Глава 10. Три имени — одна тайна

В середине шестидесятых годов я уже был постоянным автором и консультантом «Литературной газеты», постепенно вовлекаясь в круг ее повседневных забот. Нарастал поток читательских писем, чуть ли не в каждом шел рассказ о человеческих драмах, о «конфликтных ситуациях» (так они назывались на советском жаргоне), которые для своего решения (если только оно было возможно!) требовали нетривиальных подходов. Поэтому я нисколько не удивился, когда работавший в отделе коммунистического воспитания Александр Сергеевич Лавров (вместе с женой он станет вскоре автором популярной телесерии «Знатоков») попросил меня приехать для участия в срочном консилиуме.

На этот раз речь шла не о читателе, а тоже об авторе «Литературной газеты»: в помощи нуждался не кто-нибудь, а сам Эрнст Генри! Младшему поколению это имя мало что говорит, тогда как для тех, кто постарше, оно было почти легендарным. Кто он, этот человек со столь необычным для русского уха именем, в точности предсказавший и самый факт нападения нацистской Германии на Советский Союз, и направление главных ударов, и ход развития событий всей первой фазы войны? Причем — за несколько лет до того, как был разработан зловещий план «Барбаросса»!.. (Иногда мне приходит в голову парадоксальная мысль: не воспользовался ли фюрер подсказкой мудрого публициста? Ведь план «Барбаросса» буквально списан с его текста и со штабной военной карты, которую Эрнст Генри сам начертил?)

Хорошо помню маму и дядю за чтением потрепанной книжки зимой сорок первого — они сверяли по ней развитие реальных событий, потрясенные тем, насколько точно те были описаны каким-то безвестным провидцем. Помню и мамины слова: «Никому ни слова об этом!». Изданная в Москве в тридцать седьмом, эта книга была запрещена в тридцать девятом: любовный альянс с Гитлером исключал возможность легального существования антифашистского сочинения. Запрет не был снят и после того, как любимый друг стал заклятым врагом: инерция запретов была всегда у нас более сильной, чем инерция разрешений — еще до конца сорок первого суды выносили смертные приговоры тем, кто был арестован в мирное время за «антигерманскую пропаганду».

Эрнст Генри оказался Семеном Николаевичем Ростовским, тишайшим и скромным жильцом многосемейной квартиры где-то на Юго-Западе нашей столицы — его безжалостно травили соседи по всем правилам советских коммуналок, ничуть не считаясь с тем, что он давным-давно был уже во всем мире живой легендой. Впрочем, вряд ли они знали об этом, а узнав, наверняка стали бы травить с еще большим усердием. Человек иной группы крови, иного воспитания и культуры, он был совершенно беспомощен против агрессивной наглости тех, кто всегда был желанной опорой режима. Бороться с этой омерзительной кодлой было заведомой безнадегой: уговоры на хамов не действовали, милиция чаще всего с ними была заодно. Да и что могла бы сделать наша милиция, даже если бы пожелала? Разве что подлить еще больше масла в огонь.

Мой совет был простейшим и невыполнимым: добиться для товарища Генри отдельной квартиры. Но Чаковский взялся за это— антибуржуазный пафос популярного автора «Литгазеты» был ему близок, а стремление стать благодетелем для страдающей жертвы (жертвы не властей, а толпы!) составляло одну из его неотъемлемых черт.

С тех пор мы стали встречаться с Эрнстом Генри все чаше и чаше, особенно после того, как в редакции стал работать мой друг Юрий Павлович Тимофеев, неизменно собиравший в своей тесной квартирке незаурядных людей. Лишь тогда — шаг за шагом — стала мне приоткрываться тайна Эрнста Генри, до конца не разгаданная и по сей день.

Никто толком даже не знает, каково же подлинное имя этого человека. Не только имя — еще и отчество, и фамилия. Год и место рождения. Да и многие другие «параметры», без которых нет человека. По одним данным, Эрнст Генри это Семен Николаевич Ростовский, родившийся в Тамбове в 1900 году. По другим, ничуть не менее достоверным, это Леонид Абрамович Хентов, 1904 года рождения, уроженец города Витебска. Большой Энциклопедический словарь склоняется к первому варианту, но годом рождения считает 1904-й, тогда как в том году родился отнюдь не Ростовский, а Хентов. Происхождение публициста, как видим, остается загадкой и к концу того века, в начале которого он родился.

