Я познакомилась с Майклом в парке, в маленьком хорошеньком городке у эльзасской границы. В 1943 году мне довелось сидеть в тюрьме в этом городке, что было делом весьма непростым, если учесть, что я еврейка и что документов у меня не было. Но сейчас война уже практически кончилась, фронт догорал где-то под Штутгартом, капитуляция ожидалась со дня на день.
Майкл был славный парень, а я в первые дни свободы мучилась от одиночества и очень тосковала. Каждый день я ходила в парк, тщательно ухоженный и полный цветущих бледно-лиловых рододендронов. Я ходила в этот парк, садилась на скамейку и говорила себе, что надо радоваться тому, что я выжила, но радости не было, и я огорчалась, что мне так грустно. Ходила я туда каждый день, и девушки в лагере думали, что я нашла себе парня, завидовали мне и расспрашивали. В один прекрасный день догадки их подтвердились: Майкл проводил меня в лагерь, и с тех пор он приходил каждый день в четыре пополудни, и мы отправлялись гулять.
Майкл был очень высокого роста, у него были смешные длинные ноги, солдатские штаны плотно обтягивали бедра и тоненькую, как у девушки, талию. Он носил большие очки в квадратной оправе, улыбался детской улыбкой, и, не будь он таким высоким, можно было бы подумать — мальчишка, молокосос. Но он был взрослый и серьезный, преподаватель математики, ему было уже двадцать семь лет, то есть на десять лет больше, чем мне.
Он брал меня за руку — голова моя приходилась ему по локоть, — и мы шли гулять в парк или к Рейну, и он все время насвистывал одну и ту же мелодию, я только потом, гораздо позднее, узнала, что это «Влтава» Сметаны, но тогда я не знала, как эта мелодия называется и кто ее сочинил, ибо мои познания о мире и о жизни были односторонние: я знала, что такое смерть, страх, наглость, я умела врать и ловчить, но не знала ровным счетом ничего ни о музыке, ни о поэзии, ни о любви.
С Майклом я познакомилась так: сидела я однажды на скамейке возле бледно-лиловых рододендронов, было уже под вечер, и мне давно следовало встать и вернуться в лагерь на ужин, но я все сидела, мне не хотелось вставать, хотя есть и хотелось, — и даже не заметила, что с краю на лавку присел долговязый парень в очках и в американском мундире. Когда он спросил: «О чем это вы думаете?» — я испугалась, а он засмеялся.
Я ответила на ломаном английском: «В этом городе я однажды сидела в немецкой тюрьме» (на самом деле я думала вовсе не об этом, а об ужине, потому что была голодна).
— Вас там били?
— Нет.
Он пригляделся ко мне и сказал:
— Oh, it’s funny…[84]
Я не поняла, что ему показалось забавным: что я сидела или что меня не били.
Дурак какой-то, подумала я, а он продолжал расспрашивать:
— А за что вас немцы посадили в тюрьму?
Я взглянула на него, будто он с Луны свалился.
— Don’t be worried![85] Мне просто хочется знать, как все это с вами происходило. Именно с вами.
Он смотрел на меня внимательно, и в глазах его теплился золотистый отсвет. Может, он вовсе не дурак, подумала я. Осторожно! — сказала я себе. — Не торопись. Сколько лет вытерпела, потерпишь еще неделю-другую.
Война еще не кончилась, а я уже предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы мне два слова, произнесенные вслух, — бремя этих слов становилось все невыносимее со дня на день. Я бледно улыбнулась и сказала прочувственным голосом, предназначенным для тех, кто проявлял праздное любопытство к моей биографии:
— Ах, жизнь моя была очень печальна, зачем вспоминать те времена. Не хочу.
— Poor child![86] — Он погладил меня по голове и вынул из кармана шоколадку. — Но когда-нибудь потом вы мне расскажете, ладно?
Шоколад был молочный, я как раз люблю молочный, он был мягкий, так и таял во рту. Последний раз я ела шоколад до войны. Но я ему ничего не сказала, я встала и пошла на ужин. На ужин нам всегда давали одно и то же — картошку и консервированную тушенку с подливой.
