Евгения Заметки к биографии Eugenia Zapiski do życiorysu Пер. С. Равва

Аллея на вершине Замковой горы, плоская, как стол. Над аллеей сплелись зеленые ветви деревьев замкового парка, под деревьями скамейки, пустые в жаркую пору, и только мы вдвоем в этой аллее, любимом месте прогулок жителей местечка, Евгения и я, родители уже скрылись за воротами парка, только мы вдвоем, а внизу, у наших ног, — дома и сады, сонная река и серый неподвижный пруд. Все застыло в зное июльского полдня.

Что это был июль, следует из даты, написанной маминой рукой на обороте фотографии, сделанной двумя часами позже: 15 июля 37. Именно в этот день, когда мы были приглашены к подруге мамы, кроткой пани Мальвине, на чай, Евгения вдруг ни с того ни с сего произнесла странную фразу — сказала, что хотела бы погибнуть в автомобильной катастрофе в прекрасный солнечный день, на извилистой горной дороге, восторгаясь красотой жизни и природы. Доля секунды — машина летит в пропасть — и все. Я посмотрела на нее с изумлением. Мне было тринадцать лет, а ей под сорок, и все наши разговоры крутились, как правило, вокруг обычных повседневных проблем: школа, книжки, подружки. Впрочем, и возможность поговорить-то выпадала довольно редко, она жила далеко — в угольном бассейне, в двух шагах от немцев, а мы на востоке, в двух шагах от русских, и приезжала раз в год, в отпуск, к старшей из сестер. Спала в столовой на узком диванчике, для нее в самый раз — она была миниатюрной и хрупкой, говорили, что это результат голодных лет Первой мировой войны. О тех временах напоминал и ее искалеченный палец на правой руке, пятый, самый маленький, который стал еще меньше после операции. Он безжизненно свисал, смешной, всегда с аккуратным розовым маникюром. Евгения во всем была такой аккуратной: и в том, как выглядела, и в том, что делала, и наверняка столь же аккуратно стенографировала деловые бумаги на трех языках — она была помощником директора угольного концерна в задымленном онемеченном городе. Позднее я не раз думала, что это окружающий ее немецкий дух воспитал в ней чрезмерную старательность и педантичность. Лицо у нее было круглое с мелкими чертами. Размер обуви 34-й. Вечером она плотно закрывала балконную дверь, боялась лягушек, прыгавших по садовой дорожке. Я смотрела на нее, пораженная неожиданным признанием, высказанным вслух желанием внезапной смерти посреди прекрасного пейзажа, — потрясенная и встревоженная. Мне хотелось что-то сказать, спросить, почему ее преследуют такие мысли, но она не ждала моих слов и будто бы не для меня говорила, шла быстрым шагом на тонких ножках, в платье цвета спелой вишни, которое подарила мне спустя несколько лет и в котором я была, когда меня забрали в рабочий лагерь при лигеншафте[75].

Едва я это написала (как-то само написалось), аллея Замковой горы на несколько секунд исчезла, и вместо нее перед моими глазами возникло картофельное поле в серой осенней мгле, послышались крики украинских охранников… всего на несколько секунд, и вот мы обе уже выбираемся из тумана: Евгения ускоряет шаги и на меня вообще не смотрит, а только на далекий неподвижный пруд, а на ее голове — чуть набок, кокетливо — шапочка, напоминающая птичье гнездо. Доля секунды — машина летит в пропасть — и все. А сегодня я говорю себе: какое мудрое у нее было желание.

Мы миновали ворота парка, и в глубине показался дом пани Мальвины и ее усатого мужа, терраса с сервированным к чаю столом, а перед террасой — родители, приветствующие хозяев и их красивого немолодого сына. Это он нас потом сфотографировал на лужайке под соснами фотоаппаратом с автоспуском, поэтому на снимке он тоже есть. Стоит с сигаретой и искоса поглядывает на Евгению, внимательно и благожелательно. А она отворачивается и смотрит в сторону. Только после войны, рассматривая эту случайно уцелевшую фотографию, я обратила внимание на его доброжелательный взгляд и на то, что она отвернулась, и подумала: может быть, у маминой приятельницы и у нее самой, у моей мамы, имелся какой-то тайный план, какая-то надежда: у одной — сын, немолодой, неженатый, у другой — немолодая, незамужняя сестра…

Через два дня после нашего чаепития Евгения неожиданно уехала. Отъезду предшествовал междугородный телефонный звонок, тоже неожиданный, потому что ей никто никогда не звонил. Она коротко поговорила, после чего объявила нам, что завтра уезжает домой. Мама посмотрела на нее и ничего не сказала. Утром мы поехали на извозчике на вокзал. Сухое лето, запыленные придорожные деревья. Дрожки катят прямиком к развилке за городом и там, где дороги расходятся, сворачивают направо, к станции.

