Весеннее утро Wiosenny poranek Пер. О. Чехова

Еще ночью прошел ливень, и, когда под утро первые автомобили переезжали мост, река Гнезна клокотала грязной волной пивного цвета. По крайней мере, так определил ее оттенок человек, шедший с женой и ребенком по тому мосту — железобетон, высший сорт — последний раз в своей жизни.

Бывший секретарь бывшего староства собственными ушами слышал его слова, ведь он стоял тут же возле моста и наблюдал за воскресной процессией с вниманием, озабоченностью и любопытством. Как потомок арийской прабабки, он мог спокойно стоять и спокойно смотреть. Благодаря ему и таким, как он, до наших дней сохранились обрывки фраз, отголоски последнего плача, тени вздохов столь частых в те времена Trauermärsche[30].


— И вот ведь… — говорил бывший секретарь бывшего староства, сидя с приятелями в привокзальном ресторане (все уже было кончено), — вот человек, господа, в шаге от смерти, а у него пиво на уме. Диву даюсь. Да и какое там! Я специально посмотрел. Вода как вода, грязная разве что, и волна хлынула.

— Может, приспичило ему, вот и… — объяснил сей факт хозяин кабака и налил четыре большие кружки, мгновенно покрывшиеся пеной.

Часы над буфетом тренькнули и принялись отбивать двенадцать. Город уже стих и опустел. Дождь прекратился, и солнце с трудом пробилось сквозь белый пух облаков. С кухни долетало шкварчание жарящегося мяса. В воскресенье обедают раньше. Того же мнения, видно, придерживались и эсэсовцы. К полудню луга возле леса были истоптаны, земля вспухла, как свежая рана. Но вокруг стояла тишина, даже птицы не издавали ни звука.

В пять утра первые автомобили проехали по мосту над клокотавшей Гнезной, и, несмотря на густые сумерки, Арон без труда различил с десяток грузовиков, крытых брезентом. Должно быть, этой ночью он спал сном крепким и глухим ко всему, поэтому не услышал рокота машин, съезжавших с горы к раскинувшемуся в долине местечку. Обычно достаточно было прогрохотать одной телеге, чтобы предостеречь его, спящего, сегодня сигнал тревоги не сработал. Позже, когда его уже уводили, он вспомнил, что ему снилась муха, назойливо жужжащая муха. Теперь он знал, что жужжали машины на шоссе над городом, над его домом, последним на выезде, первым на въезде. Машины остановились в стороне, а он с пугающим хладнокровием осознал, что его порог немцы переступят первым. «Через несколько секунд», — подумал он и медленно приблизился к кровати, чтобы разбудить жену и ребенка. Женщина уже проснулась — он сразу поймал ее взгляд, с удивлением отметил, какие большие у нее глаза, — но ребенок спал безмятежно. Мужчина сел на край кровати, просевшей под тяжестью его тела. Он все еще был полным, только уже не таким крепким, как прежде. Лицо побледнело и посерело, и эти бледность и серость говорили о голоде и нищете. И наверное, еще о страхе.

Он сидел на грязной, давно не стиранной постели, ребенок лежал тихо, пухлый и большой, разрумянившийся во сне, как яблочко. За окном смолкли моторы, и наступила мертвая тишина.

— Меля, — позвал он шепотом, — может, мне все снится? Может, я сплю и вижу сон?

— Ничего тебе не снится, Арон. Не сиди так. Оденься, пойдем в чулан. Там дрова, можно спрятаться.

— Чулан… курам на смех. Если бы в чулане можно было спрятаться, мы бы давно сидели там. В чулане, здесь — все равно…

Он хотел подняться и подойти к окну, но отяжелевшее тело не слушалось. Тьма рассеивалась. «Может, ждут, когда рассветет, — подумал он. — Почему так тихо… пусть бы уже…»

— Арон, — сказала женщина.

Он снова удивился ее огромным глазам; лежащая вот так в кровати, одетой, — кто станет раздеваться на ночь! — она показалась ему моложе, стройнее. Другой. Почти такой, как когда он познакомился с ней, давно, много лет назад.

Мужчина протянул руку и неуверенно, едва касаясь, погладил тыльную сторону ее ладони. Она не удивилась — хотя обычно он был скуп на нежность, — но и не улыбнулась. Взяла его руку и крепко сжала. Мужчина пытался смотреть на нее, но отвел взгляд, потому что с ним творилось странное. Он тяжело дышал, с каждым вдохом все быстрее, и чувствовал, что участившееся дыхание вот-вот перейдет в плач.

