Глава 20. Вопросы без ответов

Не знаю точно, от кого узнал Юрий Павлович Анненков о моем пребывании в Париже. Я совсем не ожидал его звонка, когда зычный голос хозяина «ночлежки» возвестил — так, что с первого этажа долетело на пятый: «Мсье Ваксберг, к телефону!» Я кубарем скатился по крутой деревянной лестнице: единственный — для всех обитателей — телефон находился в «дежурке». Даже сейчас, тридцать с лишним лет спустя, я холодею при воспоминании о той бестактности, с которой встретил неожиданный звонок незнакомого мне человека.

— Как вы сказали? Анненков? Простите, вы кто?

Трубка замолкла. Потом глухим голосом отозвалась:

— Говорит Анненков. Юрий Анненков. Юрий Павлович, если угодно. Художник. Слышали такого?

Тут только дошло, кто удостоил меня звонком, — все уточнения уже не имели смысла. Я кинулся извиняться: сказал, что не ждал, что не сразу сообразил, что польщен… И разное прочее — в том же духе. Но этим, увы, моя бестактность не завершилась.

— Когда я мог бы заглянуть к вам в гостиницу? — спросил Юрий Павлович, и этот вопрос поверг меня в смущение снова.

Жили мы, повторю, в такой немыслимой ночлежке, куда приглашать гостей было решительно невозможно. В сравнении с нею даже самое захудалое общежитие в Богом забытой глуши могло сойти за пятизвездный отель. В так называемом вестибюле негде было не только сесть, но и встать. Узкая лестница начиналась прямо у входной двери и вела к расположенным по вертикали пятиметровым каморкам, а то, что считалось «удобствами» (скважины в каменном полу), служило как бы перегородками между этажами и «обслуживало» несколько каморок сразу. «Заглянув» в такую гостиницу, Анненков был бы вынужден забраться с ногами на наше ложе, а мы стояли бы перед ним навытяжку — любое неловкое движение заставило бы нас рухнуть прямо на него.

Объяснить ситуацию я не решился. Сказал вместо этого:

— Увы, нас посетить невозможно.

И услышал в ответ — насмешку, разочарование, раздражение:

— Все ясно. Запретили…

Немало времени ушло на то, чтобы как-то развеять его подозрения. Наконец мы назначили встречу — рядом с ночлежкой, в знаменитом на весь Париж эльзасском ресторане, о котором я расскажу подробно в другой главе. Если бы не моя растерянность и не грубый отказ, если бы я сразу объяснил ситуацию, Анненков просто пригласил бы к себе. Домой или в мастерскую — на воспетую Маяковским рю Кампань-Премьер. Его желание навестить было не более, чем деликатным предложением о встрече — такой, чтобы гостю было удобнее. Он ведь знал, что «советские», если уж бывают за рубежом, то непременно живут комфортабельно, блюдя престиж своей великой страны.

Он был низкоросл, лыс и помят — именно это слово первым пришло мне на ум, когда я увидел его за столом, — ожидающим московского гостя. Узнал его, конечно же, сразу: портретов Анненкова — фотографических и просто графических — до этого повидал немало. Поразительная бледность и дряблые щеки делали его еще старее, чем на самом деле он был. Но голос был бодрым, движения быстрыми, а язвительная ирония, без которой не обходилась почти ни одна его реплика, свидетельствовала о том, что годы его не сломили: он остался бойцом.

Поток моих извинений Анненков сразу прервал:

— Пустое…

А на восторги по поводу недавно вышедшего двухтомника его воспоминаний, которые я уже успел раздобыть с помощью новых парижских знакомых, отреагировал так:

— Алданов, когда кто-нибудь ему говорил, что прочитал его книгу, приподнимался и снимал котелок. Считайте, что я приподнялся и снял.

Атаковал меня сразу же вопросом, который никакого отношения ко мне не имел:

— Куда делся мой портрет Корнея Чуковского? Судьбой других я сейчас занимаюсь, ищу концы, что-то нашел. А про этот портрет мне ничего не известно.

— Можно же написать самому Корнею Ивановичу, — предложил я, вспомнив попутно, что Чуковский не раз выезжал за границу и Анненков мог бы его разыскать и спросить. Я не знал тогда, что они состояли в переписке и без моих советов. Но Анненков ничем это не выдал.

— Вы думаете?.. — Вопрос был задан с такой интонацией, что обсуждать мое предложение не имело смысла. — Когда-то мы были друзьями.

— Если вы разрешите, я сам задам Корнею Ивановичу ваш вопрос.

— И вас не страшит, что кто-то узнает о ваших встречах с лютым антисоветчиком?

Разговаривать в этой манере было мучительно трудно. Хотелось ответить, но слова застревали в горле. Я пробовал перевести разговор в другую музыкальную гамму, но тщетно. Ведь это он попросил о встрече — не я. Чего же он так шпыняет меня? Неужели за то, что я не принял его в своем «отеле»? Но ведь я объяснил…

Наконец Анненков сам пришел мне на помощь.

— Если бы вы знали, как тянешься к каждому, кто приехал оттуда! Как хочется с ним говорить и как это боязно. Всегда видишь… Вы сами знаете, кого мы видим в каждом оттуда.

О да, я знал… Появилась возможность и мне перейти в наступление.

— Отчего же тогда вам не было боязно так откровенно общаться с одним вашим другом? Раскрывать ему душу? Или вам в голову не приходило, кому подавал он отчеты о встречах с вами?

Имени я не назвал, а он и не спросил, потому что нужды в уточнении не было. Тогда я не знал даже той части правды о писателе Льве Никулине, которая открылась гораздо позже. Хотя мог бы и догадаться: вряд ли случайно появились еще при жизни героя две эпиграммы, хорошо известные тогда в литературных кругах. Одна: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?» И другая: «Никулин Лев, стукач-надомник, недавно выпустил трехтомник». Впрочем, в той роли, которую он играл, регулярно пребывая месяцами в Париже, я нисколько не сомневался уже тогда. Самое интересное: в ней не сомневался и сам Анненков. Его портрет, написанный Юрием Павловичем (он находится теперь в коллекции Ренэ Герра), передает мысль художника с достаточной полнотой и безжалостно обнажает характер модели.