Впереди еще пять лет, и у нас, и у Евгении. Она единственная из всех нас пойдет той самой дорогой, по которой сейчас катят дрожки, только на развилке повернет налево, на полевую дорогу. Там нет ни гор, ни крутых поворотов, пейзаж плоский, степной. Впереди еще пять лет. Поезд подошел пустой, он возвращался с последней, приграничной станции. Евгения в окне — маленькая, одинокая в пустоте коридоров и купе поезда. На прощание она помахала нам рукой с бессильно свисавшим мизинцем.

Под вечер, когда поливали клумбы, соседка Паулина спросила маму:

— А почему твоя Геня замуж не выходит? Такая симпатичная, образованная, на хорошей должности?..

— Наверное, пока не встретила того, с кем бы захотела быть вместе.

А Паулина:

— Годы летят, она уже не так молода…

— У тебя тоже столько тли на розах? Сущее бедствие… — отвечала мама.

* * *

Она уехала летом, а зимой вернулась. Шел тридцать восьмой год. Она возвратилась зимой, хотя панически боялась морозов, а у нас, в двух шагах от русских, ртуть в термометре стремительно падала. И снег, который сгребали перед домом в высокие сугробы, она тоже не любила. И все-таки приехала.

Шел тридцать восьмой год, пятый год Гитлера в Берлине, и уже известно было (конечно, в общих чертах), что готовится. Правда, стоит признать, что тот немец из угольного бассейна, врач по профессии, о существовании которого мы узнали только после войны, тот, окруженный молчанием и тайной немецкий друг Евгении, долго не обращал внимания на требования коричневого времени и лишь в ту суровую зиму неожиданно опомнился. Неожиданно для Евгении, потому что сам, вероятно, обдумывал этот шаг давно. Юлия говорила, что он был старше Евгении, лысоватый, с добродушным лицом и умными глазами. Она судила о нем только по фотографии, а его самого никто не видел, ни она, ни родственники.

Юлия рассказывала мне об этом в прекрасном парке, который сохранился нетронутым в разрушенном войной городе, до недавнего времени еще немецком, и напомнил мне наш парк на Замковой горе и слова, произнесенные когда-то Евгенией в парковой аллее (я не предполагала, что так хорошо их запомнила). Я подумала еще, что этот добродушный немец с умными глазами, на пятый год Гитлера одумавшийся, бросил Евгению, наверное, тогда, когда она приехала к нам зимой.

— Не мешайте Гене, — говорила мама, — ей необходимо отдохнуть, она очень много работала, ее организм нуждается в покое…

Глаза Агафьи гневно сверкали, она что-то бурчала себе под нос, но послушно топила печи два раза в день, чтобы было тепло, а Евгения выглядела так, будто мерзла. Она рано ложилась спать на своем диванчике, перед которым, аккуратно поставленные, один возле другого, ее сторожили закопанские[76] тапочки, украшенные вышитым чертополохом. Я хорошо это помню. А еще — осунувшееся лицо Евгении, будто еще уменьшившееся…

— А что он, этот добродушный?

— Уехал в Германию.

Она сказала только это, и больше ни слова.

— В вермахт его не взяли, слишком старый, но, кто знает, может, потом он служил врачом в каком-нибудь лагере?

А Юлия ответила, что не любит ненужных фантазий, хватит и того, что известно. Он отнял у Евгении лучшие годы, она долго не могла прийти в себя. А потом было уже слишком поздно… Нетронутый войной парк в разрушенном городе, с огромными полянами, тенистыми аллеями, тихо журчащими ручейками…

«Восторгаясь красотой жизни…» Только теперь до меня дошел пафос этих слов, только теперь я их понимаю.