— Если бы знать, — проговорила женщина тихо, — у нас бы ее не было. Но откуда мы могли знать? Те, кто умнее, тоже не знали. Она нас простит, Арон, правда?

Он не отвечал. Он боялся своего частого дыхания, больше всего ему хотелось закрыть глаза, заткнуть уши и ждать.

— Правда, Арон? — повторила женщина.

Тогда он подумал, что сейчас времени у него немного и что нужно отвечать быстро, что нужно на все ответить и все сказать, что хочется, потому что уже поздно.

— Мы не могли знать, — произнес он громко. — Иначе бы у нас ее не было. Конечно. Я помню, ты пришла ко мне и сказала: «Я жду ребенка, может, пойти к врачу?..» Но я хотел ребенка, это я его хотел. И говорил тебе: не бойся, я смогу воспитать, буду отцом не хуже молодого. Я хотел…

— Это из-за укрытия, — прошептала она. — Будь у нас укрытие, все вышло бы иначе. А прятаться в шкафу или под кроватью… Лучше уж так сидеть…

— Укрытие часто остается только укрытием, а не защитой. Помнишь, как взяли Гольдманов? Всех, всю семью. А у них был хороший бункер.

— Гольдманов взяли, но другие уцелели. Если бы у нас был хотя бы погреб…

«Ни к чему этот разговор», — подумал мужчина.

— Меля, — произнес он резко, — я всегда тебя очень любил, и если бы ты знала…

Но не договорил, потому что проснулся ребенок. Девочка сидела в постели, теплая, липкая от детского сна, раскрасневшаяся. По очереди посмотрела на родителей спокойным, серьезным взглядом, без улыбки.

— Эти машины за нами, папочка? — спросила она без тени страха, а он не мог больше сдерживать слезы.

Ребенок знал! Пять лет! Пора плюшевых медведей и кубиков! Зачем она у нас появилась, ей никогда не пойти в школу, никогда не полюбить… Еще минута, две…

— Тише, родная, — проговорила женщина, — лежи тихо-тихо, как мышка.

— Чтобы они не услышали?

— Чтобы не услышали.

— Потому что, если услышат, убьют, — сказал ребенок и натянул одеяло на самый кончик носа.

Как у нее блестят глаза, Боже мой, пять лет! Она знает и ждет, как мы…

— Меля, — позвал он шепотом, чтобы ребенок не слышал, — спрячем ее, она маленькая. Поместится в ящике для угля. Она маленькая, но поймет. Засыплем ее щепками, которые я вчера наколол…

— Не мучайся так, Арон. Ни к чему это. Что с ней станет потом? К кому она пойдет? Кто ее возьмет? Все одно получится. Не сейчас, так в следующий раз. С нами ей будет лучше. Слышишь?

Он прекрасно слышал и знал: сейчас. Он не боялся. Прошел страх, перестали дрожать руки. Он стоял спокойно — большой, грузный, только дышал все еще так, будто нес что-то очень тяжелое. За окном серело. Так уплывала ночь. Но чем был занимавшийся день, как не ночью, чернейшей из черных, полной мучений, безжалостной.

Они шли к железнодорожной станции через чистый, отмытый ночным ливнем город, тихий и спокойный, как всегда в воскресное утро, шли в молчании, уже лишенные всего человеческого, даже отчаяние стихло. Оно стягивало теперь лицо толпы — неподвижной, безмолвной, — словно посмертная маска. Человек, его жена и ребенок шли по краю дороги, вдоль тротуара, он держал малышку на руках. Ребенок молча обнимал его за шею, смотрел вокруг серьезным и смышленым взглядом. Они с женой больше не говорили друг другу ни слова. Последние произнесли еще там, дома, когда раскололась надвое дверь, выбитая сапогом эсэсовца. Мужчина тогда сказал девочке: «Не бойся, я понесу тебя на руках». И жене: «Не плачь, давай останемся спокойными, пройдем через все мужественно, достойно».

Потом они вышли из дома в последний раз.