— Вы сами ответили на свой вопрос, — сказал Анненков. — Другой и есть друг. Его не прощаешь, но все-таки лучше понимаешь, чем кого-то чужого. Главное — не заблуждаться…

Туманным своим объяснением он ни в чем меня не убедил. Продолжать эту тему, однако, не имело ни малейшего смысла, поскольку в отношениях близких людей друг к другу всегда господствует не разум, а чувства, а они, как известно, логическому анализу не подвержены. Я был полностью согласен с Анненковым: Никулин отлично разбирался в том, что собой представляют большевики и какая роль была уготована ими и искусству, и литературе, он сам подтрунивал над своим конформизмом и вполне прозрачно намекал на то, что за несколько месяцев в году, проводимых им на свободе, в любимом Париже, полагается как-то платить.

Как-то… В том-то и дело, что цена была слишком высокой — для человека, который хотел считаться порядочным, а его конформизм имел более точную дефиницию: торжествующе самодовольный цинизм. За возможность еще и еще раз пройтись по Елисейским полям он заложил бы не одного лучшего друга. И закладывал: это видно хотя бы по ставшим ныне известными его отчетам в ЦК. Писал ли он отчеты в другое ведомство, — ответа на этот вопрос пока еще нет, но в том, каким он когда-нибудь будет, сомневаться, увы, не приходится.

Не один Анненков прощал талантливому Никулину двойственность его лика. С ним дружил Вертинский, который, любя Никулина (был, наверно, в этом барине с бантом какой-то особый шарм!), хорошо видел, как тот, сочиняя путевые заметки о своих парижских визитах, «топил в реке Сене старых друзей» (из опубликованного письма Вертинского Никулину). Ублажая его авторское самолюбие, Вертинский не без иронии отзывался о заказной, лакейской халтуре Никулина — романе «России верные сыны»: «Если бы я не знал автора и прочел ее за границей, я бы сказал, что это Алданов». Но ознакомившись с его очередной графоманской поделкой — романом «Московские зори», — сдержаться уже не мог: «Тебя, конечно, губит партийность, — врубил он ему в письме по-дружески, не страшась ни перлюстрации, ни доноса своего корреспондента, — ты не можешь писать правду — а тогда лучше <…> совсем не писать».

Ничего этого я в ту пору не знал, брезгливое отношение к салонно-жеманному снобу, которого я изредка встречал в писательском клубе и в редакции Литгазеты, было скорее интуитивным и, конечно же, бездоказательным. Причем культура никулинского письма, которая всегда меня привлекала, говорила отнюдь не в его пользу: при ней выпиравший цинизм проводимой им «линии партии» выглядел особенно мерзко.

Анненков добродушно пытался снизить мой пафос.

Кто же всерьез принимает то, что он пишет? Пусть распинается — нам от этого ни жарко, ни холодно. А посидеть со старым другом и послушать его рассказы о том, что отсюда не видно, всегда интересно. И даже полезно. Только все это в прошлом — ведь Никулина уже год как нет. Так что не стоит терять время на разговоры о нем.

Конечно, это было не очень кстати — затеять спор о человеке, который совсем недавно покинул сей мир. Но он был не темой, а поводом. Поводом заговорить о том, как чекистские щупальца без особого труда проникли во все эмигрантские сферы, как легко «белая гвардия» переходила на службу гвардии «красной» и как ловко пользовались московские агенты фанатичной привязанностью беглецов к покинутым ими родным осинам. Странно: язвительный, злой, непримиримо беспощадный ко многим героям своих двухтомных воспоминаний «Дневник моих встреч», Анненков в разговоре со мной вдруг изменял самому себе, пытаясь найти оправдание каждому, кто сломался, чтобы вернуться домой или хотя бы иметь вести из дома.

— У меня жизнь на Западе сложилась, а это очень влияет на мысли и чувства. Были контракты, деньги, успех. Мне ведь чертовски везло! Всю жизнь я провел в обществе самых замечательных людей века — и в России, и здесь, во Франции. Работал без простоя, меня буквально рвали на части. Сотрудничал с Лифарем, Баланчиным, Михаилом Чеховым, Никитой Балиевым, дружил и дружу с Шагалом… Мне здесь всего хватает: среды, поклонения, денег, условий жизни. А большинству было плохо, иногда даже очень плохо, притом людям талантливым, осознававшим свой талант и понимавшим, что они никак не могут достойно реализоваться. Хотелось домой… Вообще-то не только они — каждый втайне мечтал, что ему удастся вернуться. Для одних был путь только в свободную Россию, другие — те, что малодушнее, — были готовы в любую. Таких ничего не стоило завербовать. Они клевали даже на самую дешевую приманку. Грустно… Но из песни слова не выкинешь…

Мне кажется, я допустил еще одну бестактность (что-то много бестактностей — и все почему-то адресованы Анненкову!..), которая внесла в его отношение ко мне вполне очевидную отчужденность, за что и был я наказан отсутствием новых встреч. Из только что прочитанного мною двухтомника его воспоминаний я узнал, что Анненков родился в Петропавловске-на-Камчатке, где отбывал ссылку его отец, бывший народоволец и друг Веры Фигнер. Экзотичность места его рождения смутила меня, тем более, что камчатская (не сахалинская!) ссылка была тогда величайшей редкостью.

— Уверены ли вы, — довольно нахально спросил я Юрия Павловича, — что родились именно на Камчатке?

От наглости моего вопроса он чуть не онемел.

— Что значит — уверен ли? Есть свидетельство о крещении, милостивый государь! — с достоинством ответил он наконец.

— И что там написано? — не унимался я.

— Что оно имело место быть в городе Петропавловске…

Во мне проснулся адвокат, уличающий в судебном процессе свидетеля противной стороны, который дает ложные показания.

