Глава 16. Тот самый май…

Полицейские стояли молча, в несколько рядов, наглухо запертые в плотные черные мундиры. Каски надвинуты так низко, что почти не видно глаз, ремни под подбородками туго затянуты. И дубинки — в руках. Живая черная стена перегородила мосты через Сену, отрезая левый берег от правого, а позади, впритык друг к другу, припарковались похожие на катафалки полицейские автобусы с зарешеченными окошками. Площадь Сен-Мишель, обычно заполненная во все часы суток туристами и потоком машин, была совершенно пустой. Она разделяла «воюющие стороны». У моста терпеливо ждали своего часа полицейские. А на почтительном расстоянии от них, не рискуя приблизиться, шумела возбужденная толпа. Тысячеголосый крик: «Освободите наших товарищей!» летел через Сену, но товарищи вряд ли могли его услышать: ведь в камерах, где они находились, достаточно толстые стены.

Вот таким я увидел Париж вдень приезда. Было 11 мая 1968 года. Капка получила стажировку в представительстве своей страны при ЮНЕСКО. После долгой официальной переписки и вмешательства влиятельных друзей ее отца сопровождать молодую женщину — в качестве частного лица — снова, как и два года назад, разрешили и советскому мужу. Так судьбе было угодно сделать меня очевидцем не имеющего, вероятно, аналогов в европейской истории двадцатого века «парижского мая».

Накануне Париж пережил драматичную ночь. О ней кричали и гигантские заголовки газет, и фотоснимки, не нуждавшиеся ни в каких комментариях, и вот эта толпа, единая в своей ярости. Зримые следы той ночи я увидел часом раньше, поднявшись по бульвару Сен-Мишель к Люксембургскому саду. Развороченная мостовая; обожженные и перевернутые каркасы машин; наспех прикрытые фанерными листами — вместо разбитых стекол — витрины магазинов и кафе. И не смытые еще дождями, не стертые пожарными пятна крови на стенах домов, на рекламных щитах, на тротуарах. Это память о прошедшей ночи. О событиях, которые войдут в историю под именем битвы на улице Гей-Люссак.

Первую о них информацию дал нам хозяин дешевенькой «меблирашки», гордо именовавшейся отелем «Олинда» и расположенной в сердце Парижа, на улице Сен-Луи-ан-л'иль. («Меблирашки» этой давно не существует, но дом сохранился.) Прожив двумя годами раньше несколько месяцев в доме Ледермана на этом острове, мы так к нему прикипели, что решили не изменять «своему» району. На скромную стипендию, которую получила жена, нам надо было прожить вдвоем, и мы предпочли конуру на романтическом острове более просторному помещению вдали от бурной парижской жизни. Расчет оказался точным: все последующие события разворачивались рядом, так что счастливая возможность стать их очевидцем досталась мне без труда.

— Вы вовремя приехали, — сказал, вручая ключ, хозяин отеля. — По-моему, Франция просто взбесилась. Вы знаете, из-за чего все началось? Мальчишек перестали пускать к девчонкам, и по этому случаю они начали кидаться камнями.

Таким было первое авторитетное мнение мелкого буржуа, который пытался ввести меня в «курс дела». Потом ту же притчу я слышал множество раз. В основе лежал действительный факт: еще год назад университетское начальство распорядилось ограничить допуск «лиц мужского пола» в женское студенческое общежитие в Нантере, чтобы частые вечеринки не мешали подготовке к экзаменам. Распоряжение не слишком разумное: в отдаленном от Парижа пригородном «кампусе» по вечерам было некуда деться. К тому же университетские моралисты наложили запрет лишь на посещение мужчинами женщин, разрешив почему-то передвижение в обратную сторону. Эту анекдотичную половую сегрегацию студенческий совет назвал оскорбительной и циничной. Собравшиеся на митинг студенты пошли еще дальше: решение ректората они объявили попранием свободы личности и покушением на элементарные права человека.

Началась эпоха митингов и дискуссий, воззваний и протестов. Масла в огонь подлило решение министерства образования изменить порядок сдачи экзаменов. Студенты отказались посещать лекции, потом объявили, что не признают экзаменационных программ. Комичный повод, положивший начало волнениям, был быстро забыт, требования обрели масштабный характер и политическую окраску. Волнения перекинулись в Сорбонну. Она бурлила, ее нормальная жизнь была полностью парализована, аудитории превратились в дискуссионные клубы. Днем 3 мая ректор Рош вызвал в Сорбонну полицию. Студенты были изгнаны из своей «альма матер». Местом спонтанных митингов стали близлежащие улицы и площади. Тех, кто пытался пробиться к Сорбонне, встречали цепи вооруженных полицейских. Молодежь выкрикивала лозунги, отнюдь не ласкавшие полицейское ухо. Требования студентов, к которым присоединились их товарищи из других институтов и даже из других городов, становились все решительней, их митинги — все многолюдней.

10 мая нервы комиссара полиции не выдержали. Стремясь разогнать толпу, его подчиненные пустили в ход дубинки. Несколько минут спустя в ответ полетело «оружие пролетарита» — массивные кубики гранитной брусчатки, которой были вымощены парижские улицы. В ту ночь камни выковыривали ножами, палками, а то и просто руками. Назавтра появились уже топорики, кирки и отбойные молотки. В защиту тех, кого схватили еще во время первой стычки с полицией, как раз и кричали студенты, которые собрались субботним вечером 11 мая на площади Сен-Мишель. Схваченных было четверо, раненых — 367: эту цифру называли газеты. Было вполне очевидно: грядущая ночь будет не менее бурной, чем предыдущая.

Взобравшись на скамейку, чтобы лучше видеть поверх моря голов, я ждал, когда начнется новая потасовка. Но не дождался. Стремясь разобраться в потоке информации и ошеломительных впечатлений первого парижского дня, позвонил Франсису, знакомому парижскому адвокату, прося о встрече. Наш ужин в квартале Маре затянулся до часа ночи: полусветская беседа быстро перешла в ожесточенный спор.

Не знаю, какая нелегкая занесла молодого адвоката из респектабельной буржуазной семьи в ряды французской компартии. Впрочем, чему удивляться: левизна французских интеллектуалов давно уже стала привычной. Конечно, Франсис был полностью на стороне бунтовавших студентов.

— Люмпенов практически больше нет, — разъяснял мне Франсис, — наша буржуазия испугалась Октябрьской революции и обеспечила им условия для выживания. Теперь люмпенами становятся обладатели университетских дипломов. Гуманитариям негде работать, и они восстают. Классовая борьба неизбежна.

— Послушай, — пытался я вернуть его на почву реальности, — но ведь современному обществу действительно нужно больше инженеров и квалифицированных рабочих, чем знатоков скандинавской литературы. Каждый должен с этим считаться, если хочет обеспечить себе сносную жизнь.

Ему показалось, что я его разыгрываю. От «товарища из Москвы» он, видимо, ждал совсем других слов.

