Юлия Заметки к биографии Julia Zapiski do życiorysu Пер. А. Векшина

Юлия приехала с детьми на каникулы и так и осталась в нашем городке. Ее мужа, рослого Шимона, с черной щетиной, пригнал сентябрь разгрома Польши.

Я помню Юлию последних дней августа: она плывет по пыльной площади под парусом широкополой черной соломенной шляпы, еще худая, в песочном платье, в песочных перчатках до локтя, элегантная, городская. Походка легкая, ножка изящная.

— Поразительно в некоторых женщинах умение приспосабливаться, — говорит приятель ее молодости, Генек, который приехал в родные края из самого Парижа и, как и Юлия, остался в городке. — Последний раз, когда я ее видел, она жила с мужем в деревне, — рассказывает он (можно подумать, я и без него этого не знаю…), глядя на удаляющуюся Юлию. — Они жили там в избе, которую снимали у крестьян, Юлия ходила с ними в поле, освоила их кухню, манеру одеваться — носила широкие юбки и старые свитера, в ее лексиконе появились чисто деревенские выражения. Вечером, когда она помогала хозяйке кормить свиней, я коротал время за чтением Пруста, стоявшего на полке рядом со справочником первой помощи — в деревне не было врача. Я был поражен этой метаморфозой, ведь я знаю ее с детства. Пруст на полке, а она — крестьянка. А теперь снова…

Он крутил головой в перышках тоненьких волос, его голубые глаза выражали, помимо недоумения, глубокое восхищение.

Недавно миновал полдень, солнце печет. Новая Юлия удаляется легким шагом, в песочном платье и черноте соломенных крыльев. Никто, кроме самых близких, не знает, что черное и песочное куплены не ею, что не она выбирала крой и цвет: это подарок богатой родственницы. Никто и не догадался бы, потому что Юлия выглядит так, словно всю жизнь носила парижский песочный цвет и флорентийскую соломку.

По мере того как она удаляется, песочный сливается с красками пыльной площади, и вскоре виднеется лишь черное облачко, плывущее над ее красиво очерченной головой.

Люди суеверные увидели бы в этом предсказание.

— Но, но… нельзя же так!

— Почему нельзя? — спрашивают люди суеверные и извлекают на свет еще одно предсказание, на этот раз из далекого прошлого. Старший сын в два года лишился глаза, не помогли поездки к венским профессорам, так и остался одноглазым, со стеклянным шариком с коричневой радужкой. Рассматривая что-нибудь, он поворачивал голову вбок. Младший же родился раньше срока, и долго не знали, выживет ли. А потом и его возили к профессорам, рахитичного, худого, голова у него была немного великовата, вытянутая, как яйцо.

— Но… ведь… многие дети рождаются раньше срока, многие болеют рахитом, получают увечья… Это были необыкновенные мальчики. Младший в четырнадцать лет штудировал Маркса, старший своими вопросами ставил в тупик учителей гимназии. И если бы старшего не убили в лесу, а младший не погиб в лагере…

— Вот именно, — говорят люди суеверные и отводят глаза.

Юлия провела с мужем и детьми в деревне ровно два года. Дела у них тогда шли скверно. Рослый Шимон долго не мог найти работу, после чего уехал в П., где кто-то из родственников выпросил для него место в большой текстильной фирме. Через год Юлия последовала за ним. Как-то они в П. устроились, дела кое-как наладились, но, видно, не особенно, раз на вопрос «чего ты не любишь» младший, Тулек, без колебаний отвечал «судебного пристава». Юлия тут же перестроилась на городскую жизнь. В обеденную пору стала ходить на чашечку кофе, с увлечением осматривала музеи и достопримечательности, время от времени позволяла себе билет на хороший концерт. Летом ходила на реку, на дикий пляж — так дешевле.

