Глава 7. Кто должен быть мертв и хулим

Мой приход в литературную студию МГУ почти совпал с уходом из нее Павла Антокольского, который руководил ею несколько лет. Под его началом прошли при мне только три или четыре занятия. Но этого было вполне достаточно, чтобы я успел опозориться. Думал: вполне обойдусь ролью слушателя и наблюдателя, да и вообще плохо себе представлял, с чем ее едят, эту литературную студию. Влекло любопытство, не больше. И, конечно, — громко звучащее название: студия! К тому же — литературная! Да еще — Московского университета! Занятия проходили в овальном зале клуба МГУ — на углу Герцена и Моховой: позже в клубе разместится знаменитый Студенческий театр, а еще позже зданию будет возвращен его прежний облик университетской церкви.

Отсидеться и отмолчаться мне Антоколький не дал. Заметив новичка, он тут же меня поднял и предложил представиться. Я начал с года и места рождения — по всем правилам советских автобиографий, — и тут же был оглушен громким хохотом студийцев.

— Поберегите эти подробности для отдела кадров, — сказал Антокольский с пленившей меня невозмутимостью, — а нам расскажите, что вы пишете. Прозу? Стихи?

Ничего подобного я не ждал. Публичная исповедь под взглядами десятков насмешников, — нет, к этому я не был готов. Мое затянувшееся молчание побудило Антокольского продолжить перечень жанров.

— Неужели вы критик? Как раз критиков-то нам не хватает. Или пишете пьесы? До сих пор у нас не было ни одного драматурга.

— Стихи, — мучительно выдавил я из себя.

— Прекрасно, — ободрил меня Антокольский. — Со стихов все начинают. Почитайте нам что-нибудь для знакомства.

Черт меня дернул прийти в эту студию!.. Объявление о ней в университетской многотиражке никаких подробностей не содержало, — я не имел ни малейшего представления о том, что там меня ждет. Но выхода не было, как не было, в сущности, и выбора: мой «творческий» багаж состоял к тому времени разве что из пяти стишков, в которых имелось хоть какое-то подобие рифмы. И ритма. И смысла. Кинувшись в омут вниз головой, один из этих стишков я и пролепетал.

— Ты любишь Надсона? — прогнусавил сидевший рядом со мной долговязый парень, предварительно вытерев нос рукавом рваного свитера. В его пальцах была зажата кипа тонких розовых листочков, на которых я увидел аккуратно перепечатанные столбики стихотворных строк.

— Или Северянина? — раздался ангельский девичий голосок.

— Иосифа Уткина, — подсказал еще один эрудит.

— Не льстите новичку, — остановил этот поток насмешек мудрый мэтр. — Никакого отношения к тому, что мы сейчас услышали, названные вами поэты не имеют. А вы, юноша, — обратился он ко мне, — стихи пока не читайте. Пишите, пишите как можно больше. И выбрасывайте в корзину. Если будет жалко, — оставьте. Потом, когда-нибудь, но не скоро, нам почитаете. А пока участвуйте в обсуждении. Тут подобрался способный народ.

Сразу же вслед за мной зачитывал с листочков свои стихотворные сочинения язвительный мой сосед, и я дерзко ему отплатил, назвав их розовой водичкой, за что тут же схлопотал не упреки, а одобрительный смех и аплодисменты. Не смеялся лишь Антокольский, но по лицу его было видно, что немудреная шутка пришлась ему по душе.

Так началась моя учеба. Я сразу же почувствовал себя в своей среде, застенчивость и робость куда-то исчезли. Эти качества были здесь вообще не в чести, каждый приносил на публичное обсуждение то, что мог и умел, и даже самые едкие шутки товарищей не гасили творческую активность, а лишь побуждали к новым свершениям. В меру способностей и сил.

Я убежден, что именно литературная студия избавила меня от комплекса неполноценности, который не надо путать с критическим отношением к себе. «А-а, и ты страдаешь оттого, что мысль не пошла в слова?! — помнится, говорил Вершилов в „Подростке“ Федора Достоевского. — Это благородное страдание, мой друг, и дается лишь избранным. Дурак всегда доволен тем, что сказал».

Тон в литстудии задавали несколько лиц женского пола и не слишком приятной — скорее, попросту грозной — наружности. Этот свой недостаток они вполне компенсировали надменностью и самоуверенностью — вышучивали всех и вся и вообще вели себя так, словно только им доверены ключи от литературы, только они, и никто другой, имеют право к ней приобщать и от нее отлучать. Их суждения были непререкаемы, а жалкие вирши, явленные народу, не могли, естественно, быть ничем иным, кроме как вкладом в родную словесность. Ровным счетом ничего из них впоследствии не вышло, имена канули в забвение, — даже в области журналистики, где какое-то время они подвизались, перезрелым этим девицам не удалось оставить хоть малюсенький след. А между тем в студии, где они чувствовали себя хозяйками положения, занимались — им не чета — люди незаурядные, у которых не было нужды ни в какой саморекламе.

Именно здесь я познакомился с Володей Солоухиным, который многие годы спустя, в одной из своих повестей, рассказал о нашей студии и вывел меня под моим подлинным именем: у всех других персонажей вымышленные имена. На суд студийцев Володя выносил, как правило, не много стихов, но за каждым чувствовались талант и несомненное литературное будущее их автора. Часто приходил Евгений Винокуров, очень еще молодой, но уже всеми признанный поэт. Стихи обычно читали по кругу — Женя получал слово «вне очереди». Он обычно отнекивался — «Я же не инвалид, зачем мне уступают место?», — ворчал Винокуров. Наконец, сдавался: «Ладно, одно-два». И читал стихов десять, если не больше. Приходили очень модные тогда «фронтовые поэты» — их так и воспринимали, одной обоймой: Сергей Наровчатов, Михаил Львов, кто-то еще. Приходили не учиться — читать стихи в близкой по духу среде. На правах учеников в студии занимались будущие профессиональные литераторы: прозаик (тогда поэт) Василий Росляков, другой прозаик — Валерий Осипов, чья новелла дала возможность Михаилу Калатозову сделать свой замечательный фильм «Неотправленное письмо». За идеологической чистотой следил будущий поэт Василий Кулемин. Патриотические стихи писал и напевно, со смаком, читал студиец Никита Толстой — правнук Льва Николаевича, нынешний академик, крупный филолог-славист. тогда у него еще не было окладистой бороды à la прадед, но близкое родство с графом Львом не мог усмотреть только слепец.

Студию охотно посещали мэтры, очень разные по таланту, по стилю, по направлению. И все равно — мэтры. Помню Михаила Зенкевича, Веру Инбер, Павла Шубина, Александра Коваленкова. Наезжали в Москву и бывали у нас ленинградцы: маститый Всеволод Рождественский, молодой, смешливый Михаил Дудин. Однажды, в промежутке между двумя отсидками, весь вечер провел с нами Ярослав Смеляков, читал щедро и охотно. «В память о знакомстве» — написал он мне на подаренной в тот вечер книге стихов «Кремлевские ели». Но продолжения знакомства, увы, не было: наши пути с тех пор ни разу не пересеклись.

В отличие от других почетных гостей Михаил Луконин пожелал выслушать сначала студийцев и лишь потом почитать что-нибудь самому. Я к тому времени уже осмелел, чуть ли не возомнив, что слово «поэт» имеет какое-то отношение и ко мне. Огласил, когда очередь дошла до меня, длинный стишок — он был написан под впечатлением летнего посещения Крыма и назывался «Крымские легенды». По неведомой мне причине стишок этот чем-то Луконина зацепил, и свое итоговое выступление он посвятил разбору моего дилетантского творения.

— «Здесь воздух сладок, как халва», — цитировал он пьянеющего от гордости за себя «поэта». — Хорошо! Я чувствую на своих губах сладость этого воздуха.