Я молчу, и Юлия молчит. Мы гуляем среди деревьев, желуди с треском лопаются под ногами. Мы молчим, каждая о своем…

* * *

Еще год, и она приехала к нам насовсем. Убежала из угольного бассейна. Немцы теперь в шаге от нас, у реки Буг, которую от нашей жалкой Гнезны отделяет не слишком большое расстояние. Определение «насовсем» означает, что Евгения никуда не поедет, а останется с нами до конца войны. Только позднее эти слова приобретут другое значение. Что касается войны, то неизвестно, как долго она будет продолжаться: одни говорят, что долго, другие — что недолго, ни те ни другие толком ничего не знают, понятия не имеют, какое грядет время.

Евгения, еще более хрупкая, чем прежде, словно бы уменьшившаяся и притихшая, ведет с мамой долгие разговоры, редко выходит из дома. По утрам она туго завязывает платок, чтобы волосы не мешали, и старательно, методично вытирает пыль с книг в библиотеке, сокрушаясь тихо, что Достоевский весь запылился, а Гейне порван. Агафья злится, что Евгения занимается не своим делом. Вечерами она сидит у радиоприемника, крутит ручку, а когда из репродуктора раздаются немецкие выкрики, прикладывает руки к вискам, будто у нее вдруг разболелась голова.

А Паулина, соседка, все о том же:

— Твоя-то сестра все одна, а сын аптекаря все глаза на нее проглядел, ты должна с ней поговорить…

Мама молчит и, может, этим молчанием признает правоту Паулины…

Немцы в шаге от нас, русские у нас.

Дом уменьшился, две комнаты реквизировали для советских офицеров. Их трое: старший и по возрасту, и по званию, любитель Баха, предупреждает, чтобы со средним мы были осторожны, это политрук. Младший, красивый какой-то дерзкой красотой, только приехал, а уже просит, чтобы Агафья отвела его в церковь, лучше под вечер, когда стемнеет.

Старший по возрасту и званию вскоре защитит Евгению от отправки в Сибирь и, защищая, невольно обречет на смерть. А она, счастливая, благодарит, что он вытащил ее из эшелона, который потом ехал многие недели, пока не добрался до севера, до тайги.

Я написала, что Евгения счастлива? Нет, не так. Я никогда не видела ее счастливой, даже тогда, когда она смеялась. Может, только один-единственный раз. Она меня потрясла тогда, потому что это было в гетто, в последние его месяцы, уже в самом конце.

Она вошла в комнату и остановилась в дверях, глядя на нас, на отца (мамы уже не было), на Юлию, Шимона, Эльжбету и на меня, а мы смотрели на нее, дерзко улыбающуюся, будто она выкинула какую-то шутку, смотрели, потрясенные ее преображением, казалось, не она стояла в дверях, а кто-то другой, много моложе, с просветленным лицом и — иначе не скажешь — счастливый.

У нее была новая прическа, волосы, обычно уложенные в пучок, коротко острижены, ровная линия вокруг головы.

Это произошло в тот день, когда мы с Эльжбетой бежали из гетто. Тогда я видела Евгению в последний раз.

* * *

Размышления Юлии подошли к концу.

— …а потом было уже слишком поздно, — повторяет она и спрашивает, помню ли я Эмануэля, беженца из Лодзи, который был с нами в гетто. Именно его она имеет в виду, говоря «слишком поздно».

Она произносит еще одну фразу (но не заканчивает) о внезапной любви в умирающем гетто, сильной, нежной, любви, которую удалось урвать у жизни, любви, которая Евгению…

Я больше ни о чем не спрашиваю.

* * *

Евгения и Эмануэль погибли во время ликвидации гетто. Еще неделя, и они могли бы укрыться вместе с Юлией и Шимоном на чердаке у мельника. Юлия и Шимон спаслись во временном убежище. Там, где жили Евгения и Эмануэль, временного убежища не было.

Сразу после войны к нам пришла портниха Ольга и рассказала, что из окна своего дома, стоящего у дороги на железнодорожную станцию, видела последний поход гетто.

Евгения шла по краю шоссе, высокий, немного сутулый мужчина обнимал ее за плечи. Они прошли под самыми ее окнами.

Загрузка...