На второй год их жизни в П. произошли два случая, от которых у нее резко поубавилось симпатии к городу, который она полюбила за чистоту и порядок. Старшего сына, Давида, побили в школе одноклассники, крича «бей еврея, бей еврея», и мальчик с тех пор стал сутулиться, словно все время ждал удара. Второй случай приключился в роскошном холле филармонии и был не менее красноречив, хоть и менее демонстративен по форме. В перерыве сольного концерта известного пианиста Юлия услышала произнесенную вполголоса фразу: «Даже здесь от них спасу нет…» Она отказалась от двух последних, любимых сонат Бетховена (Юлия была меломанкой-любительницей, без музыкального образования) и покинула здание филармонии раз и навсегда.

Поскольку в тот год во многих заведениях повесили таблички с надписью «Собакам и евреям вход воспрещен», остались только прогулки вдоль реки, омывающей этот чистый, германизированный город. Сыновья вздохнули с облегчением, когда в июне закончился учебный год и мать начала складывать чемоданы на каникулы. Они собирались провести их в родном 3.

«Городская» Юлия уже скрылась из виду, от черного облачка не осталось и следа, а лицо приятеля, приехавшего из самого Парижа, все еще выражает недоумение и восхищение. Но слова, которые он произносит, не имеют с недоумением и восхищением ничего общего. Ни с того ни с сего он заключает, что у Юлии тяжелая жизнь. Непонятно, зачем он это говорит… Как будто я и без него этого не знала.

* * *

Уже настал военный сентябрь, радио заговорило странным языком аббревиатур и призывов, городок наводнили беженцы, по главной улице вихрем промчались лимузины сановников, набитые женами и чемоданами, на капотах машин развевались бело-красные флажки. Лимузины ехали на юг, поднимая клубы пыли и возбуждая всеобщее любопытство. Вариант, что немцы займут городок, никто всерьез не рассматривал. «Так далеко, — говорили, — они не пройдут». В один из вечеров — а все они были одинаково ароматными, искрящимися от звезд, — появился Шимон, муж Юлии, чернее обычного, заросший, небритый. Он добирался пешком и на телегах, сбил в кровь все ноги, твердил: «Разгром, разгром». Рассказывал о поездах, которые отправляются и не прибывают, о дорогах, забитых людьми и транспортом, о бомбардировщиках над головой, о людях и лошадях, лежащих на полях.

Юлия слушала вполуха, суетилась на кухне, затопила печь, разогрела суп, поставила на огонь котел с водой для мытья и на следующее утро после возвращения мужа стала искать квартиру. Лимузины промчались, радио смолкло, фронт замер, и во второй половине месяца русские войска перешли границу неподалеку. «Русские идут, — гудел городок, — идут на помощь, они нас спасут от Гитлера». Лежа в одной из четырех башен, некогда охранявших княжеский замок от татарских набегов, мы ждали наших избавителей. По пустой дороге вдоль пруда, который был виден с башни как на ладони, — вода гладкая, серая, серый тростник, камыши и далеко, на холме противоположного берега, белая церковь — тарахтела бричка, в бричке сидел маленький и круглый, с седыми вислыми усами, в высоких сапогах, помещик и градоначальник. Сарматско-шляхетский бургомистр-еврей ехал встречать спасителей хлебом-солью. Солнце садилось, когда появились первые отряды, несколько солдат спрыгнули на берег у пруда, умыли лицо и руки. «Посмотрите, — кричал младший сын Юлии, — у них чистые полотенца!»

На следующий день арестовали сарматского бургомистра-еврея и всех городских чиновников. Больше о них никто ничего не слышал. Ночью мы бросали в пруд мундиры прятавшихся офицеров, остатков польской армии. Они спали в столовой, на матрацах. А нам, детям, запретили ходить на башни.