Ничего странного в этом нет, ибо еще в ранней юности он избрал для себя жизнь, полную приключений и обрекавшую его на вечную конспирацию. Сын богатейшего коммерсанта и фабриканта, которого мировая война застала в Германии, где тот предпочел и остаться, Семен Николаевич (назовем его так, как он сам называл себя) решил вместе с сестрами пробиваться к отцу почти сразу же после большевистского переворота — в начале лета 1918 года. Возможностей перехода зыбкой границы было сколько угодно, но он, признав новых хозяев, предпочел уехать легально, обратившись с просьбой к советским властям.

Одно это заставляет меня прийти к выводу, что годом его рождения следует все же считать 1900-й. Вряд ли такое путешествие — с документами, а не в качестве беспризорника — мог совершить 14-летний подросток. И при этом — вывезти в Германию через охваченные войной территории младшую сестру. В таком возрасте — могли он вообще хлопотать о выездных документах? Ему просто дали бы от ворот поворот. А дал и то, что в те времена считалось паспортом.

Кто давал — тогда и потом — подобные разрешения и на каких условиях их давал, — все это сомнений не вызывает. Скорее всего с тех пор и началась тайная жизнь Семена Ростовского, получившего документы на имя Леонида Хентова. Или наоборот: Леонида Хентова, получившего документы на имя Семена Ростовского.

Пропуск на Украину, которая была еще под гетманом Скоропадским, служил и пропуском в дальнее зарубежье. Через несколько недель юный Семен-Леонид оказался в Берлине, но пошел отнюдь не по стопам отца, к которому так пылко стремился. Он сблизился с теми, кто в конце 1918 года основал по указке Москвы компартию Германии, и стал таким образом «классовым врагом» дорогого родителя. Модель, истории хорошо известная…

Перипетии его жизни — даже только на этом этапе — вполне могли бы стать сюжетом политического детектива. Меняя внешность, паспорта, имена, биографию, легенды и явки, он тайком, и не раз, ездил в Москву, побывав по дороге и в польской, и в литовской тюрьме, оттуда проник в захваченный англичанами и турками Баку, а оттуда еще дальше — в Турцию, на подпольный съезд тамошних коммунистов, делегаты которого вскоре — все до единого — были арестованы и утоплены в море.

А наш Семен уже был снова в Германии, кочуя из города в город и добившись легального статуса, причем способом самым простейшим: он пошел на прием к прусскому министру внутренних дел Заверингу, покаялся в грехе молодости — увлеченности идеями коммунизма, обещал увлечься чем-то другим и стать законопослушным жителем Веймарской республики. Западные простаки поверили на слово, снабдили легальными документами, «выслали» из Пруссии в Дрезден (Саксония) — с законным видом на жительство, помогая тем самым агенту большевиков подрывать государственный строй приютившей его страны.

Я не биограф Эрнста Генри и поэтому опускаю очень важные детали его жизненного пути. К ним, надо думать, еще вернутся. К его функции курьера молодежного Коминтерна (КИМ), к дружбе с Лазарем Шацкиным — создателем и нашего Комсомола, и КИМа, с вождями КПГ, к тайным связям с так называемым Европейским бюро Коминтерна, обосновавшимся в Берлине и готовившим перевороты в Германии и по соседству. Именно там орудовал Георгий Димитров, погоревший на этой своей нелегальщине и схваченный гитлеровской полицией после провокационного поджога Рейхстага.

Сам же Семен Николаевич в это время был уже далеко: оперативно и мудро оценив новую обстановку в стране, его приютившей, он — под предлогом выезда к тяжко заболевшей в Лондоне старшей сестре — вовремя покинул Германию, счастливо оказавшись в судьбоносные дни на берегах туманного Альбиона. Там он и стал Эрнстом Генри, автором взбесившей нацистов книги «Гитлер над Европой», почти сразу же обошедшей весь мир.

Секретные немецкие архивы в сорок пятом году попали в Москву — из них с непреложностью вытекает, что и для прусских, и для саксонских властей никаких сомнений в том, на кого работает «независимый журналист», не существовало. По их данным, Симон Ростовский, родившийся все же не в 1904-м, а в 1900-м, и не в Витебске, а в Тамбове, был «русским агентом, командированным для участия в германском коммунистическом движении». По тем желанным, он занимался экономическим шпионажем в пользу Советской России и получал денежные переводы «из тщательно законспирированного коммунистического источника».