На следующий день Майкл принес мне букет крупных темных садовых фиалок, а я в награду рассказала ему свою вызубренную за три года биографию, которая его, как и следовало ожидать, растрогала. Мне даже неприятно было, что я по-прежнему вру, но я утешила себя тем, что настоящая история моей жизни во сто раз страшнее.
Девушки в лагере очень завидовали мне, по вечерам выспрашивали подробности и были очень разочарованы, когда неделю спустя на вопрос: он тебя целовал? — я ответила: нет. И это была правда. Майкл приносил мне шоколад (я все же сказала ему, что еще до войны…), покупал мне мороженое, держал меня за руку, иногда, когда мы лежали на берегу Рейна, гладил мои волосы и говорил, что они шелковистые и блестящие. Он рассказывал мне о своем доме, о школе, где преподает, о саде, за которым ухаживает. Все это звучало как сказка, как хрестоматийная история для послушных детей, и я иногда про себя тихонько посмеивалась, особенно когда он говорил про цветочки и подстриженную травку. Я никогда не спрашивала, есть ли у него в Америке девушка — разумеется, есть! — а он ничего об этом не говорил.
А иногда мы вообще не разговаривали. Вода в Рейне мерцала, словно рыбья чешуя, на развалинах цвели сорняки, низко над нами кружили самолеты, тоже серебристые и длинные, как рыбы, но теперь их уже не надо было бояться и можно было без спазмы в горле смотреть, как они пикируют, становятся огромными и отбрасывают на землю черную, холодную тень креста.
— Энн, — выговаривал Майк по-иностранному мое имя Анна, — харашо.
— Очень хорошо, — отвечала я, а он мне опять, на этот раз по-английски:
— Very good, my dear[87].
На самом деле было вовсе не very good, и не могло быть very good, пока я лгала.
Однажды мы возвращались из парка, рододендроны уже отцвели, стали желтыми и мятыми. Майкл спросил:
— Почему ты не хочешь рассказать мне о себе всю правду? Тебе станет легче.
Я была хорошо выдрессирована и ответила не задумываясь:
— Да я ж тебе рассказывала…
— Но не все, Энн. Я уверен, что это была только часть и, возможно, даже не самая важная… Почему ты мне не доверяешь?
В глазах его снова теплился золотистый отсвет, и я подумала: я подлая и скверная.
— Война научила вас недоверию, и меня это не удивляет, но ты должна понять, что война кончилась и нужно заново научиться верить людям, верить в счастье и добро…
— Ты рассуждаешь как учитель, да и просто глупо. Разве можно вот так раз-два и переродиться? Измениться? Вера в человека — да мне смеяться (я чуть не сказала — блевать) хочется, когда я слышу такое идиотство.
— Слушай, Энн, я хочу задать тебе один вопрос.
Сердце заколотилось у меня в груди, так обычно говорили те, кто потом спрашивал: а ты, случайно, не евреечка?
— Ну задай, — сказала я, но он ничего не говорил, а только смотрел на меня, и невозможно было не видеть нежности и заботы в его взгляде. Мне хотелось коснуться его лица, прижаться к нему. Попросить его, чтобы он не уходил, сказать ему, что я не хочу больше быть одна, что меня замучила эта раздвоенность, эта постоянная оглядка.
— Ну так что же ты не спрашиваешь? Я жду, — сказала я.
Мы стояли у ворот лагеря, время было как раз перед ужином, и по огромному плацу, на котором каждое утро торжественно производились переклички и молитвенные собрания, двигалась толпа перемещенных лиц с алюминиевыми котелками в руках в предвкушении картошки и говяжьей тушенки с подливой.
Я посмотрела на Майка и заметила, что на щеке у него дергается мускул.
— Поедешь со мной?
— С тобой? Куда же это? — спросила я, но только за тем, чтобы выиграть время и успокоиться. Я отлично знала, что он имеет в виду.
— Куда, куда… На Луну! — Но тут же прибавил серьезно: — Ты же знаешь, о чем я говорю, и знаешь, что это… не шутки. Я много об этом думал, и мне кажется, что нам с тобой очень хорошо вместе — правда?
