Обрывок времени Skrawek czasu Пер. П. Козеренко

Я хочу рассказать обрывок времени, исчисляемого не месяцами, я давно хотела рассказать это время и не так, как сделаю сейчас, не один лишь его обрывок. Я хотела, но не могла, не умела и боялась, что то, другое время, которое исчислялось уже месяцами и годами, накрывшее слоем лет первое, сдавило и уничтожило его во мне — но нет, когда сегодня я копалась в руинах памяти, то нашла его свежим, не тронутым забвением. Время, исчисляемое не месяцами, а словом — кто стал бы говорить: «С приходом чудных майских дней», im wunderschönen Monat Mai — говорили: «Это было после первой акции», или после второй, или перед третьей, иные у нас были меры времени, у нас иных, всегда иных, всегда отмеченных печатью инакости, которая одних заставляла возгордиться, а других смириться, у нас иных, из-за своей инакости вновь обреченных, как некогда в истории, не раз и не два, вновь обреченных в этом времени, исчисляемом не месяцами, не восходом и заходом солнца, а словом, понятием, означающим движение, действие — подобно действию романа или драмы.

Я не знаю, кто первым употребил это слово — те, кто действовал, или жертвы их действий, их акций, кто превратил его в технический термин, заменил первоначальное — «облава», — которое со временем, по ходу усовершенствования методов, потеряло в весе (или, наоборот, приобрело?), было отделено от термина «акция» границей расы. В облавах хватали, чтобы отправить на работы. Первую акцию — этот обрывок времени, о котором я хочу рассказать, — мы тоже назвали облавой, хотя никто никого не хватал и каждый из нас отправился, пусть и не по своей воле, а по приказу, тем погожим и чистым утром на рыночную площадь небольшого городка — четырехугольник, замыкаемый двухэтажными домами, аптекой, галантерейной и скобяной лавками, обрамленный тротуаром из крупных квадратных плит, которые время вздыбило и покрыло трещинами (нигде больше я не видела таких огромных плит), а в центре площади стояло здание магистрата, и именно там, у магистрата, нам всем велели выстроиться рядами.

«Нам» я написала не совсем правильно: я не встала в ряд, хотя, послушная приказу, объявленному накануне вечером, вышла из дома после завтрака, который съела как обычно, за обычно накрытым столом, в комнате, дверь которой вела в сад, окутанный утренней дымкой, сухой, золотистой от восходящего солнца.

В нас еще не произошли изменения, мы по привычке жили в прежнем времени, исчисляемом месяцами и годами, и этим ласковым, добрым, туманно-золотистым утром прочли фразу «набор на работы» буквально, а поскольку умение читать между строк присуще взрослому человеку, воображение на место слова «работы» подставило «трудовой лагерь», о котором говорили, что его строят вблизи нашего города. Судя по всему, отдававшие приказ отлично знали границы нашего — до чего же бедного — воображения и поэтому, не особенно утруждая себя, остановились на письменном обращении. Насколько они оказались близки к правде, доказывает то, что, позавтракав — обычно, за обычно накрытым столом, — старшее поколение семьи решило уклониться от приказа, испугавшись тяжелого физического труда, однако молодым так поступать не рекомендовало — они не смогли бы прикрыться возрастом. Мы еще были инфантильны.

Это утро, погожее и чистое, которое я откапываю из руин своей памяти, все еще свежо, его краски не стерлись и запахи не выветрились: золотистая и рассыпчатая дымка, зависшие в ней красные шары яблок и влажная тень над рекой с терпким ароматом лопухов, а еще голубое платье, которое было на мне, когда я вышла из дома и когда у калитки развернулась, — тогда, кажется, именно тогда я вдруг инстинктивно перешла от инфантилизма к наивной осмотрительности — инстинктивно, поскольку не подумала, почему возвращаюсь от калитки, ведущей на улицу, и выбираю кружной путь, через сад, вдоль реки, путь, который мы называли «задами», ибо он вел тыльной стороной города, инстинктивно, поскольку в тот момент я еще не знала, что не пойду на площадь к магистрату, может, я хотела оттянуть этот миг, а может, просто потому, что любила реку.