— В то время, когда вы родились, Юрий Павлович, такого города на Камчатке не существовало, — «прихлопнул» я своего собеседника. — Он назывался «Петропавловский порт». А город Петропавловск находился и находится в сибирской степи, на территории созданного Советами Казахстана. И этот город, действительно, был тогда местом ссылок.

— Чушь! Собачья чушь!.. — отреагировал Анненков, не приведя, однако, никаких иных аргументов. Я не был абсолютно уверен в своей правоте, просто высказал «соображение для размышления». Но оно, это было вполне очевидно, задело его, хотя полемизировать он не был готов. Метнув на меня недобрый взгляд из-под очков, Анненков надолго замолчал. Потом заговорил снова — в прежнем ключе, вернувшись к другим, куда больше его занимавшим, темам и сделав вид, что вставной новеллы о месте его рождения как бы вовсе и не существовало. Ничто — по крайней мере, внешне — не свидетельствовало о том, что между нами пробежала какая-то кошка.

«Чушь! Собачья чушь!..» — эти слова вырвались у него еще раз, когда я, свернув разговор на важную для меня тему, напомнил ему, как Горький, к которому он продолжал относиться с почтением и ностальгической теплотой, спасал гонимых большевиками писателей и ученых, упомянув, естественно, в этом ряду и Гумилева.

— Важен не результат, важна попытка! — с вряд ли уместным в застольной беседе пафосом воскликнул я.

— Чушь! Собачья чушь!.. — с еще большим пафосом отреагировал Анненков. — Гумилева Алексей Максимович не любил, хотя с ним и сотрудничал. Да и заступаться за контру стало делом крайне опасным. Даже для Горького. А слишком рисковать он не любил.

Уже через час казалось, что мы знакомы давным-давно, что есть множество тем, одинаково интересных обоим, а ведь еще совсем недавно мне казалось, что «нас» и эмигрантов разделяет целая пропасть: так успешно сумела потрудиться, внедряя в сознание этот стереотип, советская пропаганда. Постепенно я стал от него освобождаться, почувствовав не одному мне, наверно, знакомое желание плотнее войти во все еще немного загадочную, но непреодолимо манящую, одновременно и близкую, и далекую среду вымирающих могикан.

Анненков понял меня и даже перевел это желание в практическую плоскость. Конечно, его совет отправиться в Лондон, чтобы встретиться с жившими там художниками Борисом Анрепом (ему Ахматова посвятила множество известных стихов, в том числе «Мне голос был, он звал утешно…») или Маревной (бывшей женой Диего Риверы), о которой столько написано у Эренбурга, — этот совет я использовать не мог. Зато уже назавтра нас с Капкой принимал у себя Сергей Поляков.


Сергей (по-французски, как и Лифарь, разумеется, Серж) Поляков едва перевалил тогда шестидесятилетний рубеж, а выглядел еще моложе — невысокий, поджарый, скуластый, в широкой рубахе, подпоясанной ремешком. Никакой экзотики в этом наряде не было — он гляделся на нем вполне органично и очень ему шел. Висевшая на стене гитара сразу же выдавала если и не биографию хозяина дома, то хотя бы его пристрастия, которые и без того были хорошо известны всему русскому Парижу. Выходец из семьи знаменитых цыганских певцов, совсем юный Поляков объездил Европу, аккомпанируя на гитаре своей тете Анастасии Поляковой, а потом и сам пел в дорогих парижских кабаре, успев сколотить к концу тридцатых годов вполне пристойное состояние, которое позволило ему обосноваться в хорошем ателье: неожиданно в нем проснулся художнический талант. Дружба с Василием Кандинским не только помогла становлению и росту даровитого самоучки, но и открыла ему двери в Салоны и на престижные выставки. Абстрактная живопись и графика Сержа Полякова быстро обрели своих ценителей, а его работы стремительно росли в цене.

Из развешанных на стенах программ и афиш мое внимание сразу же привлекли две, тогда еще совсем для меня не привычные: «Салон независимых» — было написано на одной. И рядом дата: 1941. «Осенний салон» — на другой. И похожая дата: 1942. Вспомнились сразу же мой сорок первый и мой сорок второй, и все, что связано с ними: Салоны художников никак с этими воспоминаниями не сопрягались.

— Париж был тогда оккупирован… — пробормотал я и вызвал этим у Полякова искреннюю усмешку.

— Оккупирован, — подтвердил он. — И что с того?..

— «Война войной, а розы — розами»? — процитировал я известные строки Игоря Северянина с вопросительной интонацией, и Поляков охотно продолжил — без вопросительной:

— «Стихи — стихами, снами — сны. Мы живы смехом, живы грезами, а если живы, — мы сильны». Вы, похоже, осуждаете эту философию, а между тем только она помогает выжить, спасти творческую энергию и желание работать. В любых условиях и вопреки всему.

Он охотно показывал свои работы, не забывая назвать год их создания, — получалось, что очень многие появились на свет как раз в те годы, когда нацисты владели Парижем. Вероятно, это был — пусть даже не всегда осознанный — способ духовного выживания, творческий азарт, потребность уйти от печальной действительности.

— Нацисты собирались уничтожить всех цыган, подчистую, — робко напомнил я, полагая, что это напоминание не нуждается ни в каких разъяснениях.