— Но дальше, дальше!.. — взвилась от негодования одна из юных блюстительниц «уровня». — Там дальше: «С ним можно чай глотать вприкуску». Пусть Аркадий расскажет, как ему эти глотки удаются.

— Во-первых, стихи не кулинарная книга, — срезал девицу Луконин. — Они не должны давать рецепты, как и с чем пить взаправдашний чай. А во-вторых, по-моему, это неплохая метафора. Поэзия, если вы еще не забыли рекомендацию Пушкина, должна быть глуповатой.

— Но это не значит, — завопила неугомонная, — что и сам поэт должен быть глуп!

— Слушайте, — нахмурился Луконин, — что у вас тут за нравы? Вы изощряетесь в остроумии или учитесь стихосложению? — И явно лишь для того, чтобы защитить меня от нападок, продолжил цитату из того же злополучного стишка: — «И волны замедляют бег, и чайки расправляют крылья…» Чувствую гумилевское дыхание!

— Сомнительный комплимент! — вмешался блюститель идеологической чистоты Василий Кулемин, и насмешливые девицы — все разом — дружно зааплодировали.

Такая вот там была атмосфера, в этой литературной студии, и я тепло вспоминаю о ней, потому что даже в самых обидных репликах ущемленных студиек тоже были и молодой азарт, и потребность в свободе слова, и стимул для работы, отвергающей самовлюбленность. К тому времени руководить студией начал присланный сюда Союзом писателей Николай Панов, имя которого знают теперь разве что очень узкие специалисты по литературе двадцатых годов: в те годы он входил в поэтическую группу конструктивистов и печатался под выспренним и безвкусным псевдонимом Дир Туманный. Потом он стихи писать перестал, переключившись на прозу, которая по уровню была вполне под стать его прежней поэзии, и вернул себе в качестве беллетриста прежнее фамильное имя.

Уже и тогда, продолжая писать, он был всеми напрочь забыт, но решил напомнить о себе неожиданным образом. Жаль, что его родной брат, международный шахматный мастер Виктор Панов, не научил Николая Николаевича просчитывать варианты хотя бы на два хода вперед. Готовилось к выходу новое издание Большой Советской Энциклопедии, и редакция, как водится, предварительно посылала на заключение в разные ведомства разработанный ею словник. Список писательских имен, подлежащих включению в Энциклопедию, был направлен в Союз писателей, и там Панов с огорчением обнаружил, что его имени в словнике нет. На очень высокий верх он отправил возмущенное письмо, оснастив его солидной аргументацией. В том числе и такой: не учтен объем всего написанного им, Пановым, и опубликованного в печати! А объем этот намного превосходил литературную продукцию Лермонтова. Не говоря ужо Дельвиге и Веневитинове, которые в Энциклопедию все же попали.

Большей находки для фельетониста придумать было нельзя. «Верха» отправили жалобу обидевшегося поэта алкавшему крови Семену Нариньяни — был в то время такой зубоскал и громила, ревностный исполнитель партийных заказов. И тот накатал в «Правде» подвальчик под непритязательным заголовком: «На букву П.» Панова по имени он не назвал, но все, кто хоть как-то был близок к литературе, его узнали. И добитый громилой Панов бесшумно сошел со сцены. Совсем. Имя его в варианте печатном я, кажется, с тех пор не встречал никогда, хотя здравствовал он еще многие годы. Человек он был неплохой, говорил и толковые вещи, но — увы: от них веяло такой нестерпимой скукой, что даже и очень толковые воспринять было ну никак невозможно…


Среди прочих студийцев сложением, возрастом и стихами выделялся Герман Алексеевич Ганшин, которому уже и тогда было сильно за тридцать. Это не мешало ему ничем не подчеркивать своего отличия и вести себя, как прилежный, исполнительный ученик. У него была какая-то техническая профессия. Он трудился в НИИ и никогда о своей работе не говорил. Не потому, что в ней была какая-то тайна, — просто она не занимала ни в его голове, ни в душе, ни в сердце ни малейшего места. Он любил только поэзию. И жил только ею.

Герман писал очень длинные, с подробно выписанными деталями, сюжетные стихи, воспроизводившие различные эпизоды знаменитых путешествий Магеллана, Колумба, Васко де Гама и прочих мореплавателей, а то и древние легенды и были. Их историческая и географическая экзотика пользовалась в студии большим успехом. Особенно его поддерживал Кулемин — ему нравилась способность Ганшина наводить мосты между ледниковым периодом и нашими днями. Удостоились его похвалы такие строки инженера-поэта: «…Может, через сотню лет/ (Ведь у нас хорошее начало, мы в бою сумеем преуспеть)/ Будем мы на царство капитала/ Так же, как на ящеров, смотреть».

Несмотря на огромную (так мне казалось) разницу в возрасте, Герман ко мне сразу же привязался — возможно, потому, что и я любил слушать его исторические «поэтории». Кстати, скорее уж у него, чем у меня, можно было заметить хоть что-нибудь, отдаленно навеянное Гумилевым. Помню фрагментах из его стихов об Атлантиде: «И когда все вопли и все крики/ С грохотом пучина погребла,/ Может быть, в разорванной тунике/ Мертвая красавица всплыла». Он произносил это с трагическим надрывом в голосе, студийцы смеялись, но аплодировали. Мы часто собирались в просторной холостяцкой комнате, которую он занимал, и читали стихи. К счастью, не свои, а чужие. Настоящие… И однажды Герман вдруг предложил:

— Давай сходим к Пастернаку…

— Ты с ним знаком?! — только и сумел выдохнуть я, предвкушая счастье, которое меня ожидает.

— Конечно, нет. Сходим — познакомимся…

Ворваться без спросу в дом незнакомого человека — тем более Пастернака?.. Это не укладывалось в моем сознании. Но Герман не мог взять в толк, что меня удивляет.

— Вполне нормально, — убеждал он меня. — Поэты всегда ходили друг к другу в гости. Почитать свое, послушать чужое… Не застанем — придем в другой раз. Не робей, вдвоем не страшно. Вот увидишь — он обрадуется. Ты думаешь, он избалован визитами? Да ничего подобного! А общаться-то хочется… Даже гению… Давай сходим, попьем чайку… Он нам только спасибо скажет.

Все это пахло немыслимой авантюрой, но разве ранняя молодость не самое походящее время для авантюр? Тем более, что старший товарищ берет тебя за руку и готов прикрыть своей широкой спиной?!

Поход был назначен на 21 декабря 1948 года. Никакого специального замысла в этом не было — просто у обоих оказался вечер свободным. Лишь год спустя, когда страна праздновала великий праздник— семидесятилетие Земного Бога товарища Сталина, — я сообразил, что мы приурочили свой визит к дню рождения самодержца, который точно в эти часы с омерзением и презрением слушал заздравные тосты других тонкошеих (если бы ТОНКОшеих!) вождей: как известно, рабскую лесть вождь обожал, а рабов и льстецов — ненавидел. Но ни Герман, ни я такую подробность, как дата, не брали в расчет. Совпадение оказалось случайным, но по-своему символическим.

Был очень тихий и очень покойный зимний московский вечер. Снег поскрипывал под ногами. Светила луна. От метро «Библиотека имени Ленина» — через Каменный мост — мы шли пешком, замедляя шаги, словно отодвигая встречу, к которой сами же так стремились. Адрес Пастернака мы нашли в писательском справочнике: он жил в Лаврушенском, напротив Третьяковки, в доме, где чуть ли не за каждой дверью обитал «живой классик». Но не только, не только…

Жил в том доме, к примеру, и один кагебешник очень высокого ранга. Его жена, врач Кремлевской больницы, надиктовала недавно небольшую книгу воспоминаний. Есть там рассказ ее дочери о том, какие мудрые советы давал ей отец. Среди них и такой: «Люба, запомни, здесь водится вредное растение по имени Пастернак».