Спустя три часа стояли на площади, окруженной плотным кольцом конвоя. Они не говорили друг с другом. Можно было подумать, что они лишились речи, сердца. Были глухи, были немы и слепы. Только раз у него внутри все сжалось, когда он вспомнил свой сон, жужжащую муху, и понял, что проспал жизнь. Но вскоре и это прошло, больше не имело значения, ведь ничего нельзя было изменить.

В десять тронулись в путь. Он чувствовал усталость в ногах, руки одеревенели, потому что он ни на секунду не опустил ребенка на землю. Он знал, что теперь осталось не больше часа, пока они дойдут до пастбищ неподалеку от станции — плоской равнины зеленых выгонов, которые в последнее время превратились в общую могилу убитых. Он вспомнил, как много лет назад не раз встречался там с Мелей, они тогда еще не были мужем и женой. По вечерам там обычно дул сильный ветер и пахло чабрецом.

Нести ребенка становилось все тяжелее, однако не вес малышки его тяготил. Он чуть повернул голову и дотронулся губами до щеки девочки. Мягкая, теплая щека. Через час… Вдруг сердце у него застучало громко и часто, пот выступил на висках. Он снова наклонился к ребенку, ища силу, которая исходила от тепла и гладкости маленького тела. Он еще не знал, что сделает, но уже решил, что должен найти какую-нибудь щель, чтобы вытолкнуть своего ребенка обратно в мир живых. Мысли его вдруг стали скорыми, стремительными. Он с удивлением заметил, что деревья за ночь позеленели и вода в реке поднялась — она неслась шумно, неистово, рыча и вздымая волны, — единственная попытка бунта, предпринятая радостной, весенней природой.

— У воды цвет пива, — произнес он вслух, обращаясь неизвестно к кому.

Он забирал с собой краски, запахи утраченного навсегда мира. Ребенок, услышав его голос, заерзал на руках, заглянул в глаза.

— Не бойся, — прошептал мужчина, — сделай то, что тебе скажет папа. Там у костела много людей, они идут молиться. Стоят на тротуаре и во дворе перед костелом. Когда мы дойдем до этого места, я опущу тебя на землю. Ты маленькая, никто тебя не увидит. Потом попроси кого-нибудь, чтобы тебя отвели к доярке Марысе за город. Она тебя возьмет. А может, и кто-то из этих людей приютит. Понимаешь, что папа сказал?

Малышка смотрела удивленно, но он знал, что она поняла.

— Подождешь нас. После войны мы вернемся. Из лагеря, — добавил. — Так надо, родная, сделай, как я сказал, — шептал торопливо, сбивчиво, — ты должна послушаться папу.

У него снова потемнело в глазах, мир расплылся. Он не видел ничего, кроме толпы в костельном дворе. Тротуар, вдоль которого шел, заполонили люди, он задевал их рукавом. До церковных ворот оставалось несколько шагов — там толпа гуще, спасение вернее.

— Иди прямо в костел, — прошептал он еще раз и поставил ребенка на землю. Не оглянулся, не посмотрел, куда побежала девочка. Шел твердым шагом, держа руки по швам, что-то шепча, моля и заклиная Бога и людей. Шел и шептал, устремив взгляд в бледное весеннее небо, по которому скользили паутины облаков, он еще шептал, когда воздух рассек яростный окрик:

— Ein jüdisches Kind![31]

Он продолжал шептать и тогда, когда, словно камень, брошенный «блинчиком» в воду, шлепнул выстрел. Он почувствовал пальцы жены, дрожащие и липкие от пота, она нащупывала его руку, как слепая. Услышал ее скулящий стон. Тогда он замолчал и медленно обернулся.

На краю мостовой тряпичной куклой лежала, вся в крови, маленькая фигурка. В воздухе таял тонкий дымок выстрела. Мужчина шел медленно, и эти несколько шагов показались ему длинным бесконечным путем. Он наклонился, поднял ребенка и погладил копну светлых волос.

— Deine?[32]

Держа в объятиях мертвую, он ответил четко, громко:

— Ja, meine.[33] — И, тихо, ей: — Прости…

Он стоял, истекая кровью ребенка, и ждал второго выстрела — в себя. Но услышал лишь крик и понял, что здесь его не убьют, что он должен идти и нести своего мертвого ребенка.

— Я понесу тебя на руках, — проговорил он тихо.

Процессия тронулась с места, будто серая, мрачная река, стремящаяся к своему устью.

Загрузка...