— Разве? — удивился Поляков, и я до сих пор не знаю, был ли искренним этот возглас. — Поверьте, меня это тогда не интересовало. К тому же я был для них русским, бежавшим от большевиков. И никем больше. Меня скорее тревожило их отношение к абстрактному искусству, которое они называли вырождающимся. Своих абстракционистов нацисты преследовали жестоко, а в Париже все было не так. Более терпимо. В художественную жизнь оккупанты не вмешивались. Ко мне в ателье заходили иногда немецкие офицеры. Очень вежливые. Смотрели и уходили. Правда, никто из них ничего у меня не купил. Даже если и хотел бы, все равно, наверно, не мог: такие вкусы им было положено скрывать. А в остальном… Ничего особенного, жить можно…

Квартирка Полякова, в которой я был, показалась мне тесной, не очень уютной, совсем не парижской и в то же время не русской. Без определенного лица… Зато лицо хозяина — умное, немного хитроватое — запомнилось очень ярко, — оно всегда пред моими глазами, когда я слушаю старенький диск с песнями, которые поет не он, а его брат Володя. Знаменитый исполнитель цыганских романсов. Человек, чей голос навсегда сопряжен с исчезнувшим, как Атлантида, островком русского Парижа. Точно так же, как в блестящем ряду «островных» обитателей навсегда есть место и для Сережи. Называю уменьшительные их имена без какой-либо фамильярности: именно так — Володя и Сережа — называли их все русские парижане, с которыми мне тогда довелось повстречаться.

Два года спустя, в семидесятом, оказавшись снова в Париже, я уже не застал Сергея в живых. Выставку его гуашей устроила в своей галерее Дина Верни, и после вернисажа я был приглашен на веселый, а вовсе не панихидный, притом весьма многолюдный ужин, который она устроила в специально нанятом поблизости большом ресторане. Среди самых почетных гостей была Нина Кандинская, вдова художника, сказавшая о Сергее очень теплое слово. Кто бы мог подумать, что несколько лет спустя Нину зарежут возле ее швейцарского дома, чтобы похитить висевшие на ней драгоценности. Преступники, лишившие ее жизни, оказались полными идиотами: они даже не подозревали, что обладатели таких сокровищ никогда их не носят, а держат в банковском сейфе, довольствуясь в качестве украшений лишь точной, по заказу исполненной их имитацией.

В тот вечер и она, и все гости были в большом ударе, и Сергей незримо присутствовал на нем, потому что в динамике звучал и его голос, записанный на любительскую пленку с какой-то домашней вечеринки. А «живьем» пели самые близкие его друзья, прославившие на весь мир искусство русско-цыганской песни: Соня, Алеша и Валя Дмитриевичи. Взяв гитару, с ними соперничала сама Дина Верни. Блатные советские песни в ее исполнении, говорят, веселили Сергея, — это с его подачи она зажглась идеей записать свой диск и идею эту осуществила. «По шпалам, бля, по шпалам, бля, по шпалам…» — четко выговаривая каждый слог, пела она своим низким контральто.

На память о встрече с Сергеем Поляковым мне осталась подаренная им авторская литография — поразительная по красоте композиция синих, зеленых и темно-серых фигур, от которой трудно оторвать глаз. Она висит теперь в софийском доме моей дочери, а голоса Дины, Сони, Алеши и Вали звучат у меня в Москве, напоминая о безвозвратно ушедшей — зыбкой, горькой, загадочной, но и счастливой — эпохе.


С Диной Верни я познакомился незадолго до этого вечера. Ей кто-то сказал, что пребывает сейчас в Париже один «молодой человек» и он может дать полезный совет, как осуществить некую сложную операцию, мыслью о которой она жила уже не один год.

Благодаря многочисленным и подробным публикациям в нашей печати, а тем более благодаря телепередаче, подготовленной Эльдаром Рязановым, не только имя Дины Верни, но и история ее жизни теперь хорошо известны. Так что представлять ее читателю нет ни малейшей нужды. Но в то время, когда я с ней познакомился, о Дине у нас не знал никто, и даже впоследствии журнальная публикация Натальи Кончаловской, слегка приоткрывшей завесу над «тайной» Дины Верни, прошла совершенно незамеченной. При первом знакомстве Дина показалась мне взбалмошной и самоуверенной дамой, готовой идти напролом для достижения намеченной цели, не церемонясь при этом в выборе средств и пренебрегая любыми табу.

Модель и подруга двух великих художников — сначала Аристида Майоля, потом Анри Матисса, — Дина была уже к тому времени французской знаменитостью: она передала безвозмездно городу Парижу свои скульптурные изображения работы Майоля, украсившие собой Тюильри и Версальский парк, заслужив за это орден Почетного Легиона. Ее крохотная галерея на улице Жакоб уже и тогда считалась одной из достопримечательностей французской столицы, а ее домашний музей кукол в квартире на улице Гренель, куда я был допущен на правах нового друга, вскоре стал частью музея Майоля, созданного ею же на средства фонда ее имени, и представил творчество многих художников, ею открытых и пущенных ею в счастливое плавание по морям мирового искусства.

Безошибочно угадывать художественный талант, открывать его и давать ему дорогу — это и стало отличительной чертой Дины Верни, рожденной еще в России, увезенной из нее в раннем детстве, но сохранившей с тех пор и несколько старомодный, но очень приличный русский язык, и тягу к русской культуре — правда, прежде всего, в коммерческом ее выражении. Впрочем, может ли это звучать осудительно? Ведь кроме эстетики, художественные произведения обладают еще и денежной ценностью, и для галерейщиков это вполне узаконенный и очень престижный бизнес. А Дина именно галерейщик и ни за кого другого себя не выдает.

На сей раз объектом ее внимания стал молодой художник, имя которого мне тогда, увы, ничего не говорило. Зато оно очень многое говорило Дине: она не сомневалась в том, что заочно открыла талант первой величины. Имя его теперь известно всему миру: Михаил Шемякин.

Картины, гравюры — не рукопись, передать которую за границу даже и при сверхбдительности Лубянских товарищей не составляло никакого труда. Раскрутить никому не известного художника, сделать его знаменитостью и взвинтить цены на его работы можно лишь в том случае, если он доступен, если каждое новое его произведение может быть показано и предложено для продажи. Вывод отсюда был только один: любой ценой «извлечь» Шемякина из совдепии и привезти в Париж. Но — как?! Вот за такой консультацией и обратилась ко мне Дина Верни. Каким, однако, советом — реальным советом в реально существовавших условиях — я мог ей помочь?