* * *

Юлия сняла двухкомнатную квартиру и обставила ее раздобытой мебелью — разномастными предметами, как она говорила. Обустроилась как придется, очень даже на свой лад. Из старых платьев сшила разноцветные покрывала, подушками прикрыла просевший диван. Колючие одеяла легли на кровати, крестьянская лавка встала в угол, а полевые цветы — в глиняные грубые горшки. Пейзаж был не то деревенский, не то городской, и сама она была теперь не то из города, не то из деревни. Парижский песочный и соломку убрала в коробку, коробку в шкаф… Сбросила с себя городские манеры, как сбрасывают ветхую одежду — без сожаления и церемоний. Начала одеваться просторно, удобно, слегка небрежно. Пополнела. Утром лепила клецки, шинковала капусту, стирала, штопала — но в пять часов вечера неизменно заваривала суррогатный кофе и попивала его, сидя на просевшем диване среди подушек из тафты и друзей — старых и новых. Знакомства она завязывала моментально, причем разного рода. Каждый день заходил Генек из Парижа, которого война заточила в 3. и который опять шептал о метаморфозе, приходила поболтать прачка Антося из флигеля, учитель истории из местной гимназии и маленькая, зашуганная старая дева, секретарша в суде. Раз в неделю, в базарный день, появлялись хозяева, у которых она когда-то жила в деревне. Приезжали с визитом и за советом. Она подавала им — как и всем гостям — печенье, изготовленное собственноручно, второпях и всегда непропеченное, и кофе в маленьких чашечках из тонкого фарфора, а они спрашивали: «Тетя, что вы скупитесь? Надо чашки купить нормальные, в этих кофе — кот наплакал…» Потом советовались, продать ли им Гнедого, который хромает, но для работы еще годится, и не старовата ли Маланья для Степана… Прощаясь, оставляли у порога корзинку, накрытую пестрой салфеткой. В ней были яйца, творог, кусок масла.

— Видишь, — говорила Юлия — мы неплохо живем, то есть не хуже, чем многие другие. Может быть, даже лучше. Надо всегда смотреть на тех, кому хуже. Помни об этом.

Шимон работал на мельнице, и мука, которую он получал, уберегала их от голода, досаждавшего почти всем. Питались они исключительно мучными блюдами, и, видимо, из-за клецок Юлия сделалась широкой и бесформенной. Несмотря на вес, она по-прежнему двигалась легко и изящно. Закутанная в огромное (дареное) меховое пальто, перехваченное кожаным поясом, в шерстяной шапке, надвинутой на лоб, она стала похожа на помещиц, которых новая власть выгнала из деревенских усадеб, а потом вывезла на восток. Курила махорку.

В ту первую военную зиму она читала Монтерлана, скрупулезно делая пометки и записывая цитаты в толстый блокнот, полный счетов и списков покупок. Монтерлана привез Генек из Парижа. Монтерлан Юлии не понравился, ей было жаль Пруста, оставшегося в П. Вечером, за ужином, когда они садились есть клецки, разгорались жаркие споры. Шимон, социалист, бундовец, насмехался и язвил, младший сын, который как раз открывал для себя Маркса, защищал происходящее и называл старшего брата «этот эстетствующий либерал».

— А ты, мама? Что ты скажешь? — спрашивали они.

Юлия затыкала уши. Пока однажды они не приперли ее к стенке — тут она призналась, что попросту боится. Того, что сейчас, и того, что будет. В их новых паспортах, выданных новыми властями, был «одиннадцатый пункт», и теперь они могли жить только в провинции, вдали от больших городов. Этим пунктом обозначали так называемый «неблагонадежный элемент», в том числе, всех, кто, убегая от немцев с запада страны, сменил место проживания. Факт, что Юлия, Шимон и их дети родились в 3., не имел никакого значения. Для властей они были «беженцами».

Шимон по поводу этого пункта только презрительно пожал плечами. Не то что Юлия. Она сидела на диване, накинув на плечи клетчатый крестьянский платок, съежившаяся, взволнованная, сама на себя непохожая. Хотела что-то сказать, но промолчала, вынула носок из корзины и принялась за штопку.

Приятель Генек вскочил со стула:

— Может быть, я мешаю… Ты хотела что-то сказать… Может, мое присутствие…

— Боже, что за дурак! — крикнула Юлия своим охрипшим, прокуренным голосом. — Сиди себе спокойно…

— Юлия, вероятно, хотела обратить внимание на тот факт, что наши пункты грозят нам депортацией в Сибирь, — пояснил Шимон.