Вероятнее всего, это было не слишком далеко от истины: в документальной литературе, основанной на данных лубянских архивов, но принадлежащей перу (это важно отметить) не тех, кто лично причастен к работе «органов», уже не раз его имя упоминалось в списке наиболее продуктивных и неутомимых советских «разведчиков». Сами ветераны писать о нем пока что не смеют. Кто знает — почему?..

Достоверно известно, что из Англии он нелегально выезжал для каких-то таинственных операций в Бельгию, Францию и даже на некий, ни в одном источнике не называемый, средиземноморский остров, потом снова вернулся в Лондон и стал работать при советском посольстве, составляя для НКВД еженедельные отчеты об «английских политических проблемах». Именно там, в тридцать шестом, и родилась еще одна его книга — «Гитлер против СССР» — та самая, где были в точности предсказаны события, которые произойдут лишь пять лет спустя. Книга вышла в Англии, потом в Соединенных Штатах, потом во Франции и в Аргентине (для испаноязычных стран) и лишь после этого — в «переводе с английского» — в советской столице. Если судить по германским архивам, нацистская разведка так и не дозналась, кто скрывался за английским псевдонимом «Эрнст Генри».

В годы войны советский посол Иван Майский назначил журналиста Ростовского, а не Эрнста Генри редактировать выпускавшийся посольством информационный еженедельник на английском языке, целью которого, как любой понимает, было вовсе не информировать, а вешать на уши лапшу очередным простакам — в ту пору союзникам по общей борьбе. Простаков, похоже, было немного, но какую-то пользу английские аналитики оттуда все-таки извлекали: ведь по тому, что хочет внедрить в сознание дезинформатор, тоже можно понять его замысел и уязвимые точки.

Ежу ясно, кто и по какой «дружбе» мог назначить кого бы то ни было на такой ответственный пост. Не слишком ясно другое: зачем в сорок третьем Ростовский-Генри летал из Лондона в Москву и Куйбышев, где все еще находились эвакуированные туда иностранные миссии?

Поводом снова послужила болезнь сестры — теперь уже младшей, загадочным образом оказавшейся в Советском Союзе после того, как она из него сбежала. Всем известно, с какими трудностями был связан в разгар войны перелет через Африку и Ближний Восток (минимум пять или шесть пересадок) на военно-транспортном самолете (другие тогда не летали), — представить себе столь беспримерный гуманизм советских властей, устроивших ему эту экскурсию, нельзя даже при самом богатом воображении. Куда больше времени, чем у сестры в больничной палате, Семен Ростовский проводил в беседах с британским послом Арчибальдом Кларк-Керром, известнейшими в ту пору английскими журналистами Александром Вертом, Ральфом Паркером и другими полезными собеседниками, небезразличными для спецслужб и вряд ли подозревавшими, что разговаривают с Эрнстом Генри.

В истории советской разведки он останется не только как провидец и дезинформатор. Почти нет никаких сомнений в том, что именно он, оказавшись в Англии, завербовал по крайней мере одного из знаменитейшей «кембриджской пятерки» (под таким обобщенным именем известны советские супершпионы Ким Филби и другие). того самого Гая Берджесса, который окончил свои дни в Советском Союзе уже не в качестве профессионального шпиона, а профессионального алкоголика. Обладая поистине магнетической силой влияния на разум и чувства своих собеседников, Эрнст Генри покорил Берджесса страстной верой в справедливость коммунистических идеалов и в их неизбежное всемирное торжество.

Многие годы спустя англичане сделали телефильм «Красные шпионы» — Семену Николаевичу отведено в нем весьма почетное место. Фильм этот, ясное дело, объявили у нас клеветническим: ни тогда, ни теперь рассекретить этого своего агента, притом агента ценнейшего, Лубянка не захотела. Сегодня, когда десятки таких агентов (уровнем несравнимо ниже) бахвалятся, как они нарушали законы страны, позволившей им у себя жить и работать, повествуют о своих подвигах и издают (едва ли не все) насквозь лживые «мемуары», имя Эрнста Генри в этом ряду не звучит. Сам он уже ничего написать не может, да и — ручаюсь в этом! — писать никогда бы не стал: не та натура. О нем не пишут тоже. Имя его забывается, оставаясь лишь в памяти тех немногих, кто все еще помнит изрядно уже устаревшую его публицистику.

В сорок шестом Ростовского-Генри отозвали из Лондона окончательно, но связи его еще пригодились, а пристойная репутация, которая всегда сохранялась за ним, открывала многие двери. Как сотрудник повышенной ценности, слишком многое знавший, он состоял, конечно, в том самом лубянском списке, что был приготовлен на «день Икс» для немедленных превентивных арестов. Но Генри — в качестве арестанта — опередил на два дня своих коллег из того же списка, пачками арестованных в ночь с 5 на 6 марта, поскольку его связали с бывшим патроном, послом — теперь уже академиком — Иваном Михайловичем Майским, доставленным в каземат двумя неделями раньше: 19 февраля 1953 года.

