой дорожной пыли, и скрылся за углом. Парень был мне известен. Он всем в Зуброве известен. Летчик, Герой Советского Союза. Сбит над Берлином, но дотянул до наших. Тяжелое ранение, с тех пор сильно хромает, но советских голыми руками не возьмешь!
Надо бы и мне обзавестись колёсами. Автомобиль? Я не генерал, даже не полковник. Мотоцикл, пусть сильно потрёпанный? Сразу возникнут вопросы. Некрасивые, острые, как иглы. Что, как, откуда деньжищи у лейтенанта, а теперь простого учителишки первого месяца работы? Советские педагоги в школу на мотоциклах не ездят, хватит с них и костюма с портфелем!
Нет, оставаться нужно серой, незаметной мышью. Во всяком случае, до поры. Так безопаснее. Так проще наблюдать.
И тут мой взгляд упал на телефонный столб на углу. Среди слоев старых, ободранных и пожелтевших объявлений о продаже дров, обмене жилплощади и поисках убежавшей кошки, белела свежая, аккуратно обрезанная по краям бумажка. Чернила ещё не расплылись от дождя.
ПРОДАЕТСЯ
Аккордеон немецкий, Hohner. Полноразмерный, С готово-выборным аккомпанементом. Отличное состояние.
Недорого.
Ул. Каляева, 19
Спрашивать после шести
Я остановился, перечитал. Hohner. Качественная немецкая вещь. «Отличное состояние». «Недорого». В стране, где даже простой «Хопёр» был дефицитом и гордостью, такое объявление выглядело… странно. Слишком странно. Откуда в Зуброве, в доме на Каляева, немецкий аккордеон? Трофей? Возможно. Но почему «недорого»? За такую вещь могли бы дать много. Деньги срочно нужны? Или их, аккордеонов, много? Интересно, подумал я, слыша, как в голове защелкал тихий, но отчетливый метроном. Очень интересно. Стоит сходить. Поглядеть. На аккордеон. На хозяина. На обстановку. Просто так, из любопытства нового человека в городе, музыканта, заинтересовавшегося инструментом. Идеальный предлог.
Аккуратно оторвал объявление, свернул и спрятал в кармашек гимнастёрки. Чтобы не перебили покупку.
Я тронулся с места, постукивая каблуком о промерзшую землю. Футляр с «Хопром» в руке казался вдруг не таким уж тяжелым. Появилась цель. Маленькая, странная, пахнущая чужим страхом и возможной опасностью. Но цель. В моей новой, тихой, учительской жизни такие цели были на вес свинца.