Из-за позолоченной оправы очков мелькнул боязливый взгляд голубых глаз. Парижский приятель стал в последнее время хрупким и тоненьким, как прутик. Он работал на складе древесины, сторожем.

— Я не жалуюсь, — говаривал приятель. — Зарплата мизерная, зато есть время читать. — Сейчас он читал русских авторов. Юлия подкармливала его клецками.

Юлию и Шимона не увезли, а вот Генек весной отправился в Сибирь. Они еще успели принести ему на станцию мешок сухарей.

— Пропадет он там, беспомощный, как ребенок, — причитала Юлия.

— Мы ему еще позавидуем, — ответил на это Шимон, и Юлия потом часто повторяла его слова.

Но в тот день она думала вовсе не о депортации, а о Давиде, своем старшем сыне. Думала о том, что эти неправильные паспорта закрыли ему путь в университет.

— Знаю, — говорила она, — это глупо с моей стороны… Но мне так жаль мальчика… Такой способный… так мечтал учиться. Это настоящий удар.

Шимон, как ошпаренный:

— Удар? Не кощунствуй…

* * *

В день отъезда Давида в глухую деревню была сильная метель и сильный мороз. Сани перед домом, тулупы, смех, окрики. Юлия в своем огромном пальто с самокруткой в руке. Давид неуклюже карабкается в сани, где уже сидят его друзья и подружки, которые так же, как и он, едут в глухую деревню, только с другой целью. Они доедут на санях до деревенской станции и сядут в экспресс дальнего следования, который по непонятным причинам останавливается в глухой деревне на одну минуту. Никто там не выходит и не садится, неизвестно, ради кого этот экспресс делает остановку. Друзья и подружки Давида сядут в поезд спокойно, без суеты и толкотни в толпе пассажиров на станции городка. Они возвращаются с зимних каникул — через несколько дней начинается второй семестр.

Те же сани отвезут потом Давида в деревенскую школу, где всего один класс. Давид согласился на место учителя в глухой деревне. Он сидит сейчас среди счастливчиков, утонувший в огромном тулупе, голову наклонил набок — смотрит на мать.

— Ты положила Тацита? — спрашивает, а Юлия кивает.

— А «Красное и черное»?

— Тоже, — отвечает Юлия прокуренным голосом.

А еще Давид говорит:

— Я приеду к вам на Пасху, как снег растает.

Снег идет густой, сухой, большие хлопья летят с неба, которое нависло низко и совсем серое. Сани едут беззвучно, с минуту еще слышны смех и окрики, потом — тишина, серо, бело.

* * *

— Beruf?[113] — спросит вскоре эсэсовец.

— Lehrer[114], — ответит Давид и этим поставит печать на своей судьбе.

* * *

Июнь 1941 года подходит к концу, немцы уже заняли городок, синагога сожжена, бороды набожных евреев обрезаны, лавки разворованы, сапожник застрелен — как сидел, на табуретке с молотком в руке, а вместе с ним еще девять евреев, голубые с желтым транспаранты «Хай живе вiльна Україна» хлопают над главной улицей, голубые с желтым ленточки украшают пиджаки украинцев, приветствующих Гитлера, которым подарено право свободы действий на три дня — право на погром. Окна закрыты, двери на засовах. Из округи приходят вести о сожженных синагогах, о евреях, выволоченных из домов, расстрелянных. После трех дней свободы действий — тишина. Город в лишае белых пятен — плакаты, приказы и запреты, неизменно повторяющие слово «Tod[115]».

Июнь сменился июлем, липы пахнут, лягушки квакают в реке, собаки поют на луну, ночи светлые, бессонные. Пятна-лишаи требуют дани, евреи собирают золото и серебро, собирают кофе и чай, и еще деньги, деньги. Ландрат[116] требует серебряные сервизы и дорогой фарфор, из окрестных местечек доходят вести о золоте и серебре, о кофе и чае, и о деньгах, о деньгах. Золото и серебро должны оплатить спокойствие и тишину, которая установилась в городке, спокойствие, которое не есть спокойствие, тишину, которая не есть тишина.