— Ты это что, из жалости, а? — засмеялась я. — Бедная жертва войны, родители погибли в восстании, осталась одна как перст…
— Перестань, это мерзко. И ты сама знаешь, что это неправда. Совсем не из жалости, я просто хочу, чтобы тебе было хорошо, и уверен, что вместе нам… Не отвечай мне сразу. Я приду послезавтра, тогда и скажешь. Мы знакомы уже почти целый месяц, и я… мне очень хочется, чтобы ты была со мной. Но, Энн, — он крепко держал меня за руку, — ты должна избавиться от своей скованности, закрытости. Неужели ты мне не доверяешь? Мне так хотелось бы заново тебя воспитать, заново научить жить…
Впервые за все это время слова его звучали как слова взрослого, серьезного мужчины.
— Хорошо, господин учитель, — сказала я и убежала.
Через день немцы капитулировали, и все словно с ума посходили. Я целый час прождала Майкла у входа в лагерь. Он пришел только к вечеру, когда я уж и надежду потеряла. Он ведь солдат, рассуждала я, лежа на нарах в пустом бараке (все девушки ушли на праздник), может, его перевели куда-нибудь и гуд бай! Я уныло лежала на нарах и пыталась припомнить мелодию, которую он всегда насвистывал и названия которой я тогда еще не знала, но мне это не удавалось; тогда я стала вспоминать его улыбку и смешные длинные ноги. Когда он вошел в барак, я ужасно обрадовалась, но радость длилась недолго, так как я тут же вспомнила, что сегодня должна ему все сказать, и, хотя я страстно желала освободиться от бремени тех двух слов, меня охватил страх и Майкл показался мне совершенно чужим человеком. Но и это длилось всего лишь мгновенье, потому что Майкл сказал: Боже мой, ты выглядишь совсем школьницей, а я, старый козел… и запел на мотив «Влтавы»: «Козел такой старый и такой влюбленный…», и мы оба начали хохотать. Прямо до слез, и только по дороге к Рейну я вспомнила, что во мне сидит этот гадкий страх, и мне стало холодно, хотя ночь была очень теплая.
Река больше не походила на серебряную чешую. Она была темная и перекатывалась ленивыми, гулкими волнами, а из города доносились пение, крики, потом начался фейерверк.
Я подумала про себя, как жалко, что мне придется испортить эту ночь! Надо было пойти, напиться допьяна и веселиться, как все нормальные люди.
— Энн, — тихо сказал Майкл, — для нас этот день важен вдвойне. Правда? Война кончилась — и мы начинаем новую жизнь. Ты и я. Я ведь знаю, что ты мне ответишь, по глазам вижу. Я знаю, что ты будешь со мной.
Он поцеловал меня в губы, легонько, нежно, губы у него были мягкие и очень ласковые.
— Майкл, — проговорила я, — прежде чем я отвечу тебе, хочу ли я быть с тобой, ты должен узнать обо мне правду. Ты должен узнать, кто я.
— Да что я — не знаю? Маленькая девочка, заблудившаяся посреди большой войны. Тебе семнадцать лет, но ты совсем еще маленькая, и тебе необходимы ласка и забота.
Я смотрела в небо, по которому то и дело растекались потоки искусственных звезд; казалось, что с земли били вверх огненные фонтаны. Вода в реке мерцала и переливалась, развалины города тоже казались разноцветными, вся ночь была разноцветная.
— Майкл! — Я заглянула ему в глаза. Мне сейчас нельзя было упустить ни малейшей дрожи в его лице. — Я — еврейка.
Оттого ли, что я впервые за три года услышала эти слова, которые носила в себе днем и ночью, или оттого, что с лицом Майкла не произошло никакой перемены… перемены, которой я так боялась, я почувствовала, что глаза мои наливаются слезами, и я широко раскрыла их, чтобы не расплакаться.
— И это ты так тщательно от меня скрывала? Почему?