— Нет, дорогой мой, лозунг коммунистов — от каждого по способностям. Это ваши сталинисты его извратили, а мы вернем словам их истинный смысл. Мы построим справедливое общество, где каждому найдется дело по душе. Рабочие поддержат студентов, и с этой силой не справится уже никто. Буржуев мы не будем гноить в лагерях, как это делали у вас, — мы отнимем у них власть, а потом перевоспитаем.

Стоило ли так мучительно добиваться Парижа, чтобы выслушивать здесь ту же самую советскую муть, только вывернутую наизнанку?! Франсис был явно с теми, кто в эти же майские дни переживал эйфорию «пражской весны» и кого стали называть «коммунистами с человеческим лицом». Они и во мне пробудили тогда надежду на перемены, — и вот нежданно-негаданно в старомодно уютном парижском ресторане сквозь «человеческое лицо» явственно проступил все тот же плохо загримированный фанатизм. Но я был гостем и, значит, скандалить не смел.

— Можно ведь, в конце концов, ограничить набор студентов действительной потребностью страны в специалистах по данной профессии. Как-то регулировать процесс обучения.

— Конкурс?.. — насмешливо протянул Франсис. — «Нумерус кляузус» («Ограниченное число»)? Свобода для избранных? Но это же извращение ленинизма.

Я безуспешно пытался растолковать ему смысл горькой шутки: «Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным». Дошла не ирония, а только буквальный смысл.

— Конечно, лучше быть богатым и здоровым. За это мы и воюем. Разве ты против? Мы будем добиваться и всеобщей обеспеченности, и подлинной, а не мнимой свободы. Для всех.

— Бутылками с бензином? Камнями?

— Если надо, то и камнями!

Он говорил что-то еще, но я уже отключился: стало скучно и зябко. Доносились обрывки слов: Права трудящихся… Пролетарская солидарность… Народный фронт… Страна санкюлотов… Революционные традиции Франции… Но я уже сник, спорить ни о чем не хотелось.

Два дня спустя отзвуки того ночного разговора донеслись до меня во время стотысячной демонстрации, которая началась на площади Республики и двинулась к площади Данфер-Рошро. Она длилась шесть часов кряду, в ней участвовали рабочие и студенты. Я сумел взобраться на выступ решетки Люксембургского сада и стоял там, пока хватило сил. Заводящая себя криками толпа двигалась мимо меня. Имя одного из троих, кто шел впереди, — студента Даниэля Кон-Бендита, — уже мне было известно: оно не сходило с газетных страниц. Симпатичный рыжий парень с кокетливыми усиками, в куртке нараспашку, возглавлял колонну, а вослед демонстранты в окровавленных масках, изображавших изувеченные лица, несли чучело полицейского. Кто-то рядом со мной вслух опознавал идущих в колонне: Миттеран… Пьер Кот… Вальдек Роше… Имена были знакомые, но ни на кого из них мой взгляд так и не наткнулся.

Записал несколько лозунгов: «Сегодня — студенты, завтра — безработные», «За новое общество, за подлинное равенство! Свободу — труду!», «Рабочие, студенты, объединяйтесь! Мы победим!» Пахнуло чем-то знакомым — по «историко-революционным» книгам и фильмам. Никогда не думал, что увижу это воочию. И уж тем паче не мог предвидеть, что рядом с красными понесут еще и черные флаги: анархистскими символами размахивали самые молодые. Из плакатов можно было понять, что их несут лицеисты. «Революцию — на улицу!» — вопила миловидная старшеклассница, взобравшись на плечи своего сверстника. Он гладил ее колени под юбкой. Жизнь продолжалась во всех ее проявлениях.

Началась всеобщая забастовка. Какие-то автобусы и — с большими интервалами — поезда метро еще ходили, но Капке пришлось добираться до ЮНЕСКО пешком. Вскоре это стало привычным. Забастовали пилоты и наземные службы. Еще несколько дней — и мы вообще не смогли бы попасть в Париж.

Стараюсь не покидать Левый берег — жизнь кипит здесь днем и ночью. Арестованных студентов освободили, но напряжение вовсе не спало — об этом свидетельствуют хотя бы сотни листовок, которые раздают буквально на каждом шагу. Стены зданий заляпаны надписями масляной краской — белой и красной. Один настенный призыв поразил своей серьезностью, столь необычной для «литературы» этого жанра: «Тем, кто не имеет своего мнения, мы советуем читать газеты всех направлений». Как не похожа эта трезвая толерантность на то, что творится вокруг! Назавтра надпись была замазана и вдобавок еще перечеркнута черным крестом.

Эвакуация полицейских отрядов из Сорбонны произошла столь же неожиданно, сколь и ее оккупация. Черные мундиры, преграждавшие доступ к университету, вдруг исчезли. Вход свободен. Студенческий комитет заявил, что берет Сорбонну в свои руки и объявляет ее революционным штабом. Про такие «штабы» мне раньше приходилось только читать, теперь представилась возможность увидеть своими глазами.

Положение «частного лица» позволяло чувствовать себя свободным в свободной стране — я даже не доложил консульству о своем прибытии. Но советский «менталитет» все равно давал знать о себе. Мучила мысль: дано ли мне право посещать все, что захочется? Не без страха вошел я в университетский двор, заполненный немыслимо деловитыми молодыми людьми. Портреты Маркса, Ленина, Троцкого, Че Гевары соседствовали друг с другом. Еще одного господина, висевшего на равных с бородатыми «вождями», я никак не мог опознать.

— Простите, мсье, — остановил я мчавшегося по двору низкорослого человечка и показал на незнакомый портрет, — а вот это что за товарищ?

Рядом с коротышкой даже я выглядел каланчой, что не помешало ему откуда-то снизу метнуть на меня полный презрения взгляд. Еще не дождавшись ответа, я устыдился своей темноты.

— Бакунин, — гордо отрезал он и помчался дальше.

После бессонных ночей, проведенных в непрерывных дискуссиях, студенты долго отсыпались на скамьях университетских аудиторий, превратив их в бивуаки. Жаркие споры разгорались по вечерам, когда Сорбонна митинговала. В один из вечеров мы туда и отправились. Взвинченная, возбужденная атмосфера ощущалась уже на дальних подступах к ней. Юноши — почему-то все, как один, в свитерах с засученными рукавами — раздавали листовки, аккуратно отпечатанные на ротапринте. Они делали это с такой ловкостью, что едва ли какой прохожий мог улизнуть, не узнав про свой «главный гражданский долг: немедленно и решительно избавиться от власти капиталистической олигархии». Тысячи повсюду валявшихся белых, красных, зеленых, желтых листков, придавленных каблуками и шинами медленно ползущих машин, с наглядностью говорили о том, как обладатели этих листовок собирались свой долг выполнять.

Худенькая девушка в помятых брючках с сумкой через плечо молча протянула мне еще одну листовку.

— У меня уже есть, — попытался я уклониться.

— Это другая, — возразила она, мельком взглянув на квадратик, белевший в моей руке.