Дина была не из тех, кто отступает перед возникшими трудностями. Напротив, они пробуждали в ней еще больший азарт. Спустя примерно полгода она была уже в Ленинграде, где жил Шемякин, и вызвала меня туда — опять же «для консультаций». Там мы с Мишей и познакомились. Он был хмур, молчалив, сосредоточен, смотрел на меня с недоверием, а на Дину — с надеждой, но и с испугом. Бинты на его могучих руках скрывали ножевые ранения, которые он сам себе нанес, потеряв над собой контроль, — от ярости на отца-полковника, обличавшего сына-антисоветчика в дурном поведении, и на офицеров из «Большого дома», истерзавших его допросами и угрозами. Столь необычная реакция на их домогательства побудила славных чекистов усомниться в его полноценности и запихнуть Мишу в психушку, из которой он только что вышел. Так что и для хмурости, и для подозрений у него были вполне веские основания.

Свою роль в этой афере я понимал плохо — просто Дине была нужна психологическая опора, был нужен человек, с которым она могла бы оперативно обсуждать «ситуацию». В самом худшем случае ей предстояло благополучно вернуться в Париж без желанной добычи, Мише — остаться в прежнем качестве гонимого художника-«пачкуна», а мне — отвечать за связь с вражескими лазутчиками и за соучастие в операции, которую лубянские мастера могли истолковать на привычный для них манер. Дина вела себя вызывающе дерзко, громко декларировала цель своего визита, не чураясь самых сильных и бранных слов для выражения чувств, ее распиравших, и меня призывая вслух разделить их с нею столь же четко и откровенно. Но соскочить с подножки я уже не мог, да, по правде, и не хотел: незаурядная личность молодого художника, ни с одной работой которого я еще не успел познакомиться, вызывала желание поучаствовать как-то в перемене его судьбы.

Это желание лишь укрепилось через несколько дней, когда мы встретились уже в Москве. Дина имела здесь еще несколько встреч с опальными художниками, которым протежировала и на которых делала ставку, и повсюду таскала меня за собой. Выглянув из окна чьей-то квартиры, куда она меня привела, я тотчас заметил двух топтунов, бездарно слонявшихся по тротуару напротив в ожидании вожделенной добычи. На лестнице дома, где жила Лидия Мастеркова, — этажом ниже и этажом выше — дежурили две молодые пары, которые при нашем появлении синхронно принялись обниматься и целоваться с такой театральной страстью, что, несмотря на нешуточность ситуации, я грубо расхохотался им прямо в лицо.

Столь высокое — можно сказать, истерическое — внимание к ее персоне приводило Дину в восторг, меня же вгоняло в тоску. В отчаяние. Но не в страх. Страха больше не было — к нему притерпелись. Втроем мы пошли обедать в ресторан «Новоарбатский». Миша сел рядом с Диной, я напротив: зал просматривался нами в оба конца.

— Сколько наблюдающих вы заметили? — спросил меня Миша.

— Пока одного…

— Наблюдайте внимательно. За трех с моей стороны я вам ручаюсь.

Дина с брезгливостью усмехнулась, сообщив точный адрес, по которому этих «наблюдателей» нам бы следовало послать. Лично я был готов, но они бы меня не послушались, а их возможности послать меня совсем по другому адресу были слишком известны. С таким настроением мы жевали бифштексы, а Дина вслух, хорошо поставленным голосом, презрев наблюдателей и их микрофоны, делилась планами спасения Шемякина от гнусных большевиков. Остановить ее было невозможно, любое возражение или предупреждение распаляло ее еще больше. Я предложил то, что никакой тайной уже не являлось: воспользоваться еврейским происхождением Мишиной жены для эмиграции в Израиль или просто, ничего не утаивая, напрямик ходатайствовать о выезде во Францию «с творческими целями». Если от надоевшего им «пачкуна» хотели избавиться, чекисты охотно должны были бы ухватиться за такую возможность.

И они ухватились! Жена Ребекка и дочь Доротея, будущая художница, уже были в Париже, когда Миша, уезжавший последним, неожиданно нашел меня в моей адвокатской конторе: ему не хватало ста рублей, чтобы заплатить в Шереметьеве за любимую кошку, которую он тоже не хотел оставлять гнусным большевикам. Финансовые проблемы были сразу улажены, и тем же вечером, честно выполняя данное мне обещание, он позвонил из Парижа от Дины, сообщая, что вся семья в сборе и что Динина операция блестяще завершена. Дина тоже взяла трубку:

— Вот так надо работать, плюя на любые барьеры, — победно сказала она. — Если и дальше вы будете во всем сомневаться, боясь малейшего риска, то в жизни ничего не добьетесь. Это говорю вам я, Дина Верни.

Дальнейшее известно: Дину вкус не подвел, Михаил Шемякин стал художником мирового класса. Менее известно другое: спасенный и спасительница в дым разругались уже через несколько месяцев. Предвидеть такой исход было нетрудно.

Дине были нужны не свобода художника, не полная его раскрепощенность, не обретение им возможности максимальной творческой реализации, а он сам — целиком, со всеми потрохами, и абсолютная монополия на все, что он делал и сделает. И с позиций человека, его открывшего и вызволившего из неволи, она была совершенно права. Но она плохо представляла себе его личность, его характер и нравы. Странно: всю жизнь общаясь с художниками, признавая только таланты высшего ряда, почему-то она не брала в расчет, насколько они неуправляемы и капризны. Все до одного, каждый по-своему… Шемякин вырвался из одного рабства совсем не для того, чтобы попасть в другое. И владеть собою он бы не дал никому. Даже чекистам — под угрозой террора. А уж галерейщице в свободной стране, пусть прославленной и богатой, — тем паче. Они разошлись. Громко. Скандально. Безжалостно. И — навсегда.

Мои отношения с Диной на этом закончились тоже. Как будто это я виноват, что замысел ее был сорван. Но и с Мишей мы виделись с тех пор всего один или два раза. Наши пути разошлись. Ни в какой моей помощи ни он, ни она уже не нуждались. Я до сих пор не понимаю, какая сила ввергла меня в ту авантюру, которая лично мне не была нужна ни с какого бока. И все-таки — ни о чем не жалею. Возможность — пусть даже косвенно, пусть в такой незавидной роли — участвовать в вызволении большого художника, в обретении им творческой свободы искупает те обиды, которые это участие за собой принесло.