Я быстро заговорила, чувствуя облегчение с каждым словом:
— Ты не понимаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значат слова: я еврейка. Три года подряд, днем и ночью, я твердила про себя эти слова, но никогда, даже наедине с собой, я не осмеливалась произнести их вслух. Три года назад я дала себе клятву: до конца войны никто их от меня не услышит… Да знаешь ли ты, что это такое, жить в страхе и лжи, говорить не своим языком, думать не своим разумом, смотреть не своими глазами?.. Майкл, мои родители погибли не в восстании, это неправда, но они погибли. Их убили при мне. Я сидела в шкафу, который немцы забыли — подумай только, забыли! — открыть. Ты ведь не знаешь, что такое «акция». Ничего ты не знаешь, и я не буду тебе рассказывать. Потом, когда я вылезла из шкафа, я увидела на полу трупы моих родителей. Я выбежала из дому, оставив их лежать, как лежали. Была уже ночь, глухая посмертная ночь. Я убежала в деревню к знакомым отца, и они дали мне метрику своей дочки Анны. С этой метрикой я села в поезд и приехала в большой город, но на вокзале была облава — ты даже не знаешь, что такое облава! — и меня забрали в Германию на принудительные работы. Как видишь, мне повезло, мало кому так повезло, другие тоже видели трупы своих родителей, а потом и сами гибли в муках, а я доила коров, косила сено, я умела лгать и притворяться, умела с ходу придумывать всякие небылицы, мне повезло, никто меня не распознал, и потом до самого конца войны я жила спокойно, только по ночам мне все снилось, что я сижу в шкафу и боюсь из этого шкафа вылезти. Да нет, не буду тебе рассказывать, и зачем я только тебе все это рассказала? Такая замечательная ночь, а я ее испортила…
Его добрые глаза смотрели на меня так печально! Он гладил, не переставая, мою руку, и мне хотелось, чтобы он все гладил и гладил. А еще мне хотелось уснуть, я чувствовала себя как после родов, сперва здоровая боль, а затем здоровая усталость.
— А как тебя зовут по-настоящему?
— Клара.
— Клара, — повторил он, — ясная… Но для меня ты останешься Энн.
Небо над нами было желтое и красное, ракеты трещали, и багровые звезды падали в реку. Я наклонила голову и услышала чудесную музыку: биение человеческого сердца.
— Я сделаю все, чтобы ты забыла этот кошмар, родная моя. И ты забудешь, — сказал Майкл через несколько минут. — Ты так молода, вот увидишь, все это порастет временем, как земля травой. Но только обещай мне: ты останешься Анной. И не только по имени. Так будет лучше, поверь мне.
Я почувствовала, что у меня холодеют кончики пальцев.
— Лучше кому? — спросила я, отчетливо выговаривая слова, потому что мне вдруг почудилось, что река шумит очень громко и слова мои тонут в этом шуме.
— Тебе, нам. Свет ведь… очень странно устроен. Энн, будет лучше, если никто, кроме меня, не узнает о… Кларе.
— Майкл, и ты…
— Ах, девочка моя, тут дело не в антисемитизме. У меня никаких предрассудков нет, а просто так будет гораздо легче. Так тебе не придется сталкиваться с множеством проблем и гораздо легче будет сбросить тяжесть прошлых переживаний. Ты так настрадалась! Я ведь о тебе забочусь, когда это говорю, а не из предрассудков. Раз уж ты отошла от этого…
Река все шумела, но теперь эта река текла во мне.
— Если ты захочешь, я настаивать не буду. Ты сама решишь, но поверь моему слову: тебе будет легче.
Он коснулся губами моих волос, и в отблеске расцветшей над нами ракеты я уловила встревоженное выражение его глаз. Мне было холодно, и слезы мои совершенно высохли.
— Давай больше об этом не говорить, — сказал он просительно. — В такую ночь, когда Германия капитулировала…
Он не договорил. Ах нет, он был совсем не глуп.
Я молча покачала головой. Может, он и не заметил этого движения, а может, не понял.
Вода в реке пылала пламенем победы, и в чистом ночном майском воздухе отчетливо раздавалось пение, приветствующее конец войны.