В «другой» было написано: «Товарищи, Франция переживает исторические дни. Борьба с режимом личной власти, за демократию и справедливость вступила в новую фазу. <…> Борьба будет трудной, она требует решительности, мужества, глубокого понимания законов общественного развития, единения всех прогрессивных сил, выдержки и хладнокровия. <…> Не дайте спровоцировать себя на необдуманные авантюристические действия, которые могут поставить под угрозу все наши социальные завоевания…» Язык листовки и четкость известных формулировок говорили о том, что вполне разумная, вполне расчетливая, не подверженная эмоциям политическая сила пытается — пока еще безуспешно — взять стихию под свой контроль.


Добраться до Сорбонны было не так-то просто. Сотни людей толпились перед афишами высотой подчас в два этажа, наклеенными чуть ли не на каждую стенку, — вопреки грозным предупреждениям: «В соответствии с законом от 29 июля 1881 года клеить афиши здесь воспрещается». В мае 1968-го этот закон явно действовать перестал. Во всяком случае, на запреты никто не обращал никакого внимания. Афиши кричали, спорили, ругались, призывали и умоляли. Любой мог тут же выразить письменно свое отношение к прочитанному.

Я не раз видел, как из толпы, сгрудившейся перед какой-нибудь афишей, отделялся человек и поперек задевшего его чем-то пассажа коротко и хлестко делал фломастером свое авторитетное замечание. Проходило еще несколько минут, и другой человек — в присутствии первого — размашисто зачеркивал его замечание и поверху писал свое. Оба спорщика оставались еще некоторое время в толпе, потом молча расходились. Появлялись другие, афиша обрастала все новыми и новыми восклицаниями, упреками, недоумениями, остротами, потом ее заклеивали более свежей афишей, и все начиналось сначала.

Одна особенно меня привлекла — возможно, потому, что, не делая различия между своими читателями, обращалась ко мне: «И ты можешь стать членом Парижской Коммуны!» Для этого, было в ней сказано, надо прийти в Сорбонну (как раз туда мы и шли) и принять участие в непрерывной дискуссии, которая поможет каждому сделать свой выбор. Афишу прилепили к ноге Дантона — памятник революционеру почти полностью утонул в море настенной литературы: от подножия до затылка он был заляпан листовками и испещрен карандашными восклицаниями.

Мы пришли как раз вовремя. Еще несколько минут, и в аудиториях Сорбонны не осталось бы ни одного свободного пятачка. В вестибюле центрального входа тонкой змейкой вилась очередь к столу, покрытому красной клеенкой. Там четко и деловито трудилось несколько студентов. Один резал на ровные куски караваи хлеба, другой мазал их повидлом, несколько человек работали на раздаче. Очередь за сосисками была меньше: там брали какую-то символическую плату.

«Каждый гражданин, — хрипло надрывалась в микрофон девушка с синяками под воспаленными глазами, — может бесплатно получить хлеб с повидлом и стакан воды. Товарищи, студенческий комитет Сорбонны обеспечивает каждому гражданину…»

Я не был голоден, но неодолимая сила заставила меня встать в очередь за студенческим бутербродом, чтобы ощутить и себя членом Коммуны. С ним я вошел в аудиторию, носящую имя своего создателя Ришелье.

Вошел… Трудно найти более неподходящее слово! Жену тотчас оттерли, отбросили в другую сторону, а толпа, стиснув меня со всех сторон, подхватила, понесла, раскачивая по узким и кривым галереям, втиснула на лестничку, показавшуюся мышеловкой, откуда нет пути ни вперед, ни назад, и вдруг втолкнула в полукружие затемненного зала, пахнувшего спертым прокуренным зноем. По дороге, пока меня несли, я успел прочитать очередной плакат: «Долой отцов!» и рядом — страстное опровержение: «Товарищи, это провокация, мы боремся не со старшим поколением, а с реакцией». И чуть ниже — еще одно: «Отцы тоже с вами!».

Мраморное изваяние Ришелье стояло в глубине сцены, покорно держа на своих коленях двух рослых парней; третий взгромоздился кардиналу на шею и, по-домашнему свесив оттуда ноги, облокотился о его шевелюру. В этом амикошонстве не заключалось ни малейшей политики: просто не осталось ни одного свободного места — даже на полу, где в самых неестественных позах полусидели-полулежали тысяч и людей. Преобладала молодежь, но хватало и седовласых. Мне снова повезло: я отыскал крохотный клочочек ступеньки, откуда, время от времени меняя позу, чтобы отошли затекшие ноги, можно было все видеть и слышать.

Зал почему-то был полутемен. Сцена тоже освещалась неярко, что само по себе подчеркивало деловитую обыденность, а отнюдь не торжественность всего, что тут происходило. За столом президиума, лишенные всякой чинности, сидели пять или шесть человек. Примостившаяся сбоку девушка что-то писала. Трибуны не было. Оратор говорил с того места, которое ему казалось более удобным, держа в руках микрофончик. Никто не призывал к тишине, которая и без того была поразительной. Ее нарушал лишь глухой шум, порой доносившийся из коридоров: сотни опоздавших никак не хотели поверить, что аудитория уже переполнена сверх всякой меры.

— Предлагаю четко сформулировать требования, — неслось со сцены, — которые Комитет действия должен предъявить ректорату и министерству образования. Отмена экзаменов — безусловно, но еще важнее содержание учебных программ. Пора покончить с отрывом преподавания от жизни и от практических потребностей нашей будущей профессии.

Речь окончена. Нет ни аплодисментов, ни возгласов неодобрения. Вероятно, аудитории понятно, о чем говорил оратор. Мне — нет. Точнее, понятно — на уровне лозунгов. Но мы-то знаем им цену. Знаем, что за ними скрывается, чем становятся они в реальности, кому и для чего служат. Но кого интересует печальный опыт других? Не случайно же здесь, во Франции, родился бессмертный афоризм: «Единственный урок истории состоит в том, что из нее не извлекают никаких уроков».

На сцене уже новый оратор. Он в джинсах и кедах. Рукава его клетчатой рубашки высоко закатаны, ворот распахнут. Очки мешают ему — он их снимает.

— Выступавший до меня товарищ, — говорит он басом, столь не идущим к его долговязой фигуре, — сильно сузил вопрос. Дело не только в экзаменах и программах. Надо добиваться нашего участия в управлении всей жизнью университета. Хватит подавлять молодежь, ради которой университеты только и существуют. Администрацию — под наш контроль.

— Принято, — соглашается председатель, пошептавшись со своими соседями. — Следующий…

Откуда-то сверху, ловко перепрыгивая через головы и ноги, устремляется к эстраде малюсенькая девчушка с короткой челкой медного цвета. Вот она споткнулась, ее подхватывают сразу несколько рук и, передавая от одного другому, доставляют на сцену.

— Товарищи! — восклицает она, театрально заломив руки. — Как можем мы обсуждать свои дурацкие вопросы, забывая о нуждах наших братьев-рабочих? Студенты должны помочь рабочим в их справедливой борьбе за повышение заработной платы, за сокращение рабочей недели. Долой безработицу трудящихся! Долой бездельников, которые загребают огромные дивиденды!..