Я не ошибся, сказав, что познакомился с Диной весной семидесятого года. Но узнал о ней двумя годами раньше. О встрече, во время которой ее имя впервые для меня прозвучало, я когда-то написал рассказ. Без краткого изложения его «содержания» эта книга будет неполной.

Однажды Доминик де Ру, чье имя уже упоминалось в предыдущих главах, пригласил меня на ужин. Еще один гость — пожилой господин с лицом аскета и натруженными руками, на которых сверкали два роскошных бриллиантовых перстня, — уже дожидался опаздывавшего хозяина, потягивая аперитив. Представляясь, он так невнятно назвал свое имя, что я его не разобрал, а переспрашивать не решился. Влетевший, наконец, Доминик, убежденный, как видно, что мы уже познакомились, тоже его не представил, обращаясь к нему по-простецки: Арно. По акценту я понял, что гость, как и я, иностранец. И помалкивал, слушая их разговор — о художниках, галереях, аукционах. Имена, которые они называли, были мне все не знакомы.

Наконец Доминик на правах хозяина решил и меня вовлечь в разговор.

— Арно известный немецкий художник, — сказал он. — Безусловно, ты его знаешь. Но он еще и великий библиофил. О его коллекциях писали журналы.

— Все это в прошлом, — хмуро перебил Доминика Арно. — Когда-то у меня была огромная библиотека. И не одна. До войны мои ателье были разбросаны по всей Германии: в Груневальде, в Далеме, Иекельсбруке, во Вризене на берегу Одера — самое любимое. Все это погибло — все, все! Мои работы, мои книги…

Только теперь я понял, с кем меня свел Доминик.

Все, что было связано с его именем, казалось навсегда ушедшим в историю: он сам, его покровители, его грандиозные монументы во славу германского рейха и арийской расы, скульптурные портреты гитлеровских бонз — галерея полубогов, призванных править миром… Могли я представить себе, что когда-нибудь сяду с ним за стол и он любезно наполнит мой бокал густым бургундским вином, а я учтиво поблагодарю его и скажу нечто светское, подобающее той обстановке, в которой мы оказались?

Неужели он самый?! Тот, что множество раз запанибрата болтал в домашнем кругу с бесноватым Адольфом и имел редчайшее право именно так к нему обращаться — просто по имени, а не как все его соотечественники: «мой фюрер»? Этот поджарый господин с лицом фанатика и аскета, который в счастливые для него времена был возведен в профессора и признан величайшим ваятелем третьего рейха? Любимец Гитлера, личный друг Геринга, Геббельса и Шпеера, он воплотил в металле и камне фашистский идеал «нового человека» — белокурого арийца с воловьими мускулами, с волевым подбородком, с надменно жестоким прищуром завоевателя и властелина. Десятки его колоссов, как две капли воды похожих друг на друга, украсили столичный стадион и стадион в Нюрнберге, двор имперской канцелярии, лестничные марши представительных зданий. Его «Прометеи» и «Дионисии», «Знаменосцы» и «Меченосцы», размноженные в миллионах открыток, наводнили жилища крестьян и рабочих, студентов и школьников как эталоны истинной красоты.

Не было в фашистской Германии человека, который не знал бы имени Арно Брекера…

Он долго рассуждал о человеческой неблагодарности, напоминая, скольким людям сумел помочь, когда был всесилен, и как быстро они забыли, что обязаны ему свободой, а порою и жизнью. Тут и всплыло совсем мне тогда не знакомое имя Дины Верни — эту историю, сидевшую занозой в его сердце, Брекер рассказал очень взволнованно и очень подробно.

— В конце сорокового или в начале сорок первого, точно не помню, мне неожиданно позвонил из Парижа Майоль. Вы любуетесь скульптурами Майоля в музеях, в Тюильри, а я имел счастье знать его, учиться у него. И даже немного дружить. Потом Майоль ко мне охладел. Не мог простить, что я признан в третьем рейхе. Смешно: один великий художник позавидовал другому… Летом сорокового фюрер приехал в оккупированный Париж, я сопровождал его, он попросил показать ему Лувр. Здесь до меня дошло, что Майоль взбешен: как я посмел приехать с Гитлером в Париж?! Вы думаете, я обиделся? Ничуть. Человеку за семьдесят, от политики он далек, многое ему чуждо. Нет, я не сердился. Я даже обрадовался, когда он позвонил мне.

— Он нуждался, наверно, в вашем заступничестве? — догадался я.

— Да! Именно так! Он нуждался!.. Оттого и смирил гордыню. Гестапо арестовало его натурщицу, девчонку лет двадцати. Не просто натурщицу, как вы понимаете… «Забрали Дину», — хныкал он по телефону. Старик был просто в отчаянии. А девчонка, оказывается, не только позировала и его ублажала, за ней водились совсем иные грешки. Она помогала переправлять какие-то подпольные группы в свободную зону. А до этого, хоть ей было тогда всего семнадцать, она чем-то отличилась в Испании. Служила республиканцам. И давно уже состояла у наших служб на заметке. Активная была особа, не просто натурщица, как у всех. И вот мне звонит Майоль: «Если ее не освободят, я покончу с собой!». Запрещенный прием, попахивает шантажом, а зачем? Просит Майоль — и этим сказано все. Я бросился к Мюллеру, начальнику гестапо. Было за полночь, я разбудил его: приходилось спешить, эту чертову Дину могли казнить в любую минуту. Мюллер навел справки, удивился, что я хлопочу за опасную преступницу. Но он знал о моих связях, знал, как ко мне относится фюрер, и перечить не стал. Он сказал: «Можете идти домой, дорогой Брекер, и спать спокойно. Ее завтра освободят». «Нет, — возразил я, — дайте мне на руки приказ, я сам поеду за ней и лично доставлю Майолю». Мюллер потом мне признался, что моя дерзость его потрясла. Он подумал, что Майоль это ширма, что каким-то образом я лично заинтересован в судьбе арестованной. Так или иначе, он тут же написал приказ об освобождении, дал мне — и через два дня я привез Майолю его сокровище. Я был уверен, что старик бросится мне на шею. Какая наивность! Он даже не протянул мне руки. Вот так… Но и это еще не все. После войны мои работы были низвергнуты, вышвырнуты из музеев и варварски уничтожены. Разгромили все мои ателье — труд двух десятилетий. Я стал нищим. А спасенная мною натурщица, напротив, разбогатела. Ей досталось все наследство Майоля. А потом еще и Матисса, которого она тоже сумела охмурить. Открыла модную галерею под именем «Дина Верни». Под именем — поскольку настоящее имя у нее, конечно, другое. Еврейское, как, видимо, вы догадались. И я, Арно Брекер, пришел к ней на поклон — хотел выставить у нее свои крохи, которые чудом еще уцелели. Может, их бы купили. Я бы ожил… Но госпожа, которую я буквально вынул из петли, не пустила меня дальше порога. Вас это удивляет?