Вошли в пустынный двор, потом в правый подъезд, где квартира 72 — «вредное растение» обитало именно здесь. Лампочка на шестом этаже не горела, но свет с верхнего и нижнего этажей позволил разглядеть номер на правой от лифта двери.

— Нажимай! — прошептал я Герману, нащупав кнопку звонка.

— Нет, ты… — тоже шепотом возразил Герман, разом утративший прежнюю смелость.

Я позвонил. Через какое-то время послышались шаги, и дверь распахнулась. То, что произошло сразу за этим, и сегодня заставляет меня ощутить холодок на спине. Открывший нам дверь мужчина, всматриваясь в темноту из ярко освещенного коридора, испустил звук, напоминающий стон раненого зверя.

— Кто?! — вскрикнул он, пятясь в глубину коридора от двоих мужчин, без приглашения уже переступивших порог. И снова — в отчаянии, полушепотом: — Кто?..

Моя фигурка вряд ли гляделась грозно, зато плечистый, массивный Герман в своей пыжиковой шапке, надвинутой на лоб, с поднятым воротником тяжелого пальто, вероятно, смахивал на лубянского конвоира. Хлопнувшая дверь лифта, вечер, темная лестница, два мужика (а за ними, возможно, и третий, и пятый…), без спроса вломившиеся в квартиру, — вот что услышал, увидел, почувствовал тогда Пастернак.

Все это я сразу не понял. Мы пребывали совершенно в разных стихиях: он — в ужасе от того, что происходит, я — в эйфории от встречи с ним.

Продолжая пятиться и приставив ладонь ко лбу, чтобы загородиться от мешавшего ему света лампы, Пастернак вдруг отпрянул в каком-то неуклюжем прыжке, и тогда Герман, раньше, чем я, освоивший ситуацию, наконец-то промолвил:

— Борис Леонидович, мы — поэты.

Пастернак замер на том месте, где застали его эти слова. Убрал ладонь со лба. Оглядел нас, уже вошедших в квартиру, с головы до ног. И засмеялся. Сначала заливисто, неудержимо — как ребенок. Потом — страшно… Это был не смех, а — истерика. Жуткая, страшная разрядка человека, вдруг вернувшегося с того света. Не дай Бог никому увидеть ее!..

Нервным, резким движением он снял с нас наши пальто. Не помог снять, а именно снял. Ввел в комнатку — первую направо от входной двери, где, видимо, был рабочий его кабинет. Меня усадил на стул, Герману принес другой, более прочный. Умчался на кухню, оттуда крича: «Сейчас сделаю чай!»

— Я же тебе говорил, — успел мне шепнуть Герман. — Придем, попьем чайку… Видишь, как он доволен.

В квартире, кроме хозяина, явно не было никого — просто чудо, что мы застали Пастернака в Москве. То, что он мог быть в Переделкине, нам вообще в голову не приходило.

Чайник еще не закипел, когда Пастернак — нет, не вошел, не вбежал! — ворвался в свой кабинет, где терпеливо его дожидались два нахала-«поэта». Он сел за миниатюрный свой столик (на нем, помнится, не было ничего, кроме Библии гигантских размеров в старинном кожаном переплете), и стал лихорадочно что-то говорить, нервно хлопая нас по коленям. Стену перед столом украшали крохотный образок и небольшой портрет Анны Ахматовой.

Боясь процитировать Пастернака неточно, я воздержусь от прямой речи. Суть его не связанных между собою, обрывистых фраз сводилась лишь к одному: как он рад — нет, не рад, а счастлив — нас видеть! И чем больше, чем восторженней он восхищался нежданным нашим приходом, тем четче я осознавал, избавление от какой беды он сейчас празднует. Впрочем, весьма вероятно, что четкое осознание этого пришло ко мне позже, намного позже, но ощущение чужой драмы, к которой невольно мы прикоснулись и которую сами же обострили, возникло уже тогда.

Мы пили жиденький чай с какими-то сухарями — трогательно бедное угощение, приготовленное безвестным нахалам великим поэтом, не думая вовсе о том, что с ним сейчас происходит. Ганшин говорил о романе, которого «все ждут» (шла речь, конечно, о «Докторе Живаго», но названия романа — по крайней мере для нас— еще не существовало) и который «уже спрашивают в библиотеках». Пастернак, услышав это, снова откликнулся нервным, но уже менее продолжительным хохотом, постепенно приходя в себя и возвращаясь, вероятно, в то состояние, в котором он был до нашего появления.

— Поэты, — сказал он вдруг, — почитайте стихи.

Герман был, как видно, готов, он долго, с пафосом, читал что-то про Магеллана. Пастернак слушал, прикрыв глаза. Не думаю, чтобы он что-нибудь слышал, но мерный, без каких-либо сбоев ритм строки его успокоил.

— Теперь вы, — обратился он ко мне.

Голос его был ровен и тих, в нем ничего уже не осталось от той истерики, свидетелями которой мы только что были.

Это было чистым безумием — читать Пастернаку свои «стихи». Но и не было хода назад. Не глядя на него, я отбубнил стихотворение «Дождь», благо оно было коротким. Страшно сказать: Пастернак принялся его разбирать. Я очень хорошо помню, что он мне сказал, но воспроизводить не буду, чтобы не выглядеть смешным. Ни похвала, ни хула в данном случае не имеют значения, ибо автор стиха как поэт не состоялся. Важно (по крайней мере для меня), что Пастернак, едва оправившись от кошмара, в который мы же его и вогнали, уважительно, на полном серьезе разбирал какие-то строчки, сочиненные мною!

Потом мы стали прощаться. Пастернак подарил Герману переплетенную тетрадочкой пачку листков со стихами из «Доктора Живаго» — добрую половину из них до этого мы не знали — и надписал ему книжку, которую тот предусмотрительно с собой захватил. У меня же с собой не было ничего, и Борис Леонидович увидел, наверно, что я едва не заплакал.

Он вышел из комнаты и принес целых две. Одна, тонюсенькая, была точно такой же, где он оставил автограф Герману: «На ранних поездах». Другая — незадолго до этого изданный сборничек его переводов из грузинских поэтов. Таким образом, я стал обладателем сразу двух книг, подаренных мне Пастернаком, а многие годы спустя Герман отдал мне и свою, сопроводив этот дар глубоко меня тронувшими словами:

— Такая реликвия должна храниться у тебя.

Вот что было написано на тех, что подарены мне: «Аркадию Ваксбергу на счастье» («Грузинские поэты») и «Ваксберг, Аркадий Осипович, будьте счастливы, желаю Вам во всем удачи» («На ранних поездах»). Помимо всего прочего, то был первый случай, когда меня назвали по отчеству, пусть и несколько измененному (отца Бориса Леонидовича, как известно, звали Леонид Осипович, так что его транскрипция, видимо, идет отсюда). Но гораздо важнее та пространная надпись, которую Пастернак оставил на книжке, принесенной Германом и теперь хранящейся в моем архиве.

«Герману Алексеевичу Ганшину. Вы пришли ко мне с Ваксбергом в трудную и роковую минуту, когда я мог ждать беды, и появление вас обоих было радостным облегчением для меня. Спасибо вам обоим, а Вам, Ганшин, отдельно. Желаю счастья и постоянной правоты в жизни. Ваш Б.П. 21 дек. 1948».

Этот автограф документально зафиксировал то состояние, в котором мы застали Бориса Леонидовича, и ту его реакцию на наше вторжение, которую я постарался описать выше. Из биографической хроники поэта, составленной Евгением Борисовичем Пастернаком, и мемуарной книги Ольги Ивинской можно точно определить, какой беды он ждал, открывая дверь двоим незнакомым мужчинам, молча двинувшимся навстречу ему из темноты лестничной клетки, и почему эта минута была для него трудной и роковой.

Судьба так распорядилась, что ко всему этому я оказался причастен: и к ужасу, который в нем породил наш приход, и к счастливой разрядке, к облегченному вздоху, которые последовали за этим. Память о каждом мгновении, проведенном с Пастернаком в тот декабрьский вечер, сохранилась у меня на всю жизнь.