По пути, старательно подбирая плоские камешки, я пускала по воде «блинчики», а на мостике, за которым открывался вид на город, ненадолго присела, опустила ноги в воду и, болтая ими, разглядывала свое отражение и ивы, растущие на берегу. Тогда я еще не боялась и моя сестра тоже — я забыла сказать, что со мной шла моя младшая сестра и она тоже пускала по воде «блинчики» и болтала ногами в реке, которая называется Гнезна[2], хиленькая речушка, восемь метров шириной, — моя сестра тоже еще не боялась, лишь когда мы двинулись дальше по улице за мостиком и когда из-за края углового дома на нас обрушился вид площади, лишь тогда мы внезапно остановились и больше не сделали ни шагу вперед.

Вид, открывшийся нашим глазам, не являл собой ничего необычного, это была черная масса толпы, словно в ярмарочный день, но иначе, потому что ярмарочная толпа пестра и шумна, кудахчут куры, гогочут гуси, и та толпа суетлива, а эта молчала, может, напоминала какой-то митинг, хотя, наверное, тоже нет, впрочем, не знаю. Знаю, что мы остановились как вкопанные и моя сестра вдруг затряслась, а ее дрожь передалась мне, она сказала «бежим», и, хотя за нами никто не гнался, а утро все еще было чистым и спокойным, мы бросились назад на мостик, но уже не видели ни ив, ни отражения в воде наших бегущих силуэтов, мы бежали долго, пока не взобрались на высокую крутую гору, которую прозвали Замковой, потому что на вершине ее стоял старый разрушенный замок, и на этой горе — украшении нашего города — сели в кустах, запыхавшиеся и все еще дрожащие.

Отсюда были видны наш дом и наш сад, такие же, как всегда, ни капельки не изменился и соседский дом, из которого вышла соседка и принялась выбивать ковры. До нас явственно доносилось шлепанье ее выбивалки.

Мы просидели там час, может, два, не знаю — как раз тогда-то и перестало существовать время, исчисляемое обычной мерой, а потом спустились по крутому склону вниз, к реке, — и вернулись домой, где узнали обо всем, что произошло на площади, и о том, что забрали нашего кузена Давида, и о том, как его забрали и что он велел передать своей матери, причем то, что Давид велел передать, он написал и по дороге бросил из машины записку, которую крестьянин принес вечером, — но все это было уже потом. Сначала мы узнали, что женщин отправили по домам, велели остаться только мужчинам, и что путь, который прошел наш кузен, был противоположен нашему, потому что нас оттолкнул вид толпы на площади, а его привлек, причем с огромной силой, обратно пропорциональной силе его нервов, так что он как бы сам надругался над своей судьбой, сам, сам, сам, и именно это он и велел передать своей матери, а потом написал: «Я сам виноват, прости меня».

Мы никогда не предполагали, что он из рода тех Нетерпеливых, кого беспокойство и невозможность оставаться без движения обрекают на гибель, никогда, ибо он был пухленьким и круглым, малоподвижным, таким, которого от книги за уши не оторвешь, с кроткой, девчачьей улыбкой. Подробности его последних часов мы узнали лишь в конце войны — тот крестьянин, что принес записку, не смел сказать об увиденном, и, хотя о том, что он видел, другие тоже поговаривали, однако никто не смел верить, тем более что были приложены определенные усилия, чтобы обеспечить доказательства другой правды — дозированно, в меру, — правды, за которую каждый из нас судорожно ухватился, маскировка, доведенная до совершенства, столько труда тогда это всем стоило, так усердно все делали вид, что лишь время, время, исчисляемое не месяцами и годами, открыло нам глаза и убедило.