— Наивные, — говорит Шимон, — наивны те, кто верит… это еще только увертюра, это, — говорит, — только начало!.. — И не говорит, начало чего, да и зачем?

Юлия, Шимон и мальчики живут теперь с нами, в первый же день они переехали из своей квартиры в центре в наш дом, спрятанный в садах тихой улочки. Они заняли бывшую детскую, которая пустовала, и поставили там только то, что нужно на каждый день. Стены голые, комната голая. Зелень за окнами и громоздящаяся вверх Замковая гора — единственное украшение комнаты. Юлия, всегда так ловко умевшая из подручных материалов создавать интерьер, на этот раз не обустроилась. Подушки, ковры, горшки — все оставила в старой квартире. Взяла только кровати, стол, четыре стула и шкаф. И все. Как на привале. Юлия тех времен под одной крышей — словно невидима, незаметна. Кое-где какие-то крохи, обрывки, незначительные, непонятно зачем оставшиеся в памяти. Вот она сидит на скамейке в саду, под черешней, пенсне на носу, на коленях открытая книга. Спрашивает, спокойно ли в городе. Или: разогревает кашу на кухне, а Агафья смотрит на нее недобрым взглядом, она не любит, когда кто-то вторгается в ее царство (значит, это обрывки от первых недель, потому что Агафья еще царствует в кухне, ей еще не запретили царствовать у евреев). Кашу приносят бывшие хозяева из деревни, которые появляются все реже, а вскоре и вовсе перестанут появляться. И еще — из более позднего времени — как мы идем по улице и вдруг машина, черный открытый лимузин, проносится мимо нас, черный лимузин ландрата. Копна светлых волос, рассыпавшихся у лица Славки, дочери украинского священника, ее бледное лицо с мелкими чертами, презрительная, заносчивая улыбка на узких губах.

— Давид был в нее влюблен, — сказала вдруг Юлия.

Давида тогда уже не было. Мы не знали, что он был влюблен в Славку. Поначалу толстая, а потом очень худая девушка. Любовница ландрата. Всегда в черном, всегда с распушенными, тонкими волосами. Эту сцену я помню словно из какого-то фильма — черный кузов открытой машины, черная фигура бледной девушки, ее волосы цвета пшеницы. И слышу прокуренный голос Юлии.

Давид погиб через два месяца после того, как вошли немцы, его расстреляли в лесу неподалеку. После войны Юлия пошла в лес и, следуя указаниям местных крестьян, нашла место казни. Это была маленькая полянка, почти на краю леса, окруженная дубами и орешником. Поляну покрывала сочная зелень травы. Юлия говорила, что крестьяне обратили ее внимание на исключительную красоту травы в этом месте.

Через несколько месяцев увезли Тулека. Его схватили на рассвете — с лопатой на плече он бежал на работу, на Остбан, лопату Юлия сама ему подала, сказав, чтобы поторопился. Вырванная из сна криком — облава, босая, волосы в беспорядке, скованное ужасом лицо — подает сыну лопату-спасение, там ты будешь в безопасности… быстрее… а потом смотрит на своего младшего, долговязого, худого, пятнадцатилетнего, как он бежит по зеленой улочке и исчезает за поворотом.

Вечером она лежала в кровати без движения, накрытая серым одеялом. Ком земли. Резкий шепот Шимона:

— Оставьте нас одних.

Мы вышли из комнаты на цыпочках. Сад черный, холм черный, на улочке мертвая тишина, каждый второй дом — вымерший. Лают собаки за рекой в эту черную летнюю ночь.

От Тулека остались две записки, которые ему удалось передать из Яновского лагеря. В первой он просил прислать теплый свитер, во второй — яд. Эти записки мы нашли после смерти Юлии в резной закопанской шкатулке, запертой на маленький замочек. Кроме записок там была еще школьная тетрадь, исписанная крупным корявым почерком, напоминающим худую и как будто искореженную фигуру Тулека. Фрагмент дневника. Тулек писал о глубокой безответной любви к девушке по имени Людка. Мы не могли вспомнить, кто это была такая.