Ее голос сорвался. Аплодисменты заглушили последние слова. Из зала кто-то пробасил: «Ну, и что вы предлагаете?»

— Надо действовать! — отозвалась девушка, уже раскачиваясь на вытянутых руках, которые помогали ей проделать обратный путь.

— Как конкретно? — не унимался тот же голос, стремясь вернуть юную «Пассионарию» на почву реальности.

— Товарищи! — взвизгнула она, тряся медной челкой. — Среди нас находится провокатор. Товарищи! Будьте бдительны!

Запахло потасовкой, но тут раздался спасительный смех. Обстановка разрядилась. Я и не заметил, как за столом президиума произошли перемены. Место председателя занял элегантный юноша в безукоризненно сшитом костюме, из кармана пиджака торчал цветной треугольничек, и «бабочка» вместо галстука была точно такого же цвета.

— Друзья! — спокойно сказал он, одним этим словом меняя атмосферу в готовом взорваться зале. — Поменьше страстей, побольше разума! Прислушаемся к мудрым словам безвестного философа: «Истинному революционеру нужны горячее сердце, холодная голова и чистые руки». В данный момент нам прежде всего нужна холодная голова.

Я чуть не упал со своей ступеньки… Он в самом деле не знал имени «безвестного философа» или просто прикинулся? Кто он, этот председатель в богатой одежде, эрудированный настолько, чтобы цитировать «Железного Феликса»? О Боже — «истинный революционер»…

Мне снова удается овладеть своей ступенькой. Мой сосед и его подруга помогают мне. Я могу, наконец, разглядеть неряшливо одетую особу не сразу очевидного пола, которая — совсем рядом со мной — кричит, сложив рупором ладошки:

— Товарищи, то, над чем мы ломаем головы, уже продумано и обсуждено множество раз. Коммунистическая партия Франции давно предложила народу научно обоснованную, реальную программу социальных преобразований, учитывающую интересы всех трудящихся, в том числе и студенчества…

В разных концах зала раздаются аплодисменты. Они тонут в свисте, в стуке каблуков, в криках, которые невозможно разобрать. Слышу отдельные слова, обрывки фраз: «Догматики… Ревизионисты… Предали движение… Убирайтесь вон… Московские лакеи… Коммунисты — авангард нации… Коммунисты — это буржуи…» Потом все сливается в сплошном гуле.

Председателю приносят записку, и он, мельком взглянув на нее, встает. Рев мгновенно стихает.

— Друзья! — с каким-то особым значением произносит он. — Выразить свою солидарность с нами пришли… — Началась такая овация, что я расслышал лишь конец фразы. — …лауреат Нобелевской премии Жак Моно и академик Жан Ростан.

Пришедших было четверо или пятеро. Парень, оседлавший Ришелье, позабыв о том, что ноги его не имеют опоры, тоже захотел проявить свой энтузиазм и свалился. Из пришедших я узнал лишь одного: биолога, философа и писателя Ростана, сына знаменитого поэта и драматурга. Он первым и получил слово. Навстречу ему устремилась лавина аплодисментов. Академик покачнулся, кто-то подхватил его под руку.

— Я с вами, друзья мои, — раздался его надтреснутый голос. Он медленно обвел руками амфитеатр, словно собираясь всех обнять. — Я поддерживаю ваше движение.

Какое движение? Что точно стоит за этим словом? Если Ростан «с ними», значит, он против кого-то. Против кого? И против чего? Подумать над этим не удалось. Овация сотрясла зал. Все повскакали со своих мест, что-то кричали, отбивали ладоши, топали от восторга, наступая на ноги друг другу и не обращая на это никакого внимания.

Мой сосед и его девушка, согнувшись, стали протискиваться к выходу. Вслед за ними и я. В голове гудело — от шума, пения, речей, спертого воздуха, табачного дыма. Но выйти отсюда было не легче, чем сюда попасть.

У самой двери, где мы надолго застряли, чья-то невидимая рука вдруг подтолкнула меня, и я пробкой вылетел из зала, очутившись в переполненной галерее. Сотни жаждущих побывать на диспуте терпеливо ждали там своего часа. Усиленный микрофоном, уже окончательно охрипший девичий голос без устали повторял: «Каждый гражданин может получить хлеб с повидлом и стакан воды. Каждый гражданин может получить…»

В вестибюле появился новый плакат (возможно, раньше я его не заметил): «Учителя, вы хотите, чтобы мы тоже состарились?» Моложавый бородач в рабочей спецовке, не вынимая трубки изо рта, царапал на нем свою резолюцию.

Я вышел, наконец, на Сен-Мишель. Лил проливной дождь. Похоже, он начался уже давно. К Сорбонне со всех сторон спешили люди. Их поток не иссякал ни на минуту. Машины с трудом пробивались через толпу, заполнившую не только тротуары, но и мостовую. Был третий час ночи.


Забастовка солидарности со студентами становилась все более всеобщей. Начитавшись про рабочие стачки лишь в советских учебниках и различных сочинениях агитпропа, я впервые столкнулся с ней лицом к лицу. Пронесся слух, что закроются магазины. Улицы заполнили люди с тележками, доверху набитыми сумками, коробками и пакетами. У входа в супермаркет я услышал голос из мегафона — слова были до боли знакомыми, возвращавшими к родимым реалиям. Полноте ощущения мешал разве что французский язык: «Сахара в продаже больше нет. Каждый покупатель может приобрести не более одного килограмма макарон». В центре магазина толпа окружила сутулого человека с микрофоном в руке. На его фуражке было написано «Радио Люксембург».

— Почему вы стараетесь, — пытал он сильно накрашенную почтенную даму, — запасаться продуктами? Правительство заявило, что, несмотря на забастовку, доставка продуктов в Париж будет продолжаться.

— Так ведь заявления, мсье, нельзя подать к столу на обед, — разумно ответила дама.

Засмеялись не только в толпе, но и сам репортер. Задать второй вопрос ему не удалось: объявили, что макароны кончаются, и уже мгновенье спустя он остался один.

Огромный хвост тянется к банку. Утренние газеты сообщили, что банки начинают бастовать с завтрашнего дня. (Пластиковые карточки еще не изобретены — без банкнот ничего не купишь.) Больше пятисот франков в одни руки не выдают. Сумма приличная, но смотря по каким потребностям. Девяносто процентов почтовых служащих не вышло на работу. Бастуют телефонистки: позвонить в другой город практически невозможно. Забастовали мусорщики: монбланы валяющихся на улицах пустых ящиков, корзин, мешков, пакетов, эвересты банок, бутылок и склянок быстро становятся привычной деталью парижского пейзажа. Похоже, прославленная европейская столица из эпохи цивилизации начинает возвращаться в средневековье. Вскоре нечистоты начнут выливать прямо на улицы, и газеты возвестят об угрожающем нашествии крыс…

Ареной митингов становятся не только университеты. Над театром «Одеон» взвились, подсвеченные невидимым прожектором, красный и черный флаги. У входа плакат: «„Одеон“ оккупирован студентами». И еще один: «Буржуазным зрителям вход воспрещен». К нам это явно не относится: ведь мы оба из социалистических, сиречь антибуржуазных, стран.

После почти двухчасовой «осады», ближе к полуночи, все же удается пробиться сквозь штурмующую театр толпу. Нахожу «пятачок» на втором ярусе. К полураскрытому занавесу пришпилен плакат. «Бывший Одеон — штаб студенческого комитета». На сцене женщина — вижу сверху только ее макушку. «Мы с вами, нам близко и дорого ваше движение, — хорошо поставленным голосом восклицает она, — но зачем оккупировать Одеон? Он-то чем провинился? Есть другие театры, действительно буржуазные. А Одеон не буржуазный театр». «Кто это говорит?» — спрашиваю у лохматой девицы в очках с толстенными линзами. «Мадлен Рено», — почему-то с неохотой отвечает она. «Мы ставили Ионеско и Беккета», — слышится голос прославленной актрисы, жены Жана-Луи Барро. В подтексте: уж если мы ставили этих товарищей, то какие же мы буржуа? Пытаюсь усвоить, чтобы не впасть в ошибку: у нас и Беккет, и Ионеско — символы буржуазного разложения, загнивания, упадка, презренные модернисты, здесь они знаменуют собой протест, нонконформизм, воинствующую антибуржуазность.

Капка тянет меня за рукав. Ей кажется, что в Сорбонне сейчас интересней. Без большого желания покидаю с трудом отвоеванное место. Спешим к Сорбонне. Посреди университетского двора стоит рояль — на нем барабанит какой-то «лабух»: что это, иллюстрация к модной пьесе Франсуазы Саган «Рояль на траве»? Но там это знак несбывшихся надежд, рухнувших идеалов, тоски по тому, что невозвратимо. Зачем он здесь, во дворе бунтующей Сорбонны? Травы нет — ни в буквальном, ни в переносном смысле, — а рояль есть, и назначение его мне непонятно. Но что вообще понятно во всей этой дьявольской кутерьме?

Другая музыка, еще более громкая, доносится откуда-то из внутренних помещений. Маленький джаз играет весело, увлеченно. Много танцующих. еще больше целующихся парочек. В не слишком укромном, полутемном углу двора, никого не стесняясь, две пары занимаются любовью. По-моему, и на это никто не обращает никакого внимания.

В портретной галерее произошли перемены. Исчезли Бакунин и Че, их места заняли Сталин и Мао. Сталин рядом с Троцким — это даже забавно. Под портретами лозунг: «Да здравствуют идеи Мао Цзе-дуна». У маоистов свой столик, там продают цитатник великого кормчего, значки с его портретом, там суетятся юркие мальчики с кипой листовок в руках. Столик троцкистов неподалеку. Неодолимая сила мешает мне к нему подойти. С ужасом замечаю, что советские страхи во мне не исчезли: от троцкистов — подальше. Записываю в блокнот несколько лозунгов — из тех, что приклеены к стене: «Пусть де Голль или подаст в отставку или умрет», «Де Голль — болван», «Да здравствует Сталин!» — этот последний плакат перечеркнут, поверх написано: «Долой Сталина!».

«Движение» начинает буксовать — речи похожи одна на другую, все слова сказаны, все идеи обнажены, конкретная цель митингующих (ведь критика, даже полностью справедливая, всегда только средство достижения цели, но не сама цель) пока что вполне туманна. Но она, разумеется, есть — у тех, кто за кулисами, а не на авансцене. Кто они, политические драматурги и режиссеры? Или их несколько, много, и цели, стало быть, у каждого свои? тогда это грозит неизбежным столкновением интересов — с непредсказуемыми последствиями: перевозбужденная, наэлектризованная масса готова к взрыву, не хватает лишь детонатора, а его раздобыть проще всего.


Утро следующего дня начинается со звонка Капки — она взволнованно сообщает, что со мной срочно желает побеседовать постоянный советский представитель в ЮНЕСКО Вадим Константинович Собакин. Профессора Собакина я немного знал по Москве, а Капка — еще лучше: он был одним из ее руководителей в аспирантуре. Добираюсь к обеду. Мы встречаем Собакина в юнесковской столовой. Он мил, любезен, приветлив и совсем не похож на «кадровых» дипломатов, а тем паче на партаппаратчиков. Начинает издалека: каковы впечатления? Узнал, что полночи мы проводим в Латинском квартале. Это верно? Разумеется, верно, — где еще должен быть журналист, если ему привелось оказаться свидетелем таких событий?

— Конечно, конечно, — соглашается со мною профессор. — Но вы осознаете, насколько это опасно? — Я не осознаю, и Вадим Константинович берется мне объяснить. — Думаю, никто вас пальцем не тронет. Так вопрос вообще не стоит. Но ведь вы советский гражданин, а буржуазная пропаганда твердит, что студенческие волнения спровоцированы Москвой. Мы-то знаем, что это не так, и они (взмах рукою в пространство) знают тоже. Но… Представьте, что вас обнаружат в самом центре событий. Полиция ищет провокаторов, — почему бы ей случайно, совершенно случайно не наткнуться на вас? А может быть, даже и не случайно, ведь и это не исключено… Что тогда? тогда — все, с вами покончено. Вас вышлют, и Капку тоже… Политический скандал в государственном масштабе! Подумайте, как это будет выглядеть: на сходке заговорщиков обнаружен человек с советским паспортом! Представляете?!. Кто докажет, что вы оказались там не с подстрекательскими целями? Что не давали инструкций? Ни вы потом не отмоетесь, ни посольство, ни министерство иностранных дел. Вам надо посоветоваться в консульстве. Это совершенно необходимо — в интересах вашей же безопасности. Но в любом случае даю дружеский совет вечерами держитесь как можно дальше от Латинского квартала. Вам хочется вечерами гулять? Пожалуйста — по Елисейским полям. Разве это не интересно? Давайте так каждый вечер вы звоните мне домой и сообщаете, где сейчас находитесь. Ради вашей же безопасности. Договорились?

Мы действительно звонили потом Собакину — хоть и не каждый вечер, но почти. Из кафе «Клюни» или «Селект Латен». То есть из самого «пекла». Закрывали трубку рукой, чтобы не доносился уличный рев и взрывы гранат. По карте выбирали место, где бы мы по всей вероятности могли наслаждаться мирным Парижем — как можно дальше от места событий. «Хорошо», — удовлетворенно говорил Вадим Константинович и желал нам спокойной ночи.

До Елисейских полей мы все же добрались. Правда, не ночью — субботним днем. Там шла своя, привычная жизнь. Ничто не напоминало о волнениях Левого берега. Даже всеобщая забастовка не оставила ни малейших следов. Чистота была идеальной — похоже, ассенизаторы этого квартала к забастовке не присоединились.

Нежданно возле пассажа Лидо я столкнулся лицом к лицу с Робертом Рождественским. Он ездил на Каннский кинофестиваль — членом жюри. Отзвуки парижского мая докатились и до Лазурного берега: фестиваль, едва открывшись, сорвался по почину Люка Годара, Клода Лелюша, Алена Рене и их товарищей. Советская делегация (помнится, в ней были еще Александр Зархи, Татьяна Самойлова и Анастасия Вертинская) с трудом добралась до Парижа, а вылететь в Москву не могла — самолеты уже не летали. Их все-таки вывезли: автобусом до Брюсселя, а оттуда уже самолетом в Москву.

— Троцкисты преуспели, — заикаясь, сказал Роберт, — а наши все прошляпили. Ситуация вышла из-под контроля.

Мне хотелось спросить его, кто они, эти «наши», но один вопрос мог потянуть за собой другой, там недалеко и до спора, а ночи в Сорбонне интерес к дискуссиям притупили.

Роберт успел побывать в посольстве, и теперь из его слов я извлек немало полезного: позицию Москвы. Точнее, ее отсутствие. Французские коммунисты («наши», которые все «прошляпили») не знали, как поступить, кого поддержать, кого отвергнуть, использовать ли «революционную ситуацию» или сделать вид, что таковой не существует? Власть валялась под ногами, но нагнуться не захотелось, и Москва не хотела, чтобы они захотели, и, стало быть, им не позволила. Растерянность была очевидной — «потеря темпа» (если воспользоваться шахматной терминологией) исключала для них возможность возглавил движение и направить его в желанное русло.

— Хочешь, встретимся на баррикадах? — спросил я Роберта, защищаясь шуткой от возможной реакции.

— Ты что, спятил?! — выделяя каждый слог, спросил он. — Это же строго запрещено.

Мне кажется, что, пусть и не на баррикадах, но в бурлящем Латинском квартале он все-таки побывал. Возможно, не раз. Мы там, однако, не встретились и — потом, в Москве — никогда об этом не говорили.


В разговорный обиход — в мой, во всяком случае, впервые — прочно вошло словечко «автостоп». Другого способа передвигаться по городу вскоре не стало, особенно после того, как забастовали даже такси. Стоило только зажечься на перекрестке желтому огоньку светофора, как десятки людей кидались к еще не успевшим затормозить машинам, выкрикивая названия улиц и площадей. Были рассчитаны каждое движение, каждое слово: ведь через каких-нибудь 30–40 секунд вся эта армада с ревом устремится к следующему светофору, где ее поджидает новая толпа страждущих.

Не помню случая, чтобы хоть одна попутная машина отказалась принять кого-либо «на борт». Правда, порой на пути к цели приходилось менять по четыре, а то и по пять машин. Зато случалось, что водитель делал изрядный крюк, чтобы доставить меня точно по адресу. В первый раз за добрую эту услугу я протянул водителю пять франков (не нынешних, а полновесных!). Отклонив мою руку, он направил зеркальце под нужным углом и уставился на меня.

— Месье, вы откуда?

— Из Болгарии, — соврал я, решив, что в случае чего язык меня не подведет.

— Это где? — нахмурился он.

— Далеко…

— Оно и видно, — с укоризной сказал водитель.

Путешествия автостопом, конечно, сохраняли силы, но не давали слишком большого выигрыша во времени. Машина стала единственным средством передвижения, и никто не держал ее в гараже. Пробки, от которых Париж страдал только в часы «пик», теперь возникали в любое время суток. В какой-то газете я увидел фото находчивого господина, успевшего съесть в бистро бифштекс, пока его плененная «симка» терпеливо дожидалась своего освобождения посреди бульвара Капуцинов.

Застрявших в Париже иностранных туристов бесплатно катали по Сене на прогулочных корабликах. По вечерам им почти некуда было податься. Забастовали театры. Начали Гранд-Опера и Опера-комик. Потом — остальные. Закрылись даже кабаре на Монмартре. Актеры и техперсонал захватил «Фоли-Бержер». Его владелица, мадам Дерваль, сделала заявление: «Обычно нас захватывали только туристы со всего света». Но некоторые мюзик-холлы все же работали. Жюльетт Греко давала концерты в пользу бастующих. Попасть не удалось: изголодавшиеся по парижским развлечениям иностранцы раскупили все билеты. Профсоюз актеров одобрил оккупацию Одеона студентами, назвав ее символическим отрицанием буржуазной культуры и буржуазного театрального искусства. А вот Ален Делон (он играл тогда в театре «Жимназ») примкнуть к стачке отказался: понуждение к ней, заявил он, это посягательство на свободу творчества: «Кому нужна стачка артистов? Ведь спектакли не есть нечто жизненно необходимое, их отмена не ведет ни к каким результатам».

Поздним вечером снова прохожу мимо Одеона. Над зданием черный флаг. Изнутри доносится гул — дискуссия продолжается. У входа — новый плакат «Прежде всего не соглашайся с самим собой!» Знают ли те, кто его повесил, что это парафраз любимого афоризма товарища Маркса: «Подвергай все сомнению»?

Тот рыжий парень, что возглавлял стотысячное шествие после первой битвы студентов с полицией, гражданин ФРГ и студент университета в Нантере Даниэль Кон-Бевдит, был объявлен главным смутьяном и виновником всех последующих событий. Воспользовавшись его поездкой в Западный Берлин (хотел разжечь пожар «мировой революции»?), французские власти запретили ему обратный въезд. Какая-то газета обозвала его «немецким евреем». На демонстрацию протеста вышло тридцать тысяч человек — по оценке полиции, вдвое больше — по оценке самих демонстрантов. В течение всего пути, особенно перед зданиями Палат депутатов и Сената, они скандировали: «Мы все — немецкие евреи».

Оторвавшись от первоисточника, фраза стала крылатой и многомерной. В одной из пьес Ануя, поставленной много позже в Москве, кто-то из персонажей произносит ее — без всяких, разумеется, пояснений, — иносказательно и иронично. Не зная ее происхождение, можно ли было понять, почему вдруг французы выдают себя за немецких евреев? И можно ли было себе представить, что тридцать лет спустя рыжий бунтарь Кон-Бендит окажется уже вице-мэром города Франкфурта, депутатом Европарламента и на новых выборах 1999 года возглавит кандидатский список всех европейских «зеленых»?


После демонстрации бульвар Сен-Мишель превратился в арену жестоких схваток. Не имея, видимо, приказа разгонять студенческую толпу, цепи полицейских, вооруженных дубинками и гранатами со слезоточивым газом, снабженные щитами для защиты от камней, молча наблюдали за тем, как возводятся баррикады. Строительным материалом служили паркированные неподалеку машины, не убранная вовремя мебель из ближайших бистро, развороченная брусчатка мостовой, старая сантехника, упаковочные ящики, корзины для мусора — все, что попало под руку.

Я наблюдал за этой красочной мизансценой с террасы кафе «Селект Латен», чувствуя себя зрителем на импровизированном спектакле. Внезапно из рядов полицейских в сторону баррикады, перегородившей бульвар ближе к Сорбонне, полетел какой-то предмет, и очень скоро я почувствовал — сначала несильную — резь в глазах. Кафе опустело мгновенно, многие убегали не расплатившись — их никто не задерживал.

Была уже полная тьма, фонари не горели. Бульвар освещался только светом витрин и окон — по какой-то необъяснимой причине эта «подсветка» лишь подчеркивала темноту. Внезапно неподалеку вспыхнуло яркое пламя — подожгли перевернутую машину. Намеренно или случайно, это послужило сигналом для обеих сторон. В полицейских полетели камни, гулко ударяясь о металлические шиты. Запомнились четверо современных гаврошей, уморительно стрелявших в полицейских из ладно сработанных рогаток. Полицейские, выставив шиты вперед, стали приближаться к баррикаде. Почему они не сделали этого раньше? Теперь на их пути было препятствие, преодоление которого требовало усилий, а возможно, и жертв.

Стоустый рев восторга огласил бульвар — это рухнули огромная рекламная тумба и фонарный столб возле нее. Баррикада укрепляла свои позиции, полицейские приближались, готовые, как видно, вступить в рукопашный бой. Слезоточивый газ разъедал глаза.

В тот вечер я еще не знал, что единственным, да и то весьма относительным, средством спасения является обильно смоченный носовой платеж. Пришлось ретироваться. Добравшись до острова Сиге, мы позвонили Собакину.

— Ни в коем случае не ходите в Латинский квартал, — взмолился он. — По радио передали, что у Сорбонны идут бои.

— Что вы, что вы!.. Мы на Больших бульварах.

— Вот и правильно. Приятной прогулки.


Из всех наших парижских знакомых только к Доминику де Ру можно было прийти в любое время и без предупреждений. К нему мы и решили отправиться. Этот блестящий эссеист, писатель, издатель, редактор дарил нас дружбой, знакомя с множеством интересных людей. На этот раз он был один. Мы позволили себе оторвать его от работы на полчаса, но он, похоже, был рад такому вторжению. Скепсис его был созвучен моим впечатлениям.

— Чего они добьются? — рассуждал он. — Только того, что личная власть укрепится. — Термин «личная власть» вошел в обиход, став привычным эвфемизмом диктаторских притязаний де Голля. — Генерал ни за что толпе не уступит, беспорядка не потерпит, это не в его нравах, на силу он ответит силой. Многие боятся коммунистов, но французские товарищи растеряны, о революции они умеют только рассуждать, делать ее им боязно и неинтересно, а Брежнев озабочен Прагой, ему не до наших проблем. К тому же лучшего союзника, чем де Голль, он не найдет и в обиду его не даст. Зачем ему коммунисты у власти в Париже? Одна морока. Анализ поразил своей парадоксальностью и дал понять, сколь плохо я осведомлен о расстановке политических сил.

— Есть же какая-то причина для этих волнений, — сказал я, — иначе они не обрели бы такой масштаб.

— Есть, но не только во Франции. Почему одновременно восстает Чехословакия, идут молодежные бунты в Белграде, неспокойно в Польше, где перевертыш Гомулка ищет защиту в антисемитизме, в Англии появились «сердитые молодые люди», молодежь бунтует в Мексике, Японии, Швеции, в европейских столицах полно маоистов и геваристов? Вое это явления одного порядка, глобальные, а вовсе не классовые, как утверждает марксистская догма. Мир хочет перемен, но еще не знает, каких.

Два дня спустя мы были в гостях у его матери — в роскошном апартаменте на бульваре Сен-Жермен. Пришли и его братья, ставшие потом моими друзьями: адвокат Ксавье и студент, впоследствии журналист, Эммануэль. В респектабельном доме потомственных французских маркизов ничто не напоминало о бурных событиях, происходивших совсем поблизости. Серебряная посуда, безупречно корректный лакей, светская беседа, которую умело направляла хозяйка дома, побуждая разговориться гостей «оттуда» — первых, которых ей довелось увидеть. Вдруг младший из маркизов, Эммануэль, взглянул на часы и поднялся, не дождавшись десерта.

— Мне пора на баррикады, — сказал он.

Мать опустила глаза, старшие братья ухмыльнулись, какое-то время висела напряженная тишина, пока хозяйка не вернулась к прерванной беседе.

Полтора часа спустя мы были тоже «на баррикадах». Найти Эммануэля в толпе, разумеется, не удалось. Впоследствии я не раз напоминал маркизу о том эпизоде — он старательно уклонялся от темы. Память о «парижском мае», мне кажется, чем-то его смущала. Смущает и до сих пор. Только ли его одного?


Солнечным, хотя и не по-весеннему холодным днем нашел я эту розовую афишку. Точнее, она сама нашла меня. Ветер, налетевший с Сены, поднял в воздух водоворот бумажек, которыми был замусорен весь Левый берег. Одна из них и угодила мне в руки. Оказалось, это не листовка, а приглашение посетить выставку художника Франсуа Карлея, открывшуюся несколько дней назад. Имя художника ничего мне не говорило, но на выставку я все же решил пойти: ее название — «Звучащая живопись» — возбуждало любопытство.

Возле дома с номером, обозначенном в розовой афишке, я тщетно искал стрелку, которая вела бы к выставке. Кругом не было ни души: дом был явно присутственный, хотя и без вывески, и, как большинство таких домов, он скорее всего бастовал. Из подъезда выскочил довольно молодой еще, но изрядно облысевший человек с солидным брюшком и непропорционально короткими руками.

— Прошу вас! — засуетился от. — Прошу, прошу… Проходите, мне очень приятно… — С мужественной прямотой он поспешил заверить, что это не просто формула вежливости. — Вы мой первый посетитель. Первый!

Мы прошли в какое-то помещение, напоминавшее захламленный, но просторный амбар, где на почтительном расстоянии друг от друга были развешаны полотна, один взгляд на которые позволял усомниться в успехе затеянной выставки. Впрочем, к картинам полагалась еще и музыка. Карлей хлопнул в ладоши — из приоткрывшейся занавески выглянула всклокоченная рыжая голова господина лет тридцати.

— Композитор, — представил его Карлей. — Жан-Марк, достаньте бордо, ведь это же наш первый посетитель.

Мы уселись в кресла с обломанными ножками, сиденье подо мной качнулось и поплыло, я чуть было не разлил свой бокал. Заиграла музыка — «электронно-синтетическая», уведомил композитор. Спрашивать, что это такое, не имело смысла. Слушать ее Карлей не дал — его распирало. Сообщил, что сам он немец, но «в этой стране» лучше подписывать картины французским псевдонимом, тем паче, что там, где у него ателье, на острове Сен-Луи (надо же, он еще и сосед!), «господствует французская спесь».

— Провалилась выставка! Мы готовили ее десять лет. Ни одна галерея не захотела связываться с нашим оригинальным искусством. Я взял все в свои руки: помещение, проспекты, афиши… Ухлопали уйму денег, устроили вернисаж, пригласили прессу, коллег… Никто не пришел. Проклятая забастовка! В другое время пришли бы, выпили, поели бы задарма. Потом кто-нибудь тиснул бы статейку-другую. А сейчас никому нет дела до искусства. Вместо выставок слоняются по баррикадам. Тоже, знаете, живописно: костры, вдохновенные лица…

Музыка смолкла, осмотр закончился, и в бутылке уже не осталось ни капли.

— Если бы вы знали, — вздохнул Карлей, когда мы вышли во двор, — как они мне противны! Борцы за идеи, ревнители справедливости… Да какие это борцы?! Марионетки в умелых руках. Пахнет очень большой политикой, а где большая политика, там и большие деньги. — Заметно потеплело, и он подставил солнцу усталое, бледное лицо. — В такой день сидеть бы на террасе, пить кофе, читать какой-нибудь глупый роман про страстную любовь или загадочное убийство. Ей-Богу, в этом больше смысла, чем в их баррикадном безумии. Вы согласны?

Недели две спустя, в одну из самых драматичных ночей, когда город содрогался от разрыва слезоточивых гранат, холостых выстрелов, воинственных криков и треска гигантских костров, защищавших баррикады анархистов, я шел по улице Регратье на нашем маленьком островке. Фонари не горели, и в темноте я едва ж наткнулся на парочку, остановившуюся, чтобы поцеловаться, в двух шагах от меня. Когда они обнявшись поравнялись с освещенным окном, мелькнуло знакомое лицо, и я не сразу сообразил, что это Карлей. Он счастливо улыбался и что-то шептал своей даме, которая показалась мне прелестной и юной. Они дошли до угла и, схватившись за руки, вприпрыжку, как дети, побежали к мосту — навстречу крикам и взрывам.


Уезжая на целых три месяца из Москвы, я получил разрешение на отпуск в коллегии адвокатов, где все еще тогда состоял. Председатель коллегии Василий Александрович Самсонов попросил меня «не терять в Париже времени даром», а собрать материал о знаменитых русских адвокатах-эмигрантах, чтобы сделать потом доклад в коллегии — «аккуратный, без перегибов и перехлестов». Словом, такой, чтобы не перехвалить…

Не зная толком, чего мне надо искать, я рассказал про это задание Софье Юльевне Прегель — поэту, редактору, издателю, которая в годы войны создала в Америке знаменитый журнал «Новоселье», приютивший под своей обложкой бежавших из оккупированной Европы русских писателей. Мы сидели в столовке Рахманиновской консерватории — за столом, покрытым видавшей виды клеенкой, и ели «битки с гречкой», а потом еще и кисель: совсем нарпитовская еда, зато из свежих продуктов. Вся атмосфера возвращала меня в ту Москву, про которую я знал только из книг.

— Каких адвокатов вам нужно? — деловито спросила Софья Юльевна

— Маклакова, пожалуй. И, наверное, Грузенберга…

— Вы получите их обоих, — возвестила Софья Юльевна таким тоном, словно только и ждала этих имен.

Уже к вечеру того же дня она подъехала к нашей «ночлежке» на ослепительно шикарной машине, за рулем которой сидел непроницаемо молчаливый шофер. Это было так странно: эмигрантский литератор первой волны, обреченный, казалось, на гордую нищету, — и огромная представительская машина, шофер в ливрее, и все это в бунтующем Париже, вопящем про проклятых буржуев. Откуда мне было тогда знать, что брат Софьи Юльевны — Борис Юльевич Прегель — бизнесмен и в то же время крупный ученый-атомщик, президент нью-йоркской Академии наук и ректор французского университета в Нью-Йорке?

Его-то машина и повезла нас в Нейи к племяннице Софьи Юльевны — дочери Бориса Юльевича, который первым браком был женат на дочери выдающегося дореволюционного адвоката Оскара Осиповича Грузенберга. Второй супругой Бориса Юльевича Прегеля была, кстати сказать, дочь лидера эсеров Николая Дмитриевича Авксентьева. Мир мал и тесен — эта истина давно уже стала банальностью. Теперь она получала еще одно подтверждение.

Буквально перед самым отъездом из Москвы по какому-то случаю я рассматривал альбом репродукций Валентина Серова и наткнулся на его двойной портрет Грузенберга с женой Розой Гавриловной (довольно язвительный, между прочим, долг и заказан самим адвокатом). В примечаниях было сказано: «Местонахождение портрета неизвестно». Что должен был ощутить «московский товарищ», поднявшийся на второй этаж богатого особняка на улице Виндзор номер один, вблизи Булонского леса, и столкнувшийся лицом к лицу не с репродукцией, а с пропавшим оригиналом?! Елена Борисовна и ее муж Поль Кривитски (родом из Польши) оказались милейшими людьми, рассказ о судьбе которых увел бы нас далеко в сторону. К сожалению, уже через два года я потерял их из виду и с тех пор ничего о них не знаю.

Супруги Кривитски не случайно жили в таком комфорте. Поль работал в процветающей фирме, имевшей очень тесные торговые связи с Советским Союзом и странами так называемой «народной демократии». Там эту фирму привечали с величайшей любезностью, не в пример куда более богатым и мощным. Вряд ли для кого-нибудь была загадкой причина такого успеха. В реальности эта якобы частная фирма принадлежала французской компартии и служила простейшим, притом квазилегальным способом перекачки советских денег на ее нужды. Модель была поистине идеальной и беспрепятственно использовалась многие годы: Москва получала из Франции то, что было ей нужно, платя за это не проклятым капиталистам, а своей пятой колонне.

Впоследствии я познакомился с еще одним бизнесменом из той же команды. Фамилия его была Жэнден — если ее лишить французского произношения, она обретет свое родовое звучание: Гиндин. Через его посредство братской французской помогала братская болгарская. Никто не оставался в накладе, так что кличка, которой бунтующие студенты награждали французских товарищей («буржуи»), с тех пор уже не казалась мне слишком далекой от истины. Бежавший от большевиков Оскар Осипович Грузенберг, чьим именем названа улица в Иерусалиме, вряд ли мог предположить, сколь неожиданным образом его нисходящие будут связаны с теми же большевиками.

Мне хотелось, раз уж выдался такой случай, поговорить с Еленой Борисовной о ее знаменитом деде (одном из защитников Бейлиса, адвокате, чьей юридической помощью пользовались Чехов и Горький), но Поль был склонен обсуждать все то же: чем завершатся начавшиеся волнения и как это отразится на отношениях с Советским Союзом. «Затишье перед бурей» — так определил он молчание властей и пассивность компартии. Он был убежден, что в конфронтацию вот-вот вступят более мощные силы.

Беседа была исключительно интересной, прием, оказанный нам, исключительно теплым, а я постыдно ловил себя лишь на одной мысли: не пропустим ли мы чего-нибудь важного, опоздав к началу боев? Кажется, не пропустили.

Было за полночь, когда Софья Юльевна довезла нас до парижской мэрии, оттуда кружным путем, обойдя полицейские цепи, мы пешком добрались до площади Сен-Мишель. Очередная битва только-только еще началась, первые слезоточивые гранаты были брошены почти через час.

Загрузка...