Он смотрел на меня исподлобья, не мигая, — было трудно выдержать этот угрюмый, пронзающий взгляд.

— Не очень, — сказал я. — Ведь вы были идейными врагами.

— Зачем же тогда, — хрипло прошептал Брекер, — эти идейные господа просили помощи у своего врага?

Он криво усмехнулся. Опущенное веко почти совсем прикрыло глаз. На виске исступленно пульсировала синяя жилка. Доминик протянул ему воды.

— Вы не учли, Арно, — сказал он, — что даже в самых трагических ситуациях люди могут сохранять принципы. Старик Майоль проявил малодушие… Даже не малодушие — обычную человеческую слабость. Его в конце концов можно понять.

— Его! — подхватил Брекер. — А ее?

— И ее тоже! Она была пленницей негодяев. Их жертвой. Не лезть же ей в петлю, если можно петли избежать…

Надо же: как раз за несколько дней до этой встречи Мария Павловна Роллан рассказала мне ту историю с генералом Шпейделем — о том, как тот был заботлив к Роллану и как из-за этого она не посмела впоследствии поддержать никакие акции против него. Расскажи я об этом Брекеру, он бы воспрял духом и еще больше укрепился бы в своей правоте. Но я промолчал.

Образ «главного ваятеля» рейха, того «активного человека», которого он воссоздал в скульптурном автопортрете для цитадели гитлеризма — города Нюрнберга, никак не хотел совмещаться в моем представлении с брюзгливым старичком, отрешенно отхлебывающим кофе в двух шагах от меня.

— Вы бывали в России? — спросил я.

Лицо Брекера снова приобрело то холодное, учтиво-надменное выражение, которое стало его маской. Маской, потому что, в сущности, никакая это уже была не надменность, а сознание своей обреченности, бесповоротности происшедшего, сознание того, что жизнь безнадежно проиграна, хотя ставка была велика, банк огромен и выигрыш так осязаемо, так волнующе близок. Теперь, на унылом и одиноком закате, ему не оставалось ничего другого, как оправдываться перед самим собой, убеждая невидимого судью в том, что не было измены призванию и таланту, не было служения величайшему злу, а была лишь тотальная несправедливость всего человечества, не понявшего благородства нацизма. Доживи он до наших дней, — сколько верных друзей и восторженных почитателей нашел бы Брекер в среде российских патриотов, которые наверняка разделили бы и его любовь, и тем более его ненависть!.. Но шел всего-навсего шестьдесят восьмой, до конца девяностых оставалось еще тридцать лет — целая вечность…

— В России? — переспросил Брекер, разглядывая свои колени. — Нет, не пришлось. Хотя мне всегда хотелось ее увидеть. Дважды это едва не осуществилось. Но увы… В сороковом я получил личное приглашение Молотова — и заболел. В сорок втором фюрер поручил мне создать монумент на Мамаевом кургане в честь падения Сталинграда. Каждый день я ждал звонка: самолет готов, можете вылетать… Я даже набросал кое-какие эскизы… Но самолет не улетел. Предательство Паулюса разбило все надежды. Да что там надежды — судьбу!

— Еще не поздно! — воскликнул Доминик. — Поедем месяца через два. Или через три. Ведь я тоже никогда не был в России. Арно, поедем!.. — Он пришел в восторг от своей идеи, предвкушая, видимо, впечатления от прогулки по Мамаеву кургану в обществе Арно Брекера. — Как рядовые туристы… Вас пустят, вот увидите: вы же никого не убивали, в вермахте и гестапо не служили, даже никогда не публиковали антисоветских статей. Чего вам бояться?

Брекер поморщился:

— Ноги моей не будет в России! — Он резко вскинул голову, посмотрел на меня в упор. — Держать в тюрьме старого Гесса!.. Гесса, рисковавшего жизнью, чтобы предотвратить войну… Больного человека, которого дома ждет семья… Вы бы посмотрели, каким вышел на свободу Шпеер. Я примчался одним из первых, чтобы обнять моего старого друга, и едва узнал его. Постаревший, осунувшийся… Это было ужасно, поверьте, ужасно! Время никого не красит, но то, что случилось с ним, это сделало не время. Боже мой, какой это был красавец! А какой талантище… Мы создавали вместе с ним имперскую канцелярию — самое любимое мое творение. Собственно, я — что? Пристроил там в парадном дворе две скульптурки. Но Шпеер, этот архитектор-самородок… Какие у него были грандиозные планы! Он мечтал о величественных проспектах, о невиданных архитектурных ансамблях, о площадях, украшенных скульптурами и монументами, о парках для народных гуляний. Он хотел, чтобы искусство окружало нас повсюду.

О том, что за искусство должно было «нас» окружать, Брекер предпочел умолчать. И о том, что Шпеер был не только «архитектором-самородком», но и министром вооружения третьего рейха в годы войны, — умолчал тоже.