* * *

В гетто Юлия приютила девочку-сироту, так что в укрытие к мельнику, что жил у пруда, они пошли вчетвером, вместе со старым отцом Шимона, который случайно уцелел и умер в укрытии от старости. Они похоронили его во дворе, ночью, тайком, опасаясь соседей и собак. Была зима, земля промерзла. На чердаке сидели год, и никто, кроме мельника, о них не знал. Юлия учила девочку читать и писать, Шимон научил ее таблице умножения. В укрытии девочка стала называть Юлию «мама».

На следующий день после освобождения Шимон свалился с тифом. Сильный, большой Шимон дождался освобождения и умер в первую неделю свободы. Юлия говорила, что все предчувствовала и, когда Шимон лежал в горячке, поняла, что приемной дочке не выжить. Она ходила за мужем и ребенком в надежде, что заразится. «Два раза от тифа не выздоравливают», — сказал Шимон в момент прояснения сознания. Он уже болел тифом во время первой войны. Через неделю после него умерла девочка. Юлия лежала в это время в бреду и звала сыновей. Был март 1944 года.

* * *

— Я все о ней знаю! — говорит Генек из Парижа, который вернулся из России. — Все знаю…

Тот же взгляд голубых глаз, те же перышки на голове. Я никогда не видела, чтобы Генек плакал.

— Ниоба, — шепчет он, — Ниоба. — И плачет.

Рядом стоит маленькая фигурка на коротких резвых ножках. Спрашивает сурово:

— Хочешь, чтобы у тебя опять давление поднялось? — И он покорно перестает плакать.

— Если бы не она, — доверительно шепчет Генек, — я сдох бы с голоду. — Все-таки изменился — слово «сдох» раньше застряло бы у него в горле… И еще, уже совсем на ухо, с восхищением в голосе: — Представь, она не прочла в жизни ни одной книги…

Фигурка на резвых ножках — жена Генека. На днях они уезжают в Соединенные Штаты.

Юлия — переселенная с бывших восточных окраин на новые западные — работает бухгалтером на мармеладной фабрике. Места красивые, не тронутые войной, в каждом городке старая площадь, старые аркады, старые фонтаны, все чистенькое, как на картинке, вокруг леса и холмы, среди холмов и лесов курорт на курорте, на курортах курпарки, в курпарках курхаузы и павильоны с минеральными водами (на одном из курортов однажды пил воду и дал концерт Шопен). О разбросанных здесь до недавнего времени небольших лагерях, лагерях-сателлитах, мало кто знает, а кто знает, тот молчит, толпы людей ломятся через вокзалы, мародерство идет полным ходом, и водка льется ручьями. В корчме «Под оленем» пианист с едва отросшим ежиком на голове каждый вечер играет «Красные маки на Монте-Кассино», хозяйка корчмы выжила благодаря арийским документам, пианист выжил в Освенциме, а грудастые официантки в обтягивающих черных платьях подавали здесь пиво и в те времена, когда со стены глядел фюрер, а корчма называлась «Zum Hirschen»[117]. Очаровательный городок с аркадами и старым мостом через реку, название которой войдет в историю.

За третьим курортом пролегает граница, якобы «зеленая», потому что еще не полностью закрытая, только прикрытая — кто хочет ехать, должен поторопиться.

Юлия проводила Генека до здания школы, где жили евреи, уезжающие из страны, которая стала кладбищем для их близких.

— Держись, — сказала она.

Генек протирал заплаканные очки, целый день протирал.

— Он будет держаться, пани Юлия, — ответила его жена. — Уж я постараюсь. Ему только надо овладеть профессией. У зятя там швейное ателье…

А Генек все свое:

— Ниоба…

Юлия работает бухгалтером на мармеладной фабрике, собирает маленькие кофейные чашечки, которые тут же раздает знакомым, собирает разноцветную керамику, пуговицы и шелк для шитья. Пуговиц насобирала прекрасную коллекцию. Путешествует по окрестностям, гуляет по зеленым холмам, ездит в разрушенный город смотреть на разрушенные соборы на острове и многочисленные мосты. Свое прошлое скрепила печатью молчания. Покровительствует молодежи, молодежь к ней льнет. Называет ее тетей.