За Эрнстом Генри пришли 3 марта. Тирану оставалось жить еще два дня, когда подполковник Никитин встретил на Лубянке всемирно известного арестанта обычным чекистским приветствием: «Советую вам, шпион и изменник, сразу рассказать о себе всю правду». Арестант согласился: всю правду, и только правду! «Я не изменник», — заявил он, разумно пропустив мимо ушей словечко «шпион». Поединок, которому предстояло длиться около года, начался.

Главным изобличителем Эрнста Генри стал его друг, с которым он сблизился после возвращения в Советский Союз и встречался едва ли не ежедневно, найдя в нем желанного собеседника на приемлемом уровне. Друга звали Альфред Курелла: специалистам по новейшей истории это имя хорошо известно, жителям бывшей ГДР — тем более. Функционер германской компартии в двадцатые годы, он бежал после приход а к власти нацистов сначала во Францию, потом в СССР, где получил советское гражданство и прожил до середины пятидесятых годов. Короткое время он был кем-то вроде литературного секретаря у Анри Барбюса и понудил его написать знаменитую — пошлую и лживую — книгу о Сталине, избранные цитаты из которой было велено у нас заучивать наизусть, а сама книга в русском переводе — оба ее издания — подлежала изъятию из всех магазинов и библиотек, поскольку там на каждой странице мелькали имена «верных соратников», стремительно переходивших, пока книга писалась и издавалась, в разряд врагов народа.

По достаточно достоверным, хотя и недокументированным (пока что!) данным, сам Курелла и был главным автором этой книги, которую французский писатель лишь отредактировал и подписал. Почти сразу же вслед за этим Барбюс в очередной раз посетил Москву и несколько дней спустя отправился к праотцам, не то отравившись грибами (рыбой? арбузом?), не то подхватив инфекцию, ни разу не названную по имени ни в одном «медицинском» документе. Курелла — он был верным служакой, но в чекистской кухне разбирался не слишком — без труда догадался, что Барбюсу помогли умереть (конечно, «враги народа»), написал об этом в ЦК, но ответа, естественно, не получил. На его взгляды и верность не повлияло и это.

Делом Семена Ростовского занималось несколько следователей Лубянки очень высокого ранга — сплошь подполковники, полковники и генералы: Никитин, Зотов, Мельников, Рублев… Они и столкнули двух собеседников в новой словесной дуэли, только теперь она называлась уныло и угрожающе: «очная ставка». Курелла сказал напрямик, что дружба, мол, дружбой, но святая идейность для него, разумеется, выше любых дружб.

«В процессе длительного общения, — вещал Курелла, — Ростовский неоднократно высказывался в антисоветском духе по ряду вопросов, в частности, о характеристике советского строя. Государственный строй в СССР, утверждал он, якобы не имеет ничего общего с социализмом, а по существу является государственным капитализмом. В подтверждение этой троцкистской концепции Ростовский приводил такие доводы: в Советском Союзе существует определенная прослойка людей, в руках которых сосредоточена вся власть, и эта прослойка руководящего советского партийного актива присваивает себе продукты труда советских людей. <…> Среди руководителей партии и правительства, говорил он, якобы идет борьба за власть, при этом он допускал выпады против главы советского правительства <таковым был почивший уже к тому времени Иосиф Виссарионович Сталин>. Он даже утверждал, что будто бы не американский империализм, а Советский Союз спровоцировал войну в Корее, что советская внешняя политика якобы агрессивна и что Советский Союз потерял ту симпатию со стороны народа Англии, которую он завоевал во время войны».

Альфреда Куреллу можно было бы обвинить в клевете, если бы я лично, хотя и значительно позже, не слышал от Семена Николаевича все то же самое, что воспроизводил доносчик. Доносчик, но не клеветник. Прусский педант и одновременно коммунистический фанатик. Прозаик, литературный критик и переводчик, который выбирал для своих переводов не Софронова с Грибачевым, а Твардовского с Паустовским, но ничему у них так и не научился. И только поэтому стал потом секретарем гедеэровского ЦК, главным партидеологом Восточной Германии, насаждавшим в немецкой культурной среде те самые взгляды, которые он тайно излагал перед следователями Лубянки.