Наш кузен Давид вышел из дома позже нас, и, когда дошел до площади, уже было ясно — не всем, правда, только так называемому Совету, со временем превращенному в отлаженный механизм юденрата[3], — что словосочетание «набор на работы» не имеет ничего общего с трудовым лагерем. Один наш друг, человек пожилой и предусмотрительный, велел мальчику на всякий случай спрятаться, а поскольку возвращаться домой было уже слишком поздно — улицы оцепили, — привел его к себе, в квартиру, находившуюся в одном из домов, окружавших площадь. Не догадавшись, что мальчик из тех Нетерпеливых, которым сложно совладать с одиночеством и которые действуют под влиянием порыва, он оставил его в комнате, велев запереться изнутри на ключ. То, что пережил наш запертый в комнате кузен, навсегда останется в области догадок. Многое объясняет то, что окно выходило на площадь, на эту безмолвную толпу, на близкие и знакомые лица, и следует предположить, что в какой-то момент одиночество, на которое обрекало его укрытие, показалось мальчику более невыносимым, чем огромная и грозная неизвестность по ту сторону окна, неизвестность, разделяемая всеми собравшимися на площади. Вероятно, у него промелькнула мысль: не один, вместе со всеми — хватило одного движения руки.

Предположение, что причиной, по которой он покинул убежище, мог быть страх перед обысками квартир, кажется мне неверным. Это нетерпеливое сердце, напряженные нервы, тягостное одиночество обрекли его на гибель вместе с первыми жертвами нашего города.

Он встал в ряд между стажером адвоката и студентом-архитектором и на вопрос: «Профессия?» — ответил: «Учитель», несмотря на то что учителем он был совсем недолго и случайно. Его сосед справа тоже не соврал, зато соврал студент-архитектор, назвавшись столяром, и эта ложь спасла ему жизнь, точнее, отсрочила смертный приговор на два года.

Семьдесят человек погрузили в машину, в последний момент из дома выволокли раввина — он был семидесятым и первым.

По пути к машинам они шествовали перед рядами всех тех, кто еще не успел сообщить допрашивающим о роде своей профессиональной деятельности. И тогда наш кузен громко произнес: «Скажите маме, что я сам виноват и прошу у нее прощения». Видимо, он уже тогда не верил в то, во что потом верили все мы — будто они едут в лагерь. Взгляд его приобрел тревожную предсмертную остроту. Крестьянин, который вечером принес записку со словами «Я сам виноват, прости меня», был неразговорчив и отводил глаза. Сказал, что записку нашел на дороге в Лубянки и что больше ничего не знает, но мы знали, что он знает, просто не хотели сами себе в этом признаться. Он ушел, но после войны вернулся, чтобы рассказать, что тогда видел.

Записка, написанная рукой раввина, которую принесли спустя два дня, убедила всех, что депортированные находятся в трудовом лагере. По прошествии месяца, когда отсутствие дальнейших новостей несколько ослабило веру в существование лагеря, появилась вторая записка, написанная другим депортированным, кажется, бухгалтером. Сомнительная история с записками на этом прекратилась, вместо нее начались выплаты контрибуции властям, давшим понять, что килограммы кофе, чая, а также золота помогут семьям получить вести о близких. В качестве милости было также позволено отправлять продуктовые посылки заключенным, которые — якобы — работают в лагере на территории рейха. И еще раз, уже после второй акции, появилась записка, написанная карандашом, ее сложно было прочесть. После этой записки говорили: «Они выбиваются из сил».

Однако неподтвержденные вести, торопливая людская молва шептали о вязкой земле у леса в деревне Лубянки и о носовом платке — найденном, окровавленном: это были бесхозные вести, свидетелей не оказалось.

Тот крестьянин, который тогда не смел и пришел, когда война закончилась, рассказал все. Это произошло в том самом лесу, о котором ходила молва, — огромном, старом, в восьми километрах от города, через час после того, как машина покинула рыночную площадь. Сам расстрел длился недолго, дольше до этого рыли могилу.

После первого выстрела наш кузен Давид, пухленький, круглый, неспособный к спорту и гимнастике, залез на дерево, руками, как ребенок мать, обнял ствол — и так погиб.

Загрузка...