Сомнений в том, что я стану юристом, не было никаких: про будущую свою профессию я знал еще с детства, она не была мне навязана, вся домашняя атмосфера — и книги на полках, и разговоры, которые дома велись, — с неизбежностью определили мой выбор. Но и то поветрие, что вспыхнуло тогда в молодежной среде, не обошло меня стороной. Открылся Институт международных отношений — о нем много писали в газетах. Завлекательная реклама не имела никакого практического смысла: в тот институт не поступали, туда направляли и приглашали. С моими анкетными данными вход в этот вуз был напрочь заказан. Оставался вариант утешительный: Институт внешней торговли (ИВТ). До поры до времени более демократичный. И к тому же — с юридическим факультетом: убивалось, стало быть, сразу два зайца.
Все вступительные экзамены (в том числе и по иностранному языку, что для этого института считалось особенно важным) я сдал на пятерки. Но приемную комиссию смутил мой возраст, среди поступавших больше не было никого, кому накануне исполнилось бы только шестнадцать лет. Сергей Дмитриевич Сергеев, директор института, будущий заместитель министра внешней торговли, мягко посоветовал мне поступать «через годик-другой». Члены комиссии дружно закивали головами.
Лишь одна пожилая дама, сидевшая на диване в самом дальнем углу просторного директорского кабинета, возразила, с чуть ироничной улыбкой напомнив пословицу: «Молодость это тот недостаток, который непременно проходит». Довод был не из сильных — после того, как директор уже высказал свое мнение. И однако, выждав короткую паузу, Сергеев подвел итог: «Избавляйтесь скорее от своего недостатка. Вы приняты».
Лицо той, что меня спасла, запомнилось сразу: слишком крупное для ее роста, очень значительное, с высоким лбом, — его высоту еще больше подчеркивала устремленная вверх копна дивно уложенных, густых волос — темных, с серебристым отливом. Все отличало ее от тех женщин, с которыми мне приходилось встречаться в повседневной жизни: аристократичность манер, безупречный вкус в одежде, интеллигентность речи, мудрые глаза, излучавшие и строгость, и доброту. Вскоре я узнал ее имя, значительно позже — удивительную судьбу.
Профессор Екатерина Абрамовна Флейшиц заведовала в институте кафедрой гражданского права и в ту пору исполняла обязанности декана юридического факультета. Еще не пришла пора удивляться тому, что женщина с таким именем, отчеством и фамилией занимает подобный пост в столь высоком учреждении. Институт пытался собрать преподавательский состав самой высокой пробы: ни одной посредственности в профессорском корпусе ИВТ я не помню. Скорее всего и поэтому его выпускники заняли впоследствии заметное место не в одной лишь торговой сфере, зачастую служившей крышей для вполне однозначных «спецопераций», но еще и в науке и политической жизни.
Среди тех, кто учился там одновременно со мной, был не только ставший вскоре всемирно известным «Гордон Лондсдейл», послуживший прообразом главного героя фильма «Мертвый сезон» (то есть советский супершпион Конон Молодый, которого под этим — подлинным — именем все мы и знали), но и будущие академики Олег Богомолов и Владимир Лаптев, будущий председатель Конституционного суда Владимир Туманов, множество профессоров, по книгам которых учатся сегодняшние студенты.
Екатерина Абрамовна была в общем ряду работавших в полную силу могикан-корифеев начала века, чьи труды печатались в лучших журналах «царского времени», — эти реликты преподавали и в Институте внешней торговли, и на юрфаке МГУ, где вскорости я оказался. Имена их сегодня мало кто помнит, тогда же они были на слуху у многих гуманитариев среднего и старшего поколений, поскольку ученые-правоведы все еще продолжали играть важную роль в духовной жизни страны, а не только в профессиональном кругу.
Профессор Флейшиц отличалась от своих ровесников и коллег хотя бы тем, что за несколько десятилетий до нашей с ней встречи уже существовала не только весьма обширная научная литература, созданная ею самой, но и литература совсем другого жанра, ей посвященная: страстная, острая, вовлекшая в круг своих авторов очень громкие и престижные имена политической публицистики своего времени.
Дочь известного украинского адвоката, юная Флейшиц сразу по завершении гимназии отправилась в Париж, мечтая получить юридическое образование, доступ к которому для женщин в России был практически невозможен. Блестящие способности позволили ей за три года сдать все положенные экзамены и получить диплом Сорбонны, соответствующий нынешнему диплому кандидата юридических наук. С высочайшего (то есть императорского) соизволения ей было разрешено сдать экстерном экзамены и за юрфак Петербургского университета — четырехлетний курс она одолела за четырнадцать месяцев и, благодаря своим двум дипломам, была принята в число помощников присяжных поверенных при Петербургской судебной палате.
Первый день, проведенный ею в качестве уголовного защитника, был и последним. Весьма популярный тогда прокурор Ненарокомов, имя которого не раз встречается в исторической литературе, решительно отказался вести поединок с женщиной-адвокатом и покинул зал заседаний. Процесс сорвался.
Мельчайшее, вполне ординарное дело о краже бильярдных шаров, которое должно было стать профессиональным дебютом молодой адвокатессы, привлекло к себе, благодаря этому скандалу, внимание крупнейших столичных и провинциальных газет. «Биржевые ведомости», «Речь», «Русское слово», «Петербургская газета» — все они неделями и месяцами обсуждали перипетии чрезвычайного факта, ставшего предметом жарких дискуссий в Государственной Думе. О вознамерившейся стать адвокатом Екатерине Флейшиц писали и высказывались с публичных трибун такие разные деятели, как министр юстиции Щегловитов (по прозвищу «Ванька-Каин»), мракобес, черносотенец и хулиган Владимир Пуришкевич — с одной стороны, и сенатор Анатолий Федорович Кони, страстный поборник женского равенства на адвокатском поприще, — с другой.
Сама Екатерина Абрамовна с юмором относилась к тем, давно отшумевшим баталиям, отвергая прочно укрепившееся за ней звание первой русской женщины-адвоката. «Я была первой, — говорила она мне позже, когда наши отношения уже перестали быть отношениями студента и профессора, — кого выгнали из адвокатуры. Ни одного слова мне сказать в зале суда так и не дали». Особенно ее забавляла аргументация, которой пользовались гонители. В законе было сказано, что адвокатом может быть «лицо, имеющее высшее юридическое образование». Лицо, а не — «мужчина или женщина»! Отсюда делался странный филологический вывод: «лицо» слово хоть и среднего рода, но употребляется в законодательстве лишь применительно к мужчинам. Никакого другого толкования грамотеи типа Пуришкевича и его банды признавать не хотели.
У Екатерины Абрамовны было еще одно первенство в российской истории. Она действительно стала первой женщиной, получившей в нашей стране степень доктора юридических наук. Произошло это в 1940 году, а годом позже ее диссертация была издана с грифом «для служебного пользования» — ни в продажу, ни в библиотеки она не поступила. Тайна, в ней содержавшаяся, и впрямь была значительной, а раскрытие ее могло нанести непоправимый ущерб государственным интересам. Называлась диссертация так: «Личные права в гражданском праве Союза ССР и капиталистических стран». Личные права — то есть право на имя (в прямом и переносном смысле), право на честь и достоинство, право на репутацию… Их защита в судебном порядке… Для публики — вполне очевидная крамола: какие оговорки ни делай, из диссертации с непреложностью вытекало, где и какие личные права существуют, а где их нет и не может быть.
Счастливая случайность не дала мне возможности потерять ее в качестве профессора: Флейшиц преподавала не только в ИВТ, но и в МГУ. Она на мгновение онемела, увидев меня в сентябре на лекции среди студентов университета: ведь в бывшем моем институте распустили слух, что с изгнанием из ИВТ (об этом — в следующей главе) я стал обладателем «волчьего билета».
Теперь наше общение стало особенно частым. Не реже раза в неделю я бывал в ее квартирке на одной из Парковых улиц, в Измайлове, куда надо было добираться от станции метро на редко ходившем автобусе. Эвакуированная из Ленинграда, она не имела в Москве никакого жилья и приняла как благословенный дар устроенный ей институтом приют в двухэтажном коттедже — одном из десятков, построенных после войны руками немецких военнопленных. Наши беседы затягивались иногда до глубокой ночи. Увлеченности Екатерины Абрамовны я обязан выбором дальнейшей специализации: она влюбила меня в авторское право.
Здесь, на Парковой, мне и привелось утешать ее в горе, которым она мало с кем могла поделиться.
С Парижем у нее были связаны воспоминания не только о счастливой студенческой жизни, но и о несчастной любви, итогом которой остался сын. По совокупности сложных личных причин, достаточно, впрочем, понятных, она была вынуждена оставить его во Франции, а потом оказаться и вовсе отрезанной от сына в результате тех самых десяти дней, которые потрясли мир. Лишь однажды, в 1924-м, Госбанк, где она работала юрисконсультом, устроил ей командировку в Берлин, и туда на свидание к матери приехал элегантный и стройный юноша, ни слова не знавший по-русски. За несколько дней, проведенных вместе, оба поняли, что не могут жить друг без друга, и, казалось, одного этого было достаточно, чтобы остаться… Тем более ей, для которой немецкий, французский и английский были столь же «родными», что русский, а дипломы и знания открывали возможности для блестящей карьеры на множестве поприщ в любой стране.
Я так и не понял, почему этого не случилось. Сама Екатерина Абрамовна мне об этом не говорила, спрашивать я не посмел — тем более тогда: казематов Лубянки я избежал только чудом, и память об этом была еще слишком свежа. Насколько я могу судить по обрывочным косвенным данным, ей опять пришлось выбирать между сыном и тем — уже другим — человеком, который тогда был ей близок и оставался в Советском Союзе. Она избрала его, но и этот союз очень быстро распался. А хода «туда» уже не было…
Сына своего Екатерина Абрамовна никогда больше не видела, но за жизнью его следила издалека — по письмам и обрывочной информации знакомых, навещавших Париж. Она знала, что в 1940-м ее сын, к тому времени тоже юрист, с оккупацией Франции не смирился, безоговорочно поддержал генерала де Голля и стал одним из самых близких его сотрудников.
Знала не только она, но и наши секретные службы. В годы войны такое родство если и не украшало, то во всяком случае не слишком портило ее биографию, сразу после — как раз наоборот. На пике борьбы с «космополитами», одной из жертв которой стала профессор Флейшиц, вменили бы ей и «сына-врага», но судьба решила иначе: он умер внезапно от сердечного приступа.
Кто-то из общих знакомых мне об этом сказал, и я помчался на Парковую. Стояло жаркое лето. Екатерина Абрамовна открыла дверь — мокрая повязка на лбу была слабым спасением не только от жары, но и от боли, которую она не хотела скрывать. Мой приход вынудил ее подняться с дивана, где она лежала — в полном одиночестве, прикрывшись пледом, несмотря на жару. Рядом, на столе, в красивой вишневой рамке, стояла карточка сына, удивительно на нее похожего, типичного молодого француза из интеллигентной семьи. И рядом — миниатюрная вазочка с одной-единственной белой гвоздикой.
Я долго, пока не стемнело, сидел в кресле рядом с диваном, время от времени по просьбе Екатерины Абрамовны смачивая высыхавшую на лбу повязку или поднося стакан с водой к ее потрескавшимся губам. Мы почти все время молчали. Я бы сразу ушел, почувствовав, что мое присутствие ей в тягость. Но оно явно не было в тягость, и лишь много позже Булат объяснил — мне и всем нам, — как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье…
Нам предстояло видеться еще множество раз, но никогда мы не возвращались в разговорах к тому горькому дню, который сблизил нас еще больше. Оказавшись в третий раз (после ИВТ и МГУ) вместе (я стал аспирантом того института и даже того самого сектора, где тоже работала Екатерина Абрамовна), мы редко говорили о ставших общими научных проблемах, но всегда — о музыке и литературе, философии и истории, и даже просто о прозе жизни: к бытовым проблемам она относилась вполне равнодушно, хотя врожденная культура и европейское воспитание повелевали ей заботиться о своей внешности, о безупречно строгой одежде и эстетике интерьера.
Она охотно согласилась стать одним из официальных оппонентов на защите моей кандидатской, и это дало мне радость новых и частых встреч с нею, — беседы об авторском праве естественно перетекали в диалоги о природе творчества и его результатах, то есть о том, ради чего авторское право, собственно, и существует. Ее эрудиция не подавляла, а восхищала меня, а споры (как мы яростно спорили!) были школой терпимости и уважения к своему собеседнику.
Защита шла долго и увлекательно. Официальных оппонентов (вторым был профессор И.С. Перетерский, не только крупный ученый, но и консультант МИДа в ранге посла) сменили неофициальные — вполне внушительным числом. Они спорили не столько со мной, сколько друг с другом, диссертант, естественно, волновался, — в разгар дискуссии Екатерина Абрамовна, вопреки правилам и традициям, на глазах у всех, подошла ко мне и положила руку на мой лоб. И в то же мгновенье я вспомнил сумерки того жаркого дня, и наше молчанье, и повязку на лбу, которую я смачивал водой из-под крана…
Пошлой манере заранее приглашать ученый совет на выпивку и жратву по случаю удачной защиты я не последовал, но, когда объявили результаты голосования, несколько друзей предложили «отметить событие» в каком-нибудь ресторане. Мы выбрали Дом актера, и, конечно, я тут же попросил Екатерину Абрамовну поехать с нами. «А вот это, коллега, уже без меня», — сказала она, отделив себя жестом от шумной молодежной толпы. Я часто вспоминал потом ее одинокую фигурку, бредущую к метро по Кропоткинской, когда битком забитая наша машина промчалась мимо — в предвкушении радостного застолья. Вспоминал — и каждый раз отчего-то сжимало сердце.
Судьба все же оказалась к ней благосклонной. Ей удалось сменить жилье — из тесной квартирки на окраине переселиться в просторную на Кутузовском, когда на месте бывшего кладбища прорубили широченную магистраль, вдоль которой построили уныло похожие друг на друга дома, удобные, видимо, для жильцов и ставшие очень престижными. Но другая удача не шла ни в какое сравнение с первой: вдова ее сына, молодая французская журналистка Клод Дей, хорошо говорившая по-русски, добилась назначения корреспондентом газеты «Франс-суар» в Москве и приехала сюда вместе с дочерью Майот — внучкой Екатерины Абрамовны Флейшиц, которая наконец-то, в глубокой старости, обрела нечто похожее на семью, хотя они и жили порознь. Радость была недолгой: по какой-то причине Клод в Москве не задержалась.
Здесь я ее никогда не видел — Екатерина Абрамовна не выносила наружу свои семейные тайны, да и не были мы в общем-то так уж интимно близки, не дружили «домами». В потоке ежедневной текучки я постыдно утрачивал связь с теми, кто сделал меня таким, каким я стал. тогда это не замечалось, зато стало вполне очевидным сейчас. Но много позже, опять-таки волей счастливого случая, я встретил Клод Дей в Париже: меня свел с ней Поль Торез, сын того Тореза, Мориса, главы «братской» французской компартии, полный его антипод, талантливый историк искусств и художественный критик. Мы назначили встречу в кафе «Селектлатен», которого больше, увы, не существует.
В глубине слабо освещенного зала Поль сидел с молодой дамой. «Мы с вами заочно знакомы, — сказала она, — Екатерина Абрамовна рассказывала о вас». Наступили уже другие времена (не совсем еще, правда, другие, но все же…), в редчайших случаях границы чуть приоткрывались, и французская журналистка ждала свекровь, которая вот-вот должна была — с перерывом на полвека — снова приехать в Париж. Мы могли бы встретиться там — какой это был бы праздник души! Но командировка жены подошла к концу, предстояло возвращение, перенести отъезд на другую дату было уже невозможно.
Оказалось, в этом не было и нужды. За несколько дней до отъезда в Париж (уже был куплен билет) Екатерине Абрамовне стало плохо. Она успела вызвать врача и даже открыть ему дверь, упав на его руки с вопросом: «Это конец?». Ответить врач не успел, потому что действительно это был конец, ловко придуманный безжалостным драматургом для трагедийной пьесы.
Официально ей было тогда ровно восемьдесят, по документам архива — восемьдесят шесть. Имеет ли это значение сейчас? Имело ли тогда?
По какой-то, непонятной мне самому, цепочке ассоциаций я вспоминаю Екатерину Абрамовну Флейшиц, смотря время от времени телевизионные передачи об ушедших от нас замечательных актерах или художниках, писателях, музыкантах. Они живы в памяти многих, от них остались произведения, любимые многими, понятные и доступные, привлекающие к себе интерес. К себе, а значит и к авторам. Осталось и то, что можно всем показать, что можно услышать: кинокадры и телехроника, картины, пластинки, кассеты.
Богатство личности профессора Флейшиц, яркость и драматизм ее судьбы, интеллигентность, широта взгляда, ее духовный мир и влияние на умы тех, кто годы спустя создавал правовую базу свободной России, — все это ничуть не менее замечательно. И не менее достойно внимания. Но людям этой профессии остаться в памяти поколений, к сожалению, не суждено. Фильмов о них не ставят. Книг — для публики — не пишут. Имя замечательной женщины — профессора Екатерины Абрамовны Флейшиц — осталось в далеком прошлом, а если теперь иногда вспоминается, то лишь в крайне узком, все более и более редеющем кругу.
Для меня оно значило очень много. Значит еще и сейчас.