Неожиданно он резко повернулся ко мне, заговорил подчеркнуто спокойно, разве что с легкой приятельской укоризной, повинуясь неодолимому желанию втолковать мне такие простые и самоочевидные истины.

— Да, были ошибки. Конечно, были — кто спорит?! И даже роковые: поход на Восток, концлагеря, зондеркоманды, ликвидация евреев… Да мало ли! Вся история человечества — цепь непрерывных ошибок. Значит ли это, что за ошибки надо расплачиваться унижением и страданием? Не достаточно ли трагедии расчлененной страны и поверженного народа, который искупает вот уже четверть века вину своих вождей? Даже самые непримиримые противники национал-социализма, если только они не ослеплены ненавистью, должны бы понять, что этот период был для Германии исторически неизбежен, как для вас неизбежен был коммунизм, что через него надо было пройти, переболеть им, как корью. Нелепо наказывать тех, в ком воплотилась историческая необходимость. — Решительным жестом он повелел нам молчать. — Двадцать лет держали Шпеера в тюрьме. Разве это помогло залечить военные раны? Восстановить города? Оживить погибших? Человек был вашим противником, он искренне исповедовал другую политическую веру. По-джентльменски ли это — преследовать его, победив?

— Мертвые не проснутся, — успел я, помнится, вставить слово, — но у живых есть долг перед ними. Оттого и был создан международный трибунал…

— Наивно! — оборвал он меня. — Бездоказательно и наивно. К политике неприложим уголовный кодекс. Ей чужды нравственные категории, она, если хотите, всегда безнравственна. Да, безнравственна, нравится вам это или нет. Такой была, такой и будет. Она существует в другом измерении и пользуется другими понятиями: целесообразность, национальная потребность, разумный расчет. А вы просто злопамятны и своими абстрактными рассуждениями о возвышенной морали хотите найти для злопамятства философскую базу. Если вам ближе язык вневременной этики, то я вам скажу, что право сильного никогда не относилось к числу самых нравственных и достойных…

В споре не было ни малейшей нужды: Брекер все равно слышал только себя, любые возражения отвергал с порога, переубедить его в чем-нибудь не смог бы никто. Было куда интереснее и даже полезней слушать, не прерывая, его взволнованный монолог — монолог человека, внезапно вынырнувшего живьем, во плоти из глубин далекой истории. Чудом сошедшего с одной из самых кошмарных ее страниц.

Как опытный лоцман, Доминик поспешил увести нас подальше от рифов. Они заговорили о чем-то своем, о какой-то работе, которую Брекер давно задумал, но не начал до сих пор, а мне оставалось лишь помалкивать да слушать. Но я не утерпел и снова вставил словечко, когда Брекер заныл, что трудно, мол, стало найти натурщицу, все капризничают, набивают себе цену, работа стоит. Тут я и сказал не без яда, что теперь, наверно, все натурщицы, наподобие Дины, стали идейными, не хотят позировать такому скульптору, как Арно Брекер. Но он не заметил яда, а может, и не захотел заметить.

— Просто предпочитают фотографов, — проворчал он, — им позировать и доходней, и легче.

Что-то в нем уже надломилось, весь он неожиданно обмяк, потускнел, даже голос стал глуше, и веко опустилось еще ниже, и перстни уже не сверкали, словно выключили иллюминацию.

Когда-то он действительно не знал недостатка в натуре, первые фрау Германии считали за честь стать моделями для его шедевров: фрау Борман, фрау Геббельс, фрейлейн Геринг. И он работал засучив рукава — создавал бессмертные лики хозяек третьего рейха, которым было предназначено приводить в восторг всех верноподданных. Рядовые «валькирии» не могли соседствовать с королевами, и Брекер был вынужден отказаться от услуг обычных натурщиц: его «Психея» с могучими чреслами и «Грация» с одухотворенным взглядом — образцовые красотки империи — сильно смахивают на фрау Борман.

…Брекер посмотрел на часы, вскочил, засуетился, стал торопливо прощаться. Он поклонился мне издали, я тоже кивнул ему, и он стремительно вышел, не позволив Доминику проводить себя даже до двери.

— Ну как? — спросил Доминик.

Он знал, что одним словом на этот вопрос не ответишь, да и вряд ли вообще ждал ответа. Из окна было видно, как сутулясь Брекер просеменил по двору, как мелькнула его лысина под раскачивающимся на ветру фонарем и как захлопнулись за ним старинные глухие ворота.

Доминик подошел к книжной полке, достал, не роясь, изрядно потрепанный тощий альбом. В сорок втором году в поверженном и униженном Париже его издали какие-то лакействующие доброхоты. Это был панегирик Брекеру — его «возвышенному искусству, славящему красоту, мужество, силу, физическое и моральное здоровье, искусству, разговаривающему с толпой на понятном ей языке». Но кроме «Психеи» с лицом госпожи Борман и «Прометея», удивительно похожего на Альберта Шпеера, здесь был и Брекер времен Монпарнаса — тех времен, когда он боготворил Родена, учился у Майоля, спорил в «Ротонде» или «Куполи» с Пикассо и Леже, одержимо работал на римской вилле Массимо, которая для немца означает то же, что для француза — знаменитая вилла Медичи.

Я смотрел на его «Молитву», на «Молодого поэта», на «Радость жизни», на рисунки — работы молодого художника, отмеченные печатью исканий и очевидной незаурядности. Все это было давно, очень давно — он еще не был обласкан любовью ефрейтора, еще не был растлен деньгами, почестями, декретированной славой, одами рептильных критиков, заказами фюрера и его челяди, еще не занял места, которые «освободили» несломленные Эрнст Барлах и Георг Кольбе, еще не метил в живые классики, чье бессмертие утверждалось не масштабом таланта, а приказом по «имперской палате искусств».

Он тогда еще не был Арно Брекером. А может быть, как раз наоборот: именно тогда и только тогда он им был.

Загрузка...