Софье Юльевне я обязан еще одним знакомством: помогая мне в поисках материала об одном из корифеев старой русской адвокатуры, политическом деятеле и дипломате Василии Алексеевиче Маклакове, она свела меня с автором книги о нем. Этим автором был Георгий Викторович Адамович.
В то время на родине он был известен лишь в очень узких кругах, но зато как известен! Какие-то отзвуки славы «первого критика» эмиграции до Москвы все же дошли. Статьи Георгия Адамовича, печатавшиеся главным образом в парижской русскоязычной прессе, его устные высказывания нередко служили приговором писателю — восторженным, благожелательным, холодным, уничтожительным…
Меньше были известны его стихи, которым, перефразируя Цветаеву, в чьей жизни Адамович сыграл драматичную роль, «как драгоценным винам, настанет свой черед». И черед, как теперь мы знаем, настал. тогда все это казалось почти несбыточным, но тяга к Адамовичу была велика в самых разных литературных кругах. Имя его обладало неповторимой аурой и помогало людям с таким же настроем души и с таким же отношением к эстетическим ценностям найти друг друга.
Он ждал меня в любимом своем кафе, которого больше не существует «Мариньян» на Елисейских полях, неподалеку от дома без лифта на улице Фредерика Бастиа, где под самой крышей, на шестом этаже, — в двух комнатках, предназначенных некогда для горничных, — он жил. На месте бывшего кафе, рядом с агентством Аэрофлота, теперь дорогая, но ничем не примечательная пиццерия: каждый раз, проходя мимо, я заглядываю в окно, пытаясь отыскать место, где был стол, за которым мы обыкновенно сидели.
Адамович выглядел много моложе своих семидесяти шести лет. Гладко зачесанные русые волосы без всяких признаков седины, зеленовато-серые глаза с голубой каемкой — таким он запомнился мне с первой встречи. У него была поразительная манера не смотреть собеседнику в глаза — куда-то в сторону, в одну точку, чуть прищурившись, не мигая, что не мешало ощущать полнейший контакт с ним и его заинтересованное внимание. О студенческом бунте Адамович отзывался снисходительно-иронически, с умудренностью человека, который видел еще не такое. «Баррикады и около», «ночные спектакли Сорбонны» — эти два его выражения запомнились мне, я их записал в ют же день.
— Смотрите, смотрите, — советовал он, — набирайтесь впечатлений. Но только не увлекайтесь. От увлечения до влюбленности один шаг. Революции захватывают, завлекают, потом начинаешь скучать без их дешевой романтики. В Петербурге (он ни разу не сказал: Петроград) — в семнадцатом и позже — было тоже много веселого, от чего хотелось не смеяться, а плакать.
Через два года, все в том же «Мариньяне», он спросил меня:
— Ну, рассказывайте, как вам Париж без революций? Уныл и скучен? Или все же избавились от своих восторгов? — Я хотел возразить, но он остановил меня жестом. — Не спорьте, не спорьте, я видел, как вы были увлечены. У вас горели глаза, когда вы рассказывали про битву с полицией.
Как он сумел увидеть горящие глаза, ни разу в них не заглянув? Неужели точно подметал то, что я сам про себя не знал? Впрочем, думаю, та увлеченность, о которой говорил Адамович, на самом деле была всего лишь естественным любопытством. Ощущением личной причастности к событиям историческим. Историческими они и были — с каким знаком, вопрос другой. Я воспринимал их как журналистскую экзотику, как материал для рассказов, у Адамовича были совсем иные ассоциации и иной на них взгляд.
К счастью, мы говорили не только о бунте, тем более, что встреч наших было много, и Адамович ни разу никуда не спешил: ясное дело, ему был интересен не я как я, сам по себе, а как литератор «оттуда», — он с жадностью ловил каждое слово, которое несло хоть какую-то информацию, и сначала предпочитал слушать, а не говорить. Монолог в диалог превратился не сразу. Помню, меня сразило одно его утверждение, расходившееся с тем стереотипом, который у нас сложился.
— У вас представляют Горького как личность сильную, волевую. А на самом деле он тряпка. Человек исключительно слабый, им можно было вертеть во все стороны. Его людоедская формула «Если враг не сдается, — его уничтожают» ни в какой мере не выражала его взгляды, она была ему навязана, внушена и затем использовалась как лозунг для оправдания террора.
— Вы защищаете Горького? — нарочито спрямляя проблему, спросил я, лишь для того, чтобы получить уточнение: мне не хотелось оказаться впоследствии слишком вольным интерпретатором его мыслей.