— Когда я очнулась от тифа, то сказала себе: либо… либо… Как видишь — жива. А это обязывает.

И через секунду:

— Во всяком случае, обязывает снаружи…

Но какая она, когда вечером закрывает за собой двери квартиры? Со стен комнаты ее преследуют взгляды рослого Шимона и беззаботные улыбки мальчиков, стоящих на мостике в 3. Давид держит в руке книгу, Тулек — мяч. Под мостиком весело бормочет и пенится вода.

* * *

Писали из Израиля, из Штатов, из Австралии. Она не хотела ехать за море. Зачем? Ради кого? Много времени прошло, пока она собрала чемоданы. Никто еще не знает, что год ее приезда окажется годом короткой — считаные дни — войны и что время, которое поглотило мальчиков и Шимона, запертое на семь замков молчания, то время, сопряженное со временем здешней войны, прорвет защитные силы дамбы и мощной волной ударит в ее усталое больное сердце.

Еще никто этого не знает, и Юлия с трудом учит чужие буквы и чужие фразы, по вечерам сидит за школьной партой, днем то и дело заглядывает в тетрадь. Еще никто ничего не предчувствует, и Юлия возобновляет старые и заводит новые знакомства, ездит на море смотреть закаты, сидит под сикомором и пишет письма…

На небе ни облачка, дни становятся все теплее. Никто ничего не предчувствует, и Юлию ждет еще встреча со старым и постаревшим приятелем, который, как и многие другие, приедет в Песах и усядется на террасе отеля с видом на серое, хамсиновое море. Полысевший, голубоглазый — пиджак в клетку, галстук с пальмами — скажет Юлии:

— Я сейчас читаю американцев…

— А днем шьет брюки, — продолжит его жена. — Он хороший портной…

Юлия курит сигарету, смотрит на море и своим грубым голосом вдруг ни с того ни с сего:

— Jam, bajam onija…[118]

И только когда май начнет приближаться к концу и дни станут еще более жаркими, еще более хамсиновыми, история покатится стремительно: пролив закрыт, войска ООН отозваны, эскалация, эскалация — кричат дикторы на всех языках.

В песках Негева танки. Тяжелые дни ожидания. Она сидела над атласом, дышала с трудом.

— Гетто, — говорила Юлия, — гетто перед облавой. Спасайте детей…

Велела настроить радио на Каир и переводить новости, передаваемые на иврите.

— Откуда ты знаешь, что это ерунда, — возмущалась она. — Тогда тоже никто не верил… Посмотри, — она открывала атлас, — взгляни на карту. Мы — капля, точечка…

И снова:

— Дети, дети…

Вечерами мы сидели на балконе, воздух пах мандаринами, высоко в небе жужжали вертолеты, грузно пролетали самолеты. Юлия клала руку на грудь.

— Подай мне капли, — просила она.

Приступ случился сразу после прекращения военных действий, под утро. «Скорая» мчалась по городу, погруженному в спокойный, глубокий сон облегчения… Лежа в больнице, она спрашивала о новостях по радио.

После второго приступа Юлия уже не открывала глаз, дремала. Сделалась маленькой и плоской. Только однажды подняла веки и — в полном сознании — спросила своим прокуренным голосом, разборчиво, четко:

— Состоялось ли уже общее собрание ООН? Что говорил Косыгин?

Той же ночью она увидела сыновей и звала их к себе.

* * *

В уже упоминавшейся резной шкатулке, где мы нашли две записки из Яновского лагеря и дневник Тулека, было еще несколько фотографий. На одной из них Юлия обнимает мальчиков, стройная, элегантная, в светлом платье, в перчатках до локтя. Голова склонена — лица не видно. Его заслоняют черные крылья большой соломенной шляпы.

Загрузка...