Но Эрнст Генри, искушенный в создании всевозможных легенд и знавший уже не только о смерти Сталина, но и о падении Берии, просчитавший тотчас же, какие перемены за этим последуют, стал отрицать не факты, а лишь их произвольное толкование. «Я действительно говорил все то, что рассказывает Курелла, — подтвердил мудрый подследственный, — но это были вовсе не мои слова и не мои мысли. Ведь я, как и Курелла, был допущен по роду моей журналистской работы к западной прессе, мы делились друг с другом тем, что там прочитали, и я часто пересказывал в беседах с Куреллой ту пропагандистскую клевету, которой эта пресса была переполнена. Мы обсуждали, как надо на нее реагировать в советской и зарубежной печати».

На помощь Курелле поспешила его жена, столь же фанатичная немецкая коммунистка Эльфрида Кон-Фоссен, воспроизведшая реакцию Эрнста Генри на арест «врачей-вредителей» и кампанию против «космополитов»: он назвал эти события «звеньями государственного антисемитизма», который разжигал «главный и злобный антисемит — руководитель Советского правительства». На момент крамольных разговоров таковым был Сталин, на момент допроса — Маленков. Характеристика, данная Семеном Николаевичем, по справедливости относилась к обоим, имя, конечно же, называлось, но следователь — в протоколе — уточнять не стал: ведь «врачи-вредители» уже были освобождены, а их арест в официальном сообщении был назван «посягательством на нерушимую дружбу народов» — лубянские следователи не хуже обычных читателей знали, что скрывается за этим прозрачным эвфемизмом.

Многие годы спустя, читая материалы «уголовного дела номер 137 по обвинению Ростовского С.Н.», я поражался его простодушию и полной оторванности от советских реалий. Он остался где-то в двадцатых, в кругу идей и людей того времени. Он просил, например, вызвать свидетелями для подтверждения фактов далекого прошлого одного из создателей советского комсомола Оскара Рывкина и швейцарскую коммунистку Лидию Паскаль-Дюби. Рывкина расстреляли в тридцать седьмом, Паскаль-Дюби — годом позже. Но Семен Николаевич, прожив к тому времени в СССР уже почти семь лет, ничего об этом не знал.

Я мог бы подумать, что и эта его неосведомленность была не более чем умелой игрой, если бы не его наивный и самоубийственный, как оказалось, вопрос к Курелле, которым завершилась очная ставка. «Считаете ли вы меня врагом Советского Союза?» — зачем-то спросил своего обличителя этот странный подследственный. Считалось, что вопрос задал следователь, ему Курелла и ответил: «Оценивая все поведение и политические взгляды Ростовского, безусловно считаю Ростовского врагом Советского государства».

Мне довелось рассказать еще самому Эрнсту Генри о том, что я нашел в его следственном деле, — об этом дивном ответе прежде всего. «Честный дурак» — так отозвался он о подлости друга: Семен Николаевич умел прощать — не изменил своему умению и на этот раз, хотя «честный дурак» вполне сознательно подводил его под пулю.

Курелла плохо врубался в стремительные повороты истории, не понимал, что ноябрь пятьдесят третьего, когда его призвали на очную ставку, уже не март того же года, когда Генри арестовали. Он был убежден, что видит «друга» в последний раз. Однако 13 февраля пятьдесят четвертого следствие объявило, что за гражданином Ростовским нет никаких преступлений, и даже предложило машину, чтобы отвезти его домой.

Но дома уже не было: квартира в Ананьевском переулке, где он жил в одиночестве до ареста (с женой, немецкой коммунисткой Рут Майер, он давно развелся), была занята — по традиции, восходящей к тридцатым годам, — кем-то из лубянских товарищей. Обосновавшись у приютивших его знакомых, он не стал добиваться освобождения старой квартиры, а попросил замену, и на волне начавшихся реабилитаций получил ту самую комнатку в новостройке, где соседи стали ему писать в суп.

Встретился и с Куреллой — перед его возвращением в «демократическую» Германию. В Берлин Вильгельма Пика и Вальтера Ульбрихта… «Как я счастлив, дорогой, — прослезился Курелла, — что вы свободны. Я всегда верил в торжество справедливости». Прослезился и Эрнст Генри и крепко пожал руку старого друга, которого счел не прохвостом, а всего лишь исполнившим, как полагалось, свой первейший партийный долг. Они оба привыкли всю жизнь играть и не воспринимали слова, произнесенные вслух, как отражение подлинных мыслей.