— Я его жалею, — поняв меня, ответил Адамович. — Ручаюсь вам, Пушкин с его чувствами добрыми или заключительные страницы толстовского «Воскресения», где Нехлюдов читает Евангелие о всепрощении, ему были гораздо ближе, чем эти злобные проклятия в угоду Сталину. Но, согласившись на роль раба, человек уже не может выражать свои истинные чувства. Раб он и есть раб. И это очень прискорбно.
Я напомнил о том, как много Горький сделал, заступаясь перед Лениным за гонимых и спасая их от чекистско-большевистского террора. И как он страдал от своей неудачи: не сумел спасти Гумилева.
— Заступался, — подтвердил Адамович. — И даже порою успешно. На него тогда многие возлагали надежды. А за Гумилева он не бился, это легенда, им самим сочиненная. Или кем-то из его окружения. Не бился, потому что боялся: двадцать первый год — не девятнадцатый, многое уже поменялось, власть над людьми была полностью у «чеки» (так он сказал), а не у Кремля. Чека его ненавидела, и он это знал. В ее дела ему было лучше всего не соваться. И в Кремль — тоже: в августе двадцать первого его слово уже вообще ничего не значило. Если бы значило, — никуда бы он не уехал. До эмиграции оставалось только два месяца, ему было не до Гумилева.
Горького Адамович ценил, но апологетом его, разумеется, не был. И, чтобы я это с достоверностью понял, дважды мне сообщил, что «Клим Самгин» (ударение делал на первом слоге) — далеко не «Война и мир».
— Вот это, — спросил язвительно, — вы могли бы без риска высказать в Москве? Вы уверены, что смогли бы?.. Ну, а то, например, что Маяковский не самый великий поэт даже вашей советской эпохи?
Моя усмешка была ответом — другого он и не требовал. Он не заказывал себе ничего, кроме минеральной воды «Витель», а меня чуть ли не принуждал съесть пирожное — их развозили по столикам на специальной тележке. Расплачиваясь, пододвигал монетки официанту длиннющим ногтем мизинца на правой руке, как лопаточкой фишки — в казино. От любовно отполированного его ногтя было трудно оторвать взгляд. Адамович прослыл отчаянным игроком, это знали все, кто с ним общался, и руки у него были характерные — типичные руки рулеточника, чуть дрожащие, при спокойно-невозмутимом выражении лица.
— Ешьте, не скромничайте, — слегка грассируя, убеждал он тонким, но не режущим слух голосом. В нос, совсем по-французски. Это удивительно шло ему, казалось не приобретенным во Франции, а привезенным из России. — Где вы в Москве найдете такие гато (gateau — по-французски пирожное)? Вот я приеду в Москву, вы угостите меня икрой, и я не откажусь, обещаю вам. Буду есть ее ложками.
Шутка была грустной: он знал, что никогда в Москву не приедет.
— Не дадут визы?
— Да если бы и дали!.. Странно ехать на пепелище, где даже нет родных могил. С какой стати?
Это было в шестьдесят восьмом, а два года спустя, когда мы встретились снова, он вернулся к той же теме. Повторил про икру ложками и тут же добавил:
— Мы виделись тут с Вознесенским, он меня уверял, что Адамовича будут издавать в России и даже изучать в университетах. Мне тоже, поверьте, так кажется, но ведь я до этого не доживу.
Почти тридцать лет спустя я прочитал в одном из эссе Евтушенко, будто «Георгию Викторовичу и присниться не могло, что когда-нибудь все его статьи, даже крошечные, будут бережно собраны в той самой России, когда-то вытолкнувшей его в эмиграцию». Свидетельствую с полной категоричностью: Адамовичу это не только снилось — он непреложно был убежден в этом, ибо, как всякий творческий человек большого масштаба, знал свое место в литературе и понимал, что точно так же это знают другие. Не политики и политиканы, не завистники и конкуренты, а люди с определенным уровнем культуры, вкуса и объективности. И еще он знал, что большевистская вакханалия разрушительства, отторжения и «социально-классового» культа плебейства не вечна. Адамович любил Россию и верил в Россию больше, чем ее «патриоты». И вообще — совершенно иначе. Он знал, что вернется. Но, увы, не телесно, а только духовно.