Впервые я увидел его в Колонном зале Дома Союзов третьего апреля сорок шестого на поэтическом вечере приблизительно двадцати московских и ленинградских поэтов. Кажется, первом таком — по масштабу — после войны. Вел его Николай Тихонов, которому потом вменили в вину «пропаганду упаднических стихов», рекламу «не тех» поэтов. Ахматова завершала первое отделение, Пастернак — второе и, стало быть, весь вечер. И ее, и его зал встретил стоя — им обоим, Ахматовой особенно, дорого обошелся этот взрыв восхищения, поклонения и любви.

Я сидел на балконе, прямо над Пастернаком, и не сводил с него глаз. Он казался мне покойным, невозмутимым, погруженным в себя: непохоже, что он слышал чужие стихи. Но когда выступала Ахматова, он вытянул шею, весь к ней устремившись, и так, не двигаясь, просидел все те, достаточно долгие, мне показалось, минуты, пока она читала свое: и старое, хорошо знакомое, и новое — то, что еще не было ни у кого на слуху. Ее долго не отпускали, и Пастернак хлопал вместе со всеми, своими аплодисментами еще больше заводя зал.

Сам он тоже читал щедро, главным образом из стихов, вошедших в сборник «На ранних поездах», но еще и «Стихи из романа». В какой-то момент он виновато повернулся к Тихонову и, увидев его знак, развел руками. Вспыхнула овация, у которой не было конца. Тихонов, а за ним — еще более зычно — Сурков объявили вечер закрытым, но зал опустел ненамного: овация продолжалась, от Пастернака ждали новых стихов. Невидимый дирижер дал знак погасить люстры. Сверкавший огнями зал погрузился в полумрак — лишь тогда поэты кучкой двинулись к бархатным кулисам.

Какая-то сила заставила меня крикнуть с балкона: «Борис Леонидович, почитайте еще!» Пастернак замешкался и остался на сцене один. Теперь уже овация перешла в шквал. Казалось, вот-вот зал осветится снова, и снова будут его стихи. Но зал не осветился, и Пастернак понял, что это приказ. Прощально махнув рукой, он ушел.

Почти два месяца спустя, 27-го мая, в Политехническом состоялся его собственный вечер. Вероятно, самый последний, хотя жить ему оставалось еще целых шестнадцать лет. В августе Сталин устами Жданова даст залп по литературе, после чего ни о каком публичном появлении не только Ахматовой, но и Пастернака, не могло быть и речи. Поразительно: все детали того вечера в Политехническом в памяти не остались. Кроме разве одной: Пастернак спотыкался, забывал слова, — их тут же подсказывали ему десятки людей из зала. Даже когда он читал стихи, в печати не появившиеся. Те самые стихи из романа, которые не вошли в крохотную подборку, опубликованную журналом «Знамя».

Здесь я впервые услышал строки, которые почему-то особенно поразили меня своим вызовом, свободолюбием и достоинством. «Кому быть живым и хвалимым,/ Кто должен быть мертв и хулим/, Известно у нас подхалимам/, Влиятельным только одним». В моем сознании тогда еще не укладывалось, как можно вслух, на публике, у нас произнести такие стихи. Лишь два с половиной года спустя я нашел их в тетрадочке, которую Пастернак подарил Герману. Но десятки людей, оказалось, их знали уже тогда…

Зимой сорок девятого я встретил Пастернака в Большом зале Консерватории, на концерте Генриха Нейгауза. Пастернак был один, и в антракте медленно шел по боковому фойе, разглядывая развешанные на стенах портреты музыкантов. Внимательность, с которой он изучал подпись под каждым портретом, наводила на мысль, что он здесь не был давно. Многие из публики узнали его — почтительно разглядывал и, не смея приблизиться: вокруг Пастернака как бы образовалась воронка, внутри которой не было никого. Только он сам — одинокий и от всего отрешенный.

Я подошел к нему, хотел напомнить о том декабрьском вечере, — он вяло меня перебил:

— Помню, помню, конечно…

Рука его тоже была вялой, и голос глухой, и взгляд совершенно потухший. Мне показалось, что он здесь не по зову души и не от любви к музыке, а по семейной обязанности, и что мысли его — далеко-далеко…

Впрочем, возможно, я был не прав, поскольку — при всей своей отрешенности — он сам вернул меня к той, нашей, единственной, встрече.

— Мои пожелания редко сбываются, — вдруг, после смутившей меня минуты молчания, сказал Борис Леонидович, внимательно на меня посмотрев и сразу же отведя взгляд. — Но я очень хочу, чтобы это — сбылось. Хорошо помню то, что тогда написал: будьте счастливы, желаю вам во всем удачи. Передайте это пожелание и вашему другу.

Он еще раз вяло пожал мою руку и продолжил в одиночестве свой путь вдоль галереи портретов. Не дойдя до конца, повернул в зал: прозвенел звонок.

Живым его больше я не видел ни разу.

Вакханалия вокруг Нобелевской премии, оскорбления, которым его подвергало цековское и лубянское быдло, вынуждали меня все время прокручивать в памяти детали того — для меня исторического — декабрьского вечера, когда Пастернак ждал «гостей дорогих». Сообщение о смерти «члена Литфонда Пастернака», напечатанное в газетенке «Литература и жизнь», уже не было новостью: о случившейся беде я узнал днем раньше от завсегдатаев «Националя». Не было новостью и то, что люди, заправлявшие страной и глумившиеся над ее национальным гением, — ничтожества и дебилы. Но чтобы до такой степени?! Право, их свиноподобные рожи, о которых с таким презрением писал сам Пастернак, открылись мне во всей красе, когда они нашли величайшему русскому поэту столетия подходящую для их разума дефиницию: член Литфонда. Они были достойными наследниками тех монарших угодников, которые устроили взбучку Краевскому за его отклик на гибель Пушкина («Солнце нашей поэзии закатилось»): какое там еще солнце?!.

В Переделкино, на похороны, мы поехали с Володей Глоцером. В электричке встретили Юза Алешковского и Германа Плисецкого, вместе с которым какое-то время я работал в журнале «Семья и школа». Ворота дачи были распахнуты настежь. Народу еще собралось немного: пока что от станции шла не толпа — одиночки. «Во время похорон Пастернака, — утверждает Евтушенко, — агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографировали крупным планом — для досье». Он ошибается. В такой примитивной опереточной пантомиме агенты КГБ не нуждались, всех пришедших (более тысячи человек) отснять было немыслимо, да кто-нибудь мог дать и по шее: ведь «фотограф» не предъявлял снимаемому свое служебное удостоверение. Все было иначе: «элегантнее» и страшнее. Они делали вид, что запечатлевают для потомков историческое событие, исторический день.

Посреди участка, за кинокамерой, установленной на штативе, работала съемочная группа из трех человек. В одном из них я узнал бывшего студента юрфака — он учился курса на два младше меня. Близко знакомы мы не были, но хорошо знали друг друга в лицо. Он вполне однозначно (обожаю это словечко из нынешнего арго) на меня посмотрел, и я понял, что здороваться с ним не имею права. Но о том, что это за тип, сказал Володе. Он понимающе улыбнулся. Позже я часто встречал этого «оператора» в Домжуре — флиртующим (или делавшим вид, что флиртует) с очаровательной барменшей Валей, чье основное место работы было всем хорошо известно. Насчет того, где расписывается в платежной ведомости наш оператор, сомнений тоже быть не могло: ни один, вошедший в ворота дачи, не мог пройти им не замеченным. И объектива камеры — тоже. Я уверен, что пленка эта хранится в архивах надлежащего ведомства. Ее историческая ценность огромна. Уж теперь-то Лубянка могла бы, никак не рискуя своими секретами, показать эту пленку по телевидению. Но вряд ли решится.