Семен Николаевич принадлежал к тому, все более и более узкому, кругу людей, которым чужда какая бы то ни было праздность и бестолковая трата времени, чья мысль работает без перерыва, а духовное общение предпочтительнее любого другого. Мы особенно интенсивно встречались в семидесятые годы, и я не помню ни одного вечера, проведенного вместе, который был бы заполнен разговором по пустякам. Он всегда оставался марксистом в классическом — западном, если хотите — понимании этого термина и еще многие годы после подавления пражской весны сокрушался о том, что «танки задавили великую мечту».

По его мнению, именно в Чехословакии «истинный марксизм» мог бы пережить свой ренессанс и получить реальное осуществление, ибо социализм, по Марксу, должен победить в индустриально развитой стране, а не в стране «с крестьянским большинством и с крестьянской психологией», каковой, по его мнению, была и осталась Россия. Я едва не вздрогнул, слушая эти его рассуждения: ведь то же самое, почти теми же словами, говорила Людмила Живкова, хотя у нее за спиной не было такой биографии, как у Эрнста Генри.

В начале шестьдесят шестого (мы незадолго до этого познакомились и были друг для друга людьми «посторонними») он предпринял дерзкую акцию, которую, если учесть реалии того времени, справедливо назвать гражданским подвигом. Увидев, как после свержения Хрущева партийная верхушка стала реанимировать сталинский культ, и поняв, что за этим может последовать, Эрнст Генри написал письмо Брежневу, но имя свое под ним не поставил, осознавая, сколь малое впечатление оно может произвести на нового генсека. Он лишь составил список людей, пригодных для подписи, и самолично всех их объехал, дабы убедить в важности этой акции. Убеждать никого не пришлось.

Копию этого письма, о котором в ту пору еще только шептались, Семен Николаевич подарил мне в году семьдесят пятом, и оно уже тогда поразило меня умелым выбором формулировок, рассчитанных именно на того, кому было адресовано. И то правда — ведь оно преследовало вполне определенную и очень важную цель, а не являлось произведением литературы, для которого он, конечно, нашел бы другие слова и другие эмоции. «…Значительная часть <…> поистине страшных фактов о преступлениях Сталина, — говорилось в письме, — еще не предана гласности. <…> На Сталине лежит ответственность за гибель бесчисленных невинных людей, за нашу неподготовленность к войне. <…> Наш народ не поймет и не примет отхода — хотя бы частичного — от решений о культе личности. <Что сказал бы сейчас дорогой Семен Николаевич, доживи он до наших дней?> Любая попытка сделать это поведет не только к замешательству и разброду в самых широких кругах. Мы убеждены <…>, что реабилитация Сталина вызвала бы большое волнение среди интеллигенции и серьезно осложнила бы настроение в среде нашей молодежи».

Теперь мы знаем, что страхи эти были совершенно напрасными (куда «партия» повернула бы, туда и пошли бы за нею интеллигенция с молодежью), но тогда письмо произвело впечатление и притормозило возрождение сталинского культа. Тем более, что Семену Николаевичу удалось собрать под ним такой букет подписей, не считаться с которым было вряд ли возможно: академики Л. Арцимович, П. Капица, М. Леонтович, И. Майский, А. Сахаров, С. Сказкин, И. Тамм, писатели В. Катаев, К. Паустовский, Б. Слуцкий, В. Некрасов, В. Тендряков, К. Чуковский, режиссеры и актеры О. Ефремов, Андрей Попов, М. Ромм, И. Смоктуновский, Г. Товстоногов, М. Хуциев, М. Плисецкая, художники П. Корин, Б. Неменский, Ю. Пименов, С.Чуйков.

С увлечением рассказывал мне Семен Николаевич о своем знакомстве с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, которого считал «великим мыслителем» (поставил кавычки, чтобы подчеркнуть: это точно те слова, которые я от него слышал) и который «мог бы стать духовным отцом советского народа, если бы не был антимарксистом». В этих словах был весь Эрнст Генри: и разум, и сердце его стремились избавиться от идеологических схем, но фанатизм догматика, в эти схемы уверовавшего, побуждал его любую свежую мысль мерить все на тот же догматический аршин.

Где-то в середине семидесятых он дал мне прочитать и свою полемическую статью, критикующую Сахарова за его идею конвергенции капитализма и социализма. Кто только не топтал тогда за это Андрея Дмитриевича: от Чаковского до Солженицына! С диаметрально противоположных, конечно, позиций. Но таких «аргументов», которые нашел Семен Николаевич, не использовал, пожалуй, никто: он назвал эту идею «капитуляцией перед капитализмом», которая «отпугнет от Советского Союза» — кого бы, вы думали?.. «Прогрессивно мыслящих людей»!

Прогрессивно мыслящими он называл зарубежных коммунистов и подыгрывавших Кремлю омерзительных левых «интеллектуалов», зловещая роль которых в поддержке сталинской диктатуры еще в достаточной мере не изучена и не получила должной оценки. «Уж не Жорж ли Марше с Луи Арагоном ходят у вас в прогрессивных?» — спросил я Семена Николаевича, возвращая ему статью. «Разумеется, — недоуменно ответил он. — У вас есть основания в этом усомниться?» Я предпочел промолчать.

Когда осенью 1977 года мы готовились к проведению первых «Дней Литературной газеты» в Болгарии и подбирали состав делегации, я предложил включить в нее Эрнста Генри, чей неортодоксальный марксизм должен был бы прийтись по душе хорошо мне известной болгарской интеллигенции. Ни Чаковского, ни Сырокомского уговаривать не пришлось: Эрнст Генри был постоянным автором «ЛГ», а харизма, которой он обладал, могла бы способствовать успеху нашей поездки.

Действительность превзошла все ожидания. Только тогда я увидел воочию, какое содержание скрывается за ходульным словосочетанием «человек из легенды». Тысячи людей еще помнили политические бестселлеры «Гитлер над Европой» и «Гитлер против СССР» — эти книги распространялись из-под полы в льнувшей к Германии довоенной Болгарии. Многие считали их апокрифом, сочиненным в Москве и не имевшим единоличного — реального — автора. И вот он во плоти самолично явился и был готов к ответу на любые вопросы.

Во всех аудиториях его встречали громом оваций. Даже принимавший нас Тодор Живков с особым усердием жал его руку, уверяя, что издавна является почитателем «замечательного коммуниста товарища Эрнста Генри». К чести Семена Николаевича, он не купался в лучах своей славы, а подошел вполне деловито к представившейся ему возможности высказать в зарубежной (все-таки зарубежной) среде то, что его волновало: всюду он говорил об опасности возрождения сталинизма и о тех бедах, которые тот принес, о необходимости «демократизировать и гуманизировать социалистический строй».

Память о пражской весне была еще слишком жива — произносить публично такие речи мог позволить себе разве что очень смелый и в то же время очень наивный. Сталинистов в Болгарии было ничуть не меньше, чем в Советском Союзе, но оппонировать Эрнсту Генри, которому дал столь высокую оценку сам Тодор Живков, никто не посмел.

Впервые (на моей, разумеется, памяти) он был озабочен тогда не только политическими, но и бытовыми проблемами. На склоне лет в его жизнь вошла, наконец, любовь (мне он четко сказал тогда: впервые!). Во время какой-то поездки (кажется, в Алма-Ату) он познакомился на читательской встрече с местной студенткой, и ему показалось, что она ответила взаимностью на вдруг вспыхнувшее в нем чувство.

Было трогательно смотреть, как он неумело подбирал юбки и кофточки, теряясь в размерах и модах и каждый раз сомневаясь в точности выбора. Моя жена пришла ему на помощь, она ходила с ним по софийским магазинам, примеряя на себя всевозможные «мини», смущалась сама и смущала его: больше всего ему не хотелось, чтобы за постыдным этим занятием его застал кто-нибудь посторонний. Я посторонним уже не считался.

Возвратившись в Москву, мне пришлось еще раз оказать ему «бытовую» помощь. На подходе к восьмидесяти годам Семен Николаевич стал отцом, и возникла потребность не только оформить свое отцовство, но и вступить с матерью новорожденного сына в юридический брак. Настаивала, конечно, она, но и Семен Николаевич вовсе не выглядел жертвой чьего-то давления. Воспротивились работники загса — разница в возрасте больше чем на полвека приводила их в ярость. Спорить с ними и их убеждать — такое унижение было ему не под силу.

Просьба о помощи, с которой он ко мне обратился, содержала условие не вмешивать никого в тайну его личной жизни и решить, если можно, вопрос самому: сумевший преодолеть и не такие барьеры, он пасовал перед хамством чрезмерно моральных дамочек, которые глумились над знаменитостью, сознавая при этом, насколько «сам Эрнст Генри» — для них не более, чем гражданин Ростовский — зависит от их расположения.

Подобных заданий мне исполнять еще не приходилось. Моральные дамочки встретили меня с нескрываемым удивлением.

— Судя по вашим публикациям, — злорадно врезала одна из неистовых, — вы должны бы защищать старика от молодой хищницы, а не потакать ей. Как-то не вяжется с вашим именем… Мы отказываем товарищу Ростовскому, потому что жалеем его. Седина в голову — бес в ребро, — это не нами придумано. У нас таких заявлений сотни, все норовят окрутить знаменитых и богатых. Хоть бы одна влюбилась в бедного и неизвестного. Неужели не понимаете, чего они добиваются? Московской прописки, и ничего больше. Получит прописку — и бросит старую клячу при первой возможности. Если вы действительно желаете добра товарищу Ростовскому и имеете на него влияние, помогли бы ему лучше одуматься.

«Молодую хищницу» я не видел в глаза, она никогда не появлялась на тех скромных застольях, которые время от времени мы затевали, — Семен Николаевич знал каждому реальную цену и в «интеллигентный круг» ее не вводил. Копаться в подробностях мне совсем не хотелось. Да не все ли равно, что там у нее за душой?! «Старик» пребывал в здравом уме и твердой памяти, его «окрутить» не смог бы никто, тайные мысли своей возлюбленной он был в состоянии прочитать ничуть не хуже, чем непрошеные защитницы его интересов.

— Позвольте человеку совершать даже безрассудные поступки, — сказал я. — Это его священное право.

Дамочки не позволили, но преодолеть их сопротивление большого труда не составило. Закон был на стороне жениха, негласные распоряжения анонимных начальников решающей роли сыграть не могли. Мое вмешательство имело тогда в Минюсте какое-то значение, создавать шумный конфликт из такой ситуации никому не хотелось. Запрет был снят, но, как это ни грустно, прогноз чиновниц все-таки оправдался.

Впрочем, предсказать такие последствия было, наверно, не так уж и сложно, а быть провидцем в тайнах души, поддавшись искренним, но, увы, запоздалым чувствам, куда труднее, чем проникнуть в замыслы политических лидеров. На склоне дней Семен Николаевич остался один, бесконечно привязанный к сыну и возлагавший все надежды на то поколение, к которому тот принадлежал. Ему казалось, что несбывшиеся мечты его юности воплотят те, что придут на смену.

Это совпало с тем периодом, который получил у нас название перестройки и который вызвал у Эрнста Генри новый прилив энергии. Он всерьез поверил, что никогда не покидавшая его романтика какого-то «идеального коммунизма» — Семен Николаевич остался ей верен несмотря ни на что — наконец-то превратится в нечто реальное. В вихре наступивших событий мы виделись очень редко, а телефонные разговоры вели обычно ночами. Было трудно представить, что человеку, одержимому новыми грандиозными планами, вот-вот исполнится девяносто! В ЦДЛ он затеял «свободную трибуну писателей», где при большом стечении публики страстно спорил и о «возврате к незамутненным источникам истинного социализма».

С учетом уже обретенного исторического опыта заезженная эта риторика выглядела поистине окаменевшим реликтом. Но для Эрнста Генри слова, давным-давно стершиеся, как медные пятаки, все еще не утратили своего первозданного смысла. Он звал и меня принять участие в этих дискуссиях, заверяя, что «московская весна» будет успешнее пражской, и призывая внести свой вклад в грядущий успех. С такими иллюзиями я уже успел распрощаться, но огорчать неисправимого романтика мне не хотелось — я уклонялся от его предложений, находя для этого не слишком убедительные и легко им опровергаемые предлоги. Понудить меня участвовать в очередной говорильне не смог даже и он.

Девяностолетний его юбилей, до которого он недотянул совсем немного, — и фактический, и «юридический» — вообще прошел незаметно. Уже наступило время иных идей и иных героев — Эрнст Генри надолго пережил свою эпоху, а у Семена Николаевича Ростовского (Леонида Абрамовича Хентова) не осталось никого, кроме малолетнего сына, фактически отлученного от отца.

Лубянка, которой он многие годы служил, никогда не признавала его «своим» (вероятно, чувствуя, что совсем своим — в ее понимании — он никогда не был), у писателей и журналистов уже были другие идолы и другая шкала не только политических, но и нравственных ценностей. На подходе к финальной черте Эрнст Генри оказался ни с кем, как и был он ни с кем всю жизнь, независимо от того, какое ведомство считало его своим сотрудником и кому он отдавал свой незаурядный талант.

Загрузка...