Георгий Викторович не поехал и в Варшаву, где жила его сестра Татьяна. («Потому что это полусовдепия?», — спросил я. «Полу, но не совсем», — возразил он.) Когда-то очень недолго (впрочем, почти три года — не так уж недолго) в Татьяну был влюблен Гумилев, посвятивший ей первое издание своего сборника «Колчан». Адамович, похоже, мечтал, чтобы эта влюбленность завершилась браком. Но она так не завершилась, хотя сын Татьяны, Орест, был скорее всего и сыном Гумилева. Связь и с Ахматовой, и с Татьяной (впоследствии она стала видным польским балетмейстером Высоцкой — по мужу) оборвалась практически одновременно… Вое это, мне кажется, каким-то образом (возможно и неосознанно) влияло на отношение Адамовича к Анне Андреевне. Воспоминания о том драматичном романе не могла не держать в голове и Ахматова, — это, наверно, как-то влияло и на ее отношение к Адамовичу. Возможно, я и ошибаюсь: любовь, ревность, обиды, неутоленные желания, обманутые надежды — все это дело тонкое, судить о нем со стороны можно только предположительно.
— Я был близок к Гумилеву, — рассказывал Адамович, — но не любил его как поэта. Стихи его холодны, а поэзии быть холодной противопоказано. Он был выдумщик — и в стихах, и в жизни. Сестре моей он сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив даже ее согласия на замужество, сказал ей: «В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я — через другую дверь во фраке и с хлыстом». Мы долго гадали, что бы это могло значить? Я сам слышал, как он говорил: «Я пойду в поход на Индию, если мне позволит император».
— Он просто шугал, — вставил я.
— Ручаюсь вам, говорил совершенно серьезно. А вот гибель его мне совсем не понятна. Кому он мешал, этот блестяще талантливый фантазер? Чем мог навредить большевикам, которым ревностно служил? Чего они так на него ополчились?
— Не потому ли, что — с нами, а не наш?
— Возможно… — кивнул Адамович и потом долго молчал, отведя в сторону взгляд и уставившись в одну точку.
Очень охотно, с подробностями, говорил об Ахматовой.
Осознавая, что такое «эккерманство» может нарушить естественность беседы, я попросил, однако же, разрешения записывать за ним эту часть его рассказа. Вопреки моему ожиданию, Адамович охотно согласился: ему явно хотелось, чтобы и устные его мемуары сохранились в какой-то форме. Вот эта запись — такая, какая была сделана мною в кафе «Мариньян» 31 мая 1968 года.
«Ахматова позвонила мне сама из Лондона перед своим приездом в Париж и попросила о встрече. Я мечтал об этом и был счастлив, что наши желания совпали. Мы просидели часов шесть в ее номере в отеле „Наполеон“. Меня больше всего поразило, что я увидел красивую, величественную старуху, а сорок лет назад, когда мы в последний раз виделись в Петрограде, это была тонкая, худая, смешливая женщина. Я сказал ей, что недаром ее сравнивают с Екатериной Великой. Она приняла это с полной серьезностью. „Я была лучше, чем Екатерина…“ Почему была? — возразил я. — Вы — есть… — Она никак не отреагировала.
В молодости она отличалась — не застенчивостью, нет, но — молчаливостью. Даже, когда в „Цехе поэтов“ обсуждали стихи, Ахматова предпочитала молчать и внимать Гумилеву, изредка вспыхивая коротким смешком. А теперь стала говорлива. („Вы это с осуждением?“ — прервал я его. „Нет, просто отмечаю“.) Стала очень уверенной в суждениях, властной, непререкаемой. („Не оттого ли, — спросил я, — что чувствовала себя наследницей великой литературы?“) Возможно. Но ведь и Блок это чувствовал, однако я хорошо помню его неуверенность, он все время сомневался в точности своих суждений. И в масштабе своего таланта.
Все дело в характере. Ахматова вела себя, как царица. Не вдовствующая, а правящая… Года за два до этого я виделся в Париже с Паустовским, он мне признался, что в присутствии Ахматовой робеет, как школьник. И ничего не может с этим поделать. Я в полной мере оценил его впечатление, лишь встретившись с Ахматовой сам.
Кроме меня, она не захотела никого здесь видеть. Особенно свою французскую переводчицу. Объяснила мне так: „Та сочинила вздор, будто я была влюблена в Блока“. И ведь верно — это чистый вздор. Переводчица при мне ей позвонила — Ахматова сказала: „Я занята, и вообще у меня в Париже на вас нет времени. В Москве? Я там редко бываю. В Ленинграде? Когда приедете, позвоните, но ручаться, что мы увидимся, я не могу“. Так беспощадно могла отнестись к своей переводчице только Ахматова. Другие бы не решились. Я оценил то исключение, которое она сделала для меня. Тем более, что она дважды сочла необходимым сказать: „Я знала, что вы всегда не любили Гумилева“.