Гроб стоял в небольшой проходной комнате первого этажа — мы прошли мимо один раз, потом второй, потом третий… Народу все прибывало. Запомнился Паустовский, с трудом, задыхаясь, одолевший две или три ступеньки крыльца. Он обнимал светловолосую женщину с подурневшим от горя лицом: она рыдала на его плече. Следы былой ее миловидности можно было скорее домыслить, чем зримо увидеть. Позже я понял, что это была Ольга Ивинская. Когда Ливанов (кажется, ножкой табурета) закрыл дверь в дом, спасаясь от напиравшей публики, а еще больше от толпившихся повсюду сексотов, Ивинская — и Паустовский тоже — осталась снаружи.

С другой стороны дачи, у открытого настежь окна, стояло человек сорок: из комнаты доносились звуки рояля, играла Мария Юдина. Кто-то сказал мне, что ее сменяли Святослав Рихтер и Андрей Волконский, но я их не видел и не слышал. В доме, при закрытых дверях, собрались для прощания самые близкие. Во дворе ждали выноса. Ко мне подошла Фрида Вигдорова — писательница и журналистка — с лицом заплаканного подростка. «Они убили его», — совсем буднично, словно читая милицейскую хронику, сказала она. И чем будничней звучала эта ее фраза, тем было страшнее. О том, кто такие — «они», спрашивать было не нужно.

Шествие растянулось почти на километр. Гроб несли на руках по дороге. Я пересек поле, чтобы дожидаться процессии прямо на кладбище. Здесь уже был Каверин. Мне хотелось к нему подойти, что-то сказать, — он издали, молча и хмуро, кивнул.

Места у открытой могилы уже не нашлось. Но через головы стоявших я увидел того самого «оператора», суетившегося теперь возле гроба в качестве распорядителя. До меня долетали только обрывки речи профессора Асмуса, потом еще чей-то голос — резкий, пронзительный: «Митинг окончен». И реплика эта в стиле приказа, и тон, каким была она произнесена, тоже не оставляли сомнения в том, откуда прибыл «шеф протокола». Раздались одинокие голоса: «Подождите», «Пусть скажет кто-то еще», но молотки уже застучали.

Невысокого роста дядька в помятой спецовке, явно под градусом, выкрикнул: «Спасибо ему от рабочих, он болел за трудовой народ». Этот возглас, иногда в чуть искаженной редакции, вошел в разные воспоминания, причем всегда с одной и той же трактовкой. «Пьянчуга, выдававший себя за пролетария», «провокатор, пытавшийся дать повод для разгона собравшихся» — такие оценки прочитал я у разных авторов.

«Провокатор» стоял тогда рядом со мной и на лазутчика «органов» был ничуть не похож. По традиции — в такой день и перед таким событием — приложился, наверно, к бутылке, но ничего похожего на провокацию я в его возгласе и во всем его поведении не заметил. Да и что бы он смог спровоцировать?! Ведь не кричал же он: «Долой советскую власть». Мне кажется, это был один из переделкинских рабочих, — возможно, из той же, многочисленной в ту пору, команды, которая обслуживала разросшийся писательский городок, и, наверно, часто общавшийся с Пастернаком — не с великим поэтом, а просто с приветливым, доброжелательным человеком, жителем дачи, где ему приходилось что-то чинить. Кричал он от сердца, стремясь подать и свой голос в толпе интеллигентов, провожавших в последний путь величайшего из современников. Не понимаю, за что безвестный тот человек заслуживает упреков.


Прошло более четырех лет. В октябре-ноябре шестьдесят четвертого, в доме творчества Комарове, под Ленинградом, мы оказались вместе с Александром Константиновичем Гладковым — писателем и драматургом, чьи великолепные мемуары хорошо известны. Гуляя вечерами по мокрым от дождя комаровским аллеям, вспоминали мы день прощания с Пастернаком. Гладков убеждал меня, что рабочий тот не был рабочим, что никаких спонтанных проявлений человеческой скорби «по отношению к прокаженным» в наших — советских — условиях быть вообще не могло.

Я был и остался при ином мнении. Но зато согласился с другой, более важной, мыслью Гладкова: умершего Пастернака «они» боялись еще больше, чем живого. Не мертвого, а — именно умершего. То есть — в виде бренных останков — остававшегося еще на земле: до того момента, пока над его гробом не возвысится могильный холм. Потому что похороны — это единственное нежелательное публичное «мероприятие», которого власти не могли избежать. Втихаря отправить тело на дровнях в какое-нибудь Михайловское было уже невозможно. Совсем отменить этот «митинг» — тоже нельзя. Ничего другого не оставалось, как скомкать процедуру прощания, опошлить ее и унизить, а потом еще занести в потайную свою картотеку всех, кто посмел участвовать и скорбеть.

К нашим ежевечерним прогулкам вскоре присоединилась приехавшая в Комарово Лидия Корнеевна Чуковская. Только что скинули Хрущева, и этот сюжет был, естественно, в центре наших бесед. Чуковская связывала с его падением какие-то радужные надежды: Хрущев воспринимался ею только как держиморда, топтавший художников и поэтов. Конкретно тех, кого он топтал, она не слишком любила, с творчеством оплеванных им художников знакома вообще не была, но хамский ор всевластного невежды на людей из мира культуры приводил ее в ярость.

Первые признаки перемен — прежде всего, низвержение мракобеса Лысенко — еще больше побуждали ее отнестись с какой-то симпатией к происшедшему перевороту. Гладков был куда менее оптимистичен, неизменно снижая пафос Лидии Корнеевны одной и той же скептической репликой: «Никаких поворотов к лучшему у них вообще не бывает». Это казалось просто ворчанием бывшего лагерника, приучившего себя ни на что не надеяться и готовиться к самому худшему. Чуковская резонно ему возражала: «А как же двадцатый съезд?» Но прав оказался все-таки он.

Уже через год, встретив меня в ЦДЛ, Гладков напомнил о наших комаровских прогулках.

— Собираются откапывать Сталина. И мумию снова сажать на трон. К вам за подписью под протестом еще не приходили?

Что бы могла тогда значить моя подпись? Конечно, никто ко мне за ней не пришел. Но с иллюзиями насчет благих и притом окончательных перемен было давно покончено. Начиналась эпоха самиздата. В подцензурной литературе спешно отрабатывался и внедрялся в практику эзопов язык. Гладков это тоже предвидел, когда мы гуляли с ним в Комарове.

— Загнать совсем в немоту уже никого не удастся. Хрущев сделал главное: сказал вслух, что король голый. А точнее — кровавый палач. Другим Сталин уже никогда не будет. Палач, диктатор, тиран, чудовище… А какими словами это будет выражено на бумаге, большого значения не имеет. Слова найдутся, и читатели их поймут.


Случалось, мы уставали от сугубо политических разговоров, и тогда Лидия Корнеевна, резко меняя пластинку, требовала судебных баек, которых у меня было в запасе великое множество. «Только не кошмарики», — предупреждала она. Вместо кошмариков я вспоминал про курьезы. Поскольку чаще всего они относились к неистощимым богатствам устной и письменной речи, Лидия Корнеевна, ревностный хранитель чистоты языка, слушая меня, пребывала в суровом молчании.

Под свежим впечатлением недавнего процесса по делу об изнасиловании я вспомнил две реплики из показаний свидетельницы и самого обвиняемого, которые показались мне заслуживающими внимания мастеров слова. Свидетельница воспроизводила рассказ потерпевшей — своей подруги: «Он вился, вился вокруг меня, и, наконец, его попытки увенчались успехом». А подсудимый, отрицая, конечно, свою вину и утверждая, что не было никакого насилия, так описывал случившееся: «Я понял, что она испытывает ко мне внутренние чувства. Она пожала мне руку, и я ответил ей взаимностью».