Она не стеснялась в оценке некоторых своих современниц. Несколько раз повторила: „Ненавижу Инбер и Шагинян“. Об Инбер говорила даже не с ненавистью, а скорее с презрением. Не могла ей простить ее гнусность. То, что та помешала Цветаевой получить место в елабужской столовой. То есть просто сунула ее в петлю. Хотя о самой Цветаевой говорила довольно сухо. (Я напомнил, что Цветаевой Ахматова посвятила несколько совсем не „сухих“ стихотворений.) Может быть, может быть… Но говорила сухо.
Про наши отношения с Цветаевой создано много легенд, мало похожих на истину. Мы практически почти не встречались, разве что на общих собраниях и вечерах, и это огорчительно. Впрочем, об этом есть мои стихи. („Они хорошо известны“, — подтвердил я. Он был тронут. Помолчал.) Цветаева — значительный поэт, а прозаик просто превосходный. Но я не все мог принять, не все…
(Впоследствии в печати появились сообщения, что Адамович полностью пересмотрел свое прежнее отношение к Цветаевой, отказался от того, что писал раньше о ее стихах. За воспроизведение его новых, устно высказанных оценок несут ответственность те мемуаристы, которые это утверждают. Я привожу точную запись, сделанную мною непосредственно в ходе беседы с Георгием Викторовичем Адамовичем.)
Получил недавно одно письмо из России — мне пишут, что я не понял ее стихи. Здесь тоже меня упрекали ее поклонники, причем еще очень давно: не понял, не понял! Почему же не понял? Что в них есть такого, что мне не под силу понять? У Цветаевой был дух противоречия — и в жизни, и в творчестве. Она постоянно носила маску — опять же: и в жизни, и в стихах, создавала впечатление, будто ее испепеляет какой-то внутренний огонь. Ее потенциал, мне казалось, был меньше поэтических амбиций, и поэтому она должна была все время искусственно поддерживать гаснущий пламень. Отсюда надрыв, судорога в ее стихах. У нее много откровенно слабых стихов, гораздо больше, чем может себе позволить крупный поэт. Поверьте, я относился к ней с полным уважением, с пониманием значительности ее дарования. И жалел ее, особенно после истории с Эфроном, — она тогда очень страдала, нуждалась в сочувствии и ждала его.
Сейчас, когда есть возможность прочитать и осмыслить ее творчество с дистанции времени, я вижу, что ее потенциал гораздо больше, чем мне тогда казалось и чем он проявился в ее стихах И все равно: в литературе должен остаться поэт, а не миф о поэте. Опасность мифотворчества существует, истоки ее мне понятны. Очень, очень большое значение имеет трагическая судьба. Она неизбежно оказывает влияние на восприятие и самих стихов. Тот, кто искренне полагает, будто оценивает стихи Цветаевой сами по себе, в отрыве от ее судьбы, заблуждается. Он держит эту судьбу в своем подсознании…
Ужасная судьба, одна из самых горьких в истории русской литературы. Возможно, не только русской… Но ведь стихи нельзя оценивать по этому признаку. Вы хоть режьте меня, но о стихах я могу сказать лишь то, что думаю, а не то, что хотят услышать про автора, который по-человечески вызывает симпатию, жалость и сострадание.
(Я подумал, что не выносивший его Набоков исходил, возможно, из тех же критериев, выводя Адамовича в „Даре“ под именем Христофора Мортуса. Но, конечно, и вида не подал…)
Так вот — про Ахматову. Она охотно говорила о своем отношении к писателям — прошлым и нынешним. Сказала, что от чтения Достоевского становится больной. Если бы призналась, что не любит Баратынского, я счел бы, что она потеряла слух. (Мне до сих пор не понятно, в какой связи он упомянул Баратынского. Жалею, что не спросил.) А если бы… Если бы сказала, что не любит „Анну Каренину“ (это в ответ на мой рассказ о встрече с Ахматовой, когда она высказала свое отношение к толстовскому роману), я просто ее убил бы… Бунин перед смертью ничего, кроме „Анны Карениной“, не признавал. В последний, кажется, раз, когда я его видел, он наизусть читал сцену встречи Анны и Вронского на платформе.