Этот подсудимый был малый не промах, даже в печальном своем положении не терял чувства юмора — потому, возможно, что ни на какое снисхождение рассчитывать не мог. Когда судья, оглашая, как полагается, состав участников процесса, сообщила ему: «Вас защищает адвокат Захер (я выступал на стороне потерпевшей), он тотчас отреагировал: „Ну почему же за хер? Она меня за деньги защищает“». Даже судьиха не могла сдержать смех, да и Лидия Корнеевна оценила экспромт по достоинству, добавив, однако: «Вы могли бы поделиться этим воспоминанием с Александром Константиновичем в мое отсутствие». Но это был скорее протокольный упрек…

Кстати, эта самая Захер по части русского языка тоже отличилась в своей защитительной речи. Ей нужно было склонить суд к тому, чтобы он поверил свидетельнице С-вой — единственной, кто выступал в поддержку ее подзащитного, — а не всем остальным, уличавшим. И она выразила свою мысль так: «Товарищи судьи, прошу вас в совещательной комнате положить С-ву в основу оправдательного приговора». Не положили…

Сама Лидия Корнеевна платила той же монетой — находила в закромах своей памяти разные курьезики. Конечно, совсем иного порядка. От неизбежного ареста она спаслась в тридцатые годы простейшим способом: уехала (с глаз долой!) из Ленинграда в Москву. Потом, кажется, в Киев. О ней забыли. Когда началась послеежовская «оттепель», Корней Иванович прислал ей эзопову телеграмму: «Возвращайся, Петька сильно изменился». Лидия Корнеевна ответила: «Все мужчины обманщики, не вернусь».

Вспоминала о ташкентском своем пребывании в годы войны. Эти рассказы мне плохо запомнились, кроме того, что жила она там вместе с матерью Иосифа Уткина, которую все звали «Матюткина». И была там еще сестра поэта, Гутя, за которой ударял Юзовский. А больше не помню ничего.

Поразила беспощадная объективность, с которой Лидия Корнеевна говорила об отце, при этом любя его и глубоко почитая. Корней Иванович, по ее словам, никогда не имел истинных-интимных — друзей, ибо «человек в глубину» его не интересовал. Тех, с кем он охотно общался, воспринимал только как рассказчиков или собеседников. Не выносил ничью боль, терпеть не мог слушать о ней, сочувствовать, обсуждать. Он охотно откликался на просьбу помочь — Лидия Корнеевна считала, что это тоже своеобразная форма «отмахиванья от беды»: вы просите — я сделаю все, что могу, и баста, и хватит об этом! Если же помочь он ничем не мог, то и разговоры напрасны: незачем трепать нервы друг другу, лучше поговорить о чем-нибудь веселом.

Лидия Корнеевна была «объективно» беспощадной не только к отцу, но и к себе самой. Запомнилось ее признание: «Два понятия я никогда не могла уразуметь — что такое пикантность и что такое женственность». Мы с Гладковым переглянулись…

И помню еще, как она меня срезала, когда, рассказывая о чем-то, я употребил штампованное выражение: «торжествующее хамство». «Каким, интересно, оно может быть? — насмешливо спросила Лидия Корнеевна. — Вы когда-нибудь встречались с застенчивым хамством?»


В Комарове, на берегу залива, вдали от глушилок, легко ловились «вражьи голоса». У меня и у Гладкова были транзисторы, и мы просвещали Лидию Корнеевну новостями «оттуда». Только что Сартр отказался от премии Нобеля, и педантичный Гладков, прослушав сообщение об этом несколько раз, записал текст его заявления с объяснением принятого им решения. Текст этот остался в моем архиве именно в записи Гладкова, — возможно, не аутентичной, но с несомненностью подлинной.

«В нынешних условиях, — нагло вещал этот самодовольный левак, поучавший тех, кто находился в советской клетке, — Нобелевская премия выглядит как награда либо писателям Запада, либо строптивцам с Востока. Ею, например, не увенчали Пабло Неруду, одного из крупнейших поэтов Америки. Речь никогда всерьез не шла о Луи Арагоне, который ее вполне заслуживает. Достойно сожаления, что премию присудили Пастернаку прежде, чем Шолохову, и что единственное его произведение, удостоенное награды, это книга, изданная за границей и осужденная дома».

То, что, отвергая идеологический привкус Нобелевской премии, этот «отказник» сам рассуждал с откровенно политиканских позиций, призывая увенчивать ею писателей лишь своего идейного направления, — это, как видно, им в расчет не бралось. Сартр, похоже, был искренне убежден, что писатели Запада вправе (и должны!) быть в оппозиции к своей власти, но он напрочь отказывал Пастернаку в точно таком же праве: быть в оппозиции к своей. Имея возможность свободно издаваться повсюду — в любой стране, на любом континенте, — самому выбирать издателя, публиковать все, что и как он сам написал, «прогрессивный философ» смел отчитывать за такую же вольность своего затравленного и уже покойного коллегу. Барским жестом отказавшись от премии, он забыл, что Пастернак сделал это же вовсе не добровольно, а под оголтелый вой взбесившихся семичастных — тех самых, кто «дома» его осуждал.

— Омерзительный Сартр, — прокомментировала Лидия Корнеевна рассказ о поступке хваленого европейского интеллектуала.

— Советский подголосок, — добавил Гладков.

Теперь, многие годы спустя, при любом упоминании имени «подголоска», я тотчас же вспоминаю, как припечатала его Лидия Корнеевна, притом с ее неповторимой, специфической интонацией — столь же непререкаемой, сколь и четкой. Позже, надо сказать, свое отношение к Сартру она смягчила: как и те же его друзья — Арагон и Неруда, Сартр выступил против расправы над Бродским, и это заставило Лидию Корнеевну изменить свою категорическую оценку.

К Пастернаку — из-за наших диалогов с Гладковым и, конечно, из-за этой скандальной истории с Сартром — мы возвращались не раз.

Лидия Корнеевна, выслушав мой рассказ, безошибочно «идентифицировала» ту женщину, что плакала на плече Паустовского: Ольгу Всеволодовну Ивинскую.

О ней Лидия Корнеевна отзывалась с величайшим презрением, рассказывая, как та крала (кто знает, так ли все это было?) посылки, отправлявшиеся знакомым в ГУЛАГ. Много позже эта версия была печатно изложена ею самой, так что возвращаться к ней необходимости нет. Я, ничего еще не зная ни об Ивинской, ни о том, какую в точности роль она сыграла в жизни Бориса Леонидовича, принимал на веру все, о чем бы Чуковская ни говорила. Тем более, что в сороковые годы она работала вместе с Ивинской в редакции «Нового мира» и, стало быть, имела информацию не из вторых рук.

Иногда до ужина, иногда после Лидия Корнеевна уходила к Ахматовой, которая жила неподалеку. Думаю, только ради того, чтобы быть от нее в непосредственной близости, Чуковская и отважилась на эту комаровскую — совсем не болдинскую — осень: бытовые условия дома творчества были (да и остались) на уровне очень скромном. Ни изумительный воздух, ни ностальгия по детству, которое прошло именно здесь, вряд ли подвигли бы ее искать приюта в неухоженном флигельке, если бы не соседство с Анной Андреевной и возможность встречаться с ней чуть ли не ежедневно.

К Ахматовой Чуковская меня с собой никогда не брала, но приносила оттуда то стихи «мальчиков» (Бродского, Кушнера, Наймана, Рейна), то другую «запретную» литературу и вручала с одним и тем же присловьем: «Разрешаю переписать». Так впервые пришли ко мне «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать», «Варфоломеевская ночь», запись суда над Бродским, которую сделала наша общая с ней приятельница Фрида Вигдорова 18 февраля и 13 марта шестьдесят четвертого года.

Вернувшись в Москву и встретив Фриду Абрамовну в редакции «Литературной газеты», я выразил свой восторг ее журналистским подвигом, напомнив в какой-то связи и о том, как Ивинская крала посылки. Только-только я начал этот рассказ, Фрица прервала меня:

— Немедленно остановитесь! Я знаю, что вы скажете сейчас, — все это я уже слышала от самой Лиды. Какое нам дело, была Ивинская плохой или хорошей? Он любил ее, и только это важно для нас. Оскорбляя его любимую женщину, вы оскорбляете самого Пастернака.

Когда многие годы спустя лубянские, архивные и союзписательские службы (как, впрочем, и представители другой стороны) пытались меня втянуть в судебный спор, который был затеян вокруг отобранных у Ольги Всеволодовны пастернаковских раритетов, я помнил только одно — Фридин крик: «Немедленно остановитесь!» Помнил, давая интервью передаче «Совершенно секретно», которая, «по просьбе трудящихся», была в эфире повторена дважды.

По правде сказать, мне тоже хотелось бы, чтобы весь архив Пастернака находился в одном хранилище, для всех и всегда доступном, а не распылился бы по частным рукам, распроданный теми, кто к самому Пастернаку никакого отношения вообще не имел. Но, понимая всю слабость своей правовой позиции, архивная служба прибегла к совсем другим «аргументам»: все силы были брошены лишь на то, чтобы низвергнуть, унизить, дискредитировать Ольгу Ивинскую, выдав ее, узницу ГУЛАГа, не за любовь и музу поэта, а за сексотку, наседку, стукачку…

Все секретные документы, будто бы подтверждавшие эту версию и разбросанные по разным официальным тайникам, сошлись в одном месте и вскоре оказались в копиях у меня: мне прислали их, чтобы моими руками превратить трагедию в заурядный и пошлый фарс. На это пойти я, конечно, не мог.

Документы, извлеченные из лубянских подвалов, я изучал с величайшей печалью. Не сомневаюсь: сам Пастернак простил бы Ивинской все, за что посмели (пусть даже не без оснований) ее упрекать сменившие маски, усвоившие новый жаргон фарисеи. Несколько лет спустя наиболее броские фрагменты архива, с развязными комментариями, опубликовал «Московский комсомолец».

Возможно, в письмах из лагеря Лубянским начальникам и на Старую площадь есть и такие пассажи, которые видеть бы не хотелось. Которые отнюдь не возвышают Ивинскую… Возможно. И даже — наверно. Но нам ли судить задним числом тех, кто боролся на каторге за свою жизнь, если, конечно, борясь, он при этом не обрекал на муки кого-то другого? Или пусть даже просто лавировал, безуспешно стремясь вырваться из сетей, куда прожорливые хищники в генеральских погонах затягивали и не такую плотву?

В конце концов Ивинская — не Пастернак, а всего лишь его любовь. «Правая моя рука», как назвал он ее, хотя солидные комментаторы бесстыже пытаются теперь переадресовать эти слова другим женщинам. Вполне, наверно, достойным. Но все же не той, чья рука, как мечтал поэт, должна была утереть его слезы. Называя ее при этом не любовью, не музой, не другом поэта, а его «секретаршей».

Думают этим посмертно унизить. Ее… Но унижают такой примитивной ложью только себя.


В опубликованном дневнике Лидии Корнеевны есть такая запись от 18 ноября 1964 года: «Вечером я позвонила ей <Ахматовой> в Ленинград: рукопись <ахматовская> мною получена, и с первой же оказией я пришлю ей большое письмо». Так получилось, что этой оказией стал я.

Тем же вечером Лидия Корнеевна спросила меня во время прогулки, не собираюсь ли я в город. Надо же: как раз назавтра был уговор о встрече с Наташей Долининой — педагогом и писательницей, дочерью известного литературоведа Григория Гуковского, погибшего в чекистских застенках. Я был ее первым редактором: в издательстве Академии педнаук, с которым у меня были прочные связи, мне удалось создать серию популярных книжек, рассчитанных отнюдь не на авторство академиков. Первой в этом ряду стала Наташина книжица «Мои ученики и их родители». Ее забавляло ослиное это «и-и-их», которое придумали грамотеи в издательстве, но согласилась название не менять: издаться в Москве ленинградцу, если, конечно, он не был секретарем Союза писателей, удавалось не так уж часто.

Вот с Наташей мы и должны были встретиться у нее дома, чтобы поговорить о возможности новой книжки. И просто поболтать, тем более, что она хотела меня познакомить с дочерью, про которую — не без шутливого намека — сказала, что та уже «безусловно на выданье». Встречу с ужином мы запланировали на вечер, но мне ничего не стоило поехать в город пораньше, чтобы выполнить «важное поручение» Лидии Корнеевны. О том, каким оно будет, Чуковская сказала лишь на следующий день, вручая пакет — шепотом, как опытный конспиратор:

— Вы отвезете это к Ахматовой.

И еще тише, склонившись к моему уху:

— Пастернака вы видели, теперь увидите Анну Андреевну. Это будет для вас подарком — на всю жизнь. Моей благодарностью за ваш подарок.

Речь шла о памятном мне и ей эпизоде, имевшем место за несколько лет до этого. В издательстве «Искусство» вышла двумя изданиями моя книга «Издательство и автор» — первый, в сущности, рассказ об авторском праве, адресованный не юристам, а тем, кого эти проблемы задевают больше всего: создателям произведений. Книга обрела популярность в писательской и научной среде, а с издательством у меня установились добрые отношения: там вышло позже еще две моих книги. Замечательные редакторы, с которыми мне довелось работать — Глеб Александрович Виноградов и Аркадий Эммануилович Мильчин, — задумали выпустить и серию книг о редакторском мастерстве, ломая головы над тем, где найти для нее подходящих авторов. А я — бывают же на свете такие случайности — только-только узнал от Чуковской, что именно над такой книгой она и работает, да вот не знает, кто согласится ее издать. Остальное известно: книга «В лаборатории редактора» вышла в свети имела огромный успех далеко не только у тех, кого она профессионально касалась.

Отзвуком выпавшей нам удачи явилась надпись, сделанная Лидией Корнеевной на этой же книге: «Дорогому „наводчику“ Аркадию с пожеланиями успеха на всех путях». Слово, пожалуй, выбрано ею неточно. Я был не наводчиком, а скорее уж сводником, но принципиальной роли это, конечно же, не играло. Главное: с моей помощью автор и издатель нашли друг друга, и книга вышла в рекордно короткий срок, не подвергаясь цензурным наскокам. Вот это и было тем самым подарком, который Лидия Корнеевна имела ввиду…

Самое загадочное: поход к Пастернаку я помню отчетливо — до мельчайших деталей, а от встречи с Ахматовой остались в памяти какие-то разрозненные и случайные картинки, никак не складывающиеся в нечто цельное и объемное. Помню адрес (надо же: Ахматова живет на улице Ленина!), помню очень молодую женщину, открывшую дверь, — худенькую, со странной прической: копна уложенных сзади волос и какая-то неровная челка, закрывающая половину лица. Теперь я знаю, что это была Анна Каминская. Разочарованно (так мне показалось) она крикнула в глубину квартиры: «Это к тебе!»

Главное — помню неуютную, плохо прибранную (совсем не прибранную!) комнату, обставленную старой рухлядью, притом неумело и бестолково. Уже наступили ранние ленинградские сумерки — в комнате, под потолком, горела тусклая лампочка, укрытая матовым колпаком.

Ахматова — в красном халате с черными разводами — величественно сидела за маленьким письменным столом, старинным и некогда, наверно, красивым. С одной стороны на полу стоял таз без воды, с другой валялись журналы и разрозненные, исчерканные пометками машинописные листы. Та Ахматова, которую я видел в Колонном зале и которую создал в своем воображении, никак не соотносилась с той, что сидела теперь рядом со мной. Она сразу же спросила, пишу ли стихи. «Ах, нет…» — разочарованно протянула Ахматова. Стихи я, действительно, давно уже не писал, и мне стало стыдно, что судьба так меня обделила.

Ее низкий, певучий голос, медлительная протяжность, с которой произносилось каждое слово, действовали магически, не давая возможности сосредоточиться на его содержании. Смущала и та отстраненность, с которой она говорила: не глядя в глаза и — не смею утаить свое впечатление — слегка рисуясь.

— Редакторша, — сказала Анна Андреевна, — не хочет помещать три моих любимых ранних стихотворения. Подумаешь!.. Их и так каждый наизусть знает.

Оставалось лишь гадать, что же это за любимые три. В любом случае их действительно знали все наизусть. Но книги классиков, как известно, издаются не только для тех, кто никогда не читал публикуемые в них сочинения.

— Вообще-то, — продолжала она, — я не очень люблю изобретение Гутенберга. Тем более, когда его используют для издания меня в переводах. Почему-то меня всюду переводят из рук вон плохо. Есть только одно исключение: Литва.

На языке вертелся вопрос: разве она знает литовский, чтобы судить? Но его я, конечно, не задал.

Разговор перескакивал с одного на другое, ничем не заканчиваясь и уходя куда-то в песок. Не имела никакого продолжения даже близкая ей тема суда над Бродским. Я стал рассказывать что-то о Фриде, это вроде бы заинтересовало ее, — и тут же она заговорила о другом.

Кто-то ей сказал, будто предполагается изменить школьные программы по литературе, включив туда и Серебряный век. Предмет ее интересов был вполне очевиден, но у меня не хватило смелости сказать, что при нынешних условиях место для Ахматовой в любой измененной программе вряд ли найдется. Сказал другое:

— Что-то сомнительно. Ведь придется потеснить неприкасаемых. Например, Толстого, Чехова, Горького…

Она зацепилась за имена, стала спрашивать, изучают ли в школе «Анну Каренину». Этого я не знал, но тем же вечером мог бы спросить у Долининой.

— Не надо! — махнула рукой Анна Андреевна. — Наверное, изучают. У нас ведь любят таких писателей, которые лгут.

Что-то, видимо, изобразилось на моем лице, и Ахматова знала, что непременно изобразится. Потому-то, наконец, обратила свой взор на меня.

— Разве вы не видите кучу вранья в «Анне Карениной»? Разве может женщина не любить ребенка от любимого человека, терзаясь при этом от разлуки с ребенком оттого, кто ей ненавистен? Сплошное вранье! Толстой навязывает свою драгоценную мысль: женщина, ушедшая от мужа, проститутка, и больше никто. Почитайте в девяностотомном собрании его сочинений не вошедшие в роман главы — там прямо об этом написано.

Вряд ли ей хотелось дискутировать по вопросу, который, судя по ее интонации, она считала предельно ясным. Спросила:

— Вы, конечно, и Чехова любите?

Я охотно кивнул.

— Но за что же? За что?! Вся интеллигенция с ума посходила: ах, Чехов! А у него — что ни герой-художник, то дрянь. В «Попрыгунье» бездарность и развратник, в «Доме с мезонином» бездельник. Это не случайность, а позиция. Довольно паскудная, между прочим.

Уж тут-то возразить было нетрудно, но, снова скажу, никакой дискуссии не предполагалось: все эти оценки были сделаны просто «для сведения» и должны были восприниматься как непреложная истина.

Тут, наконец, она обратила внимание на пакет, который я ей доставил.

— Посмотрим, посмотрим, что нам такое прислали…

Но смотреть не стала: вскрыв пакет и даже не взглянув в содержимое, равнодушно бросила его на пол — возле себя. На пол — не означало, что выкинула: там уже лежали какие-то папки, листы, книга с заложенной страницей. Места на столе для пакета не нашлось.

Я уже тогда, не предполагая, во что потом это выльется, стал собирать свидетельства о метаниях Горького — к большевикам и обратно. И снова — к большевикам. Многие годы спустя итогом этого собирательства явится книга «Гибель Буревестника», вышедшая и у нас, и за рубежом. Среди самых известных и в то же время самых скрываемых в советские времена поступков классика пролетарской литературы было его заступничество за Гумилева, не приведшее к желанному результату. О том, как это было, я и осмелился спросить Ахматову — кому, как не ей, была известна вся правда?

— Ничего подобного не было! — отмахнулась Анна Андреевна. — Все это враки. Про то, что он ездил к Ленину, расплакался, уговорил… Вы это имеете в виду? Что Ленин пообещал Колю отпустить, а по телефону приказал немедленно расстрелять? Все — враки. Выдумка Горького. Или кого-то еще…

Мне хотелось «продолжить тему», расспросить поподробнее, но Ахматова смолкла, замкнулась, давая понять, что продолжения не последует. Я откланялся.

Знаю как факт своей биографии: был у Ахматовой в ноябре шестьдесят четвертого и провел с ней около двух часов. И все!.. Даже того впечатления, которым поделились с читателем многие мемуаристы, — значительности, величия, надменности, властности, — ничего такого не ощутил. Женщина, которую я посетил, показалась мне одинокой, неухоженной, лишенной тепла и комфорта, всего, на что имеет право долго проживший, многое испытавший, больной человек. А уж Ахматова-то — подавно…

Великий поэт, автор «Реквиема» и «Поэмы без героя», остался в любимых мною стихах. Их чтение — в книге или по памяти — никогда не сопрягается у меня со зримым обликом той печальной, заторможенной, утомленной старухи с высеченным из камня лицом, с которой я имел честь разговаривать и которая проживала на улице Ленина в городе Ленинграде.


Лидии Корнеевне я, конечно, сказал, что в полном восторге и что нет меры моей благодарности за устроенный ею визит. По правде говоря, и не слишком лукавил.

Мы шли по комаровским аллеям — как всегда, вместе с Гладковым, — и Лидия Корнеевна, которую я держал под руку, то и дело толкала меня в бок, чтобы я не слишком откровенничал и вообще говорил потише. Дело в том, что уже не впервые увязался за нами какой-то тип, пребывавший в писательском доме творчества, но к творчеству ни малейшего отношения не имевший. Фамилия его была Захаров. Про себя сообщить что-нибудь этот тип не желал, зато гулять в писательском обществе желал непременно, — избавиться от него нам ни разу не удалось. Лидия Корнеевна была убеждена, что это специально приставленный к ней — именно к ней! — «доброжелатель», и, уходя к Ахматовой, повелевала мне его отвлекать, чтобы он не пошел вслед за нею. Этой детской игрой в конспирацию мы занимались до самого моего отъезда. Чуковская оставалась еще на целый, помнится, месяц, и я тревожился за нее: кто же теперь отвлечет Захарова, как она от него укроется, какой донос он на нее напишет?

Комичная и детективная, эта история нашла отражение в надписи на ее книге о герценовских «Былом и думах», сделанной полтора года спустя: «Дорогому Аркадию Иосифовичу на память о Комарове. Автор. 9.IV.66. P.S. О т. Захарове разрешаю забыть…» Забыть — потому, что никаких следов его филерства обнаружить не удалось, да и было оно, это филерство, плодом несчастного воображения, рожденного насаждавшимся повсеместно страхом. Просто попал по блату какой-то товарищ из чуждой среды в писательский дом и льнул к тем, кто жил в кругу иных, недоступных ему интересов. Жаждал общения, но получал отлуп. Вряд ли он мог предположить, что его простодушный порыв допускал порочное толкование, никакого повода для которого он вроде бы не давал. Только вот кто виноват, что в каждом знакомом и незнакомом все еще виделся сыщик?

За месяц до того, как я получил в дар эту книжку Чуковской, не стало Ахматовой. Она ушла через тринадцать лет — день в день — после того, как откинул копыта ее (и всех нас) учитель и благодетель товарищ Сталин. Лишь это мешает мне вместе с другом моим Левой Разгоном отмечать пятого марта счастливейший праздник — День Избавления.

Загрузка...