Было заметно: если Ахматова с чем-то не согласна, или что-то ее раздражает, или предмет разговора не интересует ее, то молчит. Полемики избегала Бродского считала лучшим поэтом. Боюсь судить, возможно… Лучший — превосходная степень… Таких оценок я избегаю: поэзия все же не спорт… Я читал Бродского, Кушнера, Соснору. Это очень значительно, очень, в этом нет никакого сомнения… И все из Петербурга. Как странно, не правда ли? Нарождается мощная поэзия. Дадут ли ей развернуться? Ахматова сказала „Вот мне же не давали. И что из этого вышло?“ Я подтвердил: „Вышло неплохо“. „Благодарю вас“, — надменно произнесла Ахматова
Я высоко ценю Евтушенко и Вознесенского, признался ей в этом. Ахматова не оспаривала их талант, но сказала, что рядом с Бродским таких поэтов как бы и нет. Вообще? Почти… „Эстрада не поэзия, — сказала она. — Это другой жанр“. Я возразил, кажется, более резко, чем следовало. Она опять промолчала. Зато, когда я называл другие имена, она не молчала. Очень талантлива Алигер. (Я снова прервал его: „Мне говорили, что об Алигер она отзывалась с иронией и за глаза называла ее Алигерицей“.) Ну, за глаза друг друга называют по-всякому. Я считаю Алигер очень талантливой и сказал об этом. Сказал еще, что прекрасны стихи Новеллы Матвеевой. Никакой иронии у Ахматовой я не заметил. Она не восторгалась этими поэтами, но согласно кивала. Восторгалась она только Бродским.
(Я назвал еще одно имя: Юнна Мориц. Адамович о ней ничего не слышал. Несколько стихов я по памяти ему прочитал.)
Вот вам, пожалуйста, тот же случай, что и с Цветаевой. Вы прочитали хорошие стихи. Это не мой поэт, но я же в состоянии понять, сколь значительно дарование.
Вернемся к Ахматовой. Конечно, ее заслуга огромна — в том, что осталась в России, со своим народом. Кажется, это ее слова из поэмы. („Из Реквиема“, — подсказал я.) Да, да… Но зачем этот вызов, эта гордость? А те, кто не остался, — так уж ли они не правы? И объективно, и субъективно? В чем их вина? Перед кем? Дело даже не в том, что многие, не уехав, просто погибли бы в тридцатые годы. Но и выжив, они не сказали бы многого. Голос русской мысли — философской, научной, художественной — просто не был бы услышан. Нет, не таю он вообще не прозвучал бы.
Я это ей сказал, но не резко, очень мягко и деликатно. В том смысле, что каждый на своем месте сделал то, что мог. Когда мы уже прощались, она, видимо, вспомнила эти мои слова…
По-моему, она их все время держала в голове и ждала повода, чтобы ответить. Без подробностей, но так, чтобы сразить… Когда мы прощались, она мне сказала: „Все, что может человек испытать, все выпало на мою долю“. И мои возражения как-то сразу потеряли смысл. Я почувствовал, что вообще не вправе с ней спорить. И что наши эмигрантские драмы не могут сравниться с той, которую пережила Ахматова. И еще многие другие.
Потом я возил ее по знакомым ей — памятным и дорогим — парижским местам, она смотрела из окна машины, узнавала. Но выйти, походить по улицам, которые когда-то были ею исхожены вдоль и поперек, не захотела. Ужинали мы в „Куполи“, это был ее выбор. От „Ротонды“ отказалась.
Спасибо, что вы это все записали. Конечно, я и сам кое-что написал об этом. Какие-то обрывки уже напечатал в Нью-Йорке. И, возможно, еще напишу. Но в устном рассказе обычно скажется больше, чем в том, который доверишь бумаге».
В общей сложности мы встречались с Адамовичем семь раз: три в шестьдесят восьмом и четыре в семидесятом. От встречи к встрече он становился все более контактным и расположенным, проявляя очевидное стремление высказаться как можно полнее. Оказалось, он следил за нашей литературой, переживал ее взлеты и падения отнюдь не как сторонний наблюдатель, но был крайне субъективен в оценках и этого не скрывал. Пастернака считал чрезмерно сложным, «застывшим в своем развитии» поэтом, а прозу его — безвкусной и неоригинальной. Увидев, что при этих словах я чуть не вздрогнул, — усмехнулся:
— Вам придется привыкнуть к тому, что скорее всего мы будем расходиться по многим позициям.
Впрямую Маяковского с Пастернаком не сравнивал, но говорил о нем с куда большим воодушевлением.
— Вот уже сорок лет мне не дает покоя одна мысль: понял ли Маяковский перед смертью, в чем состояла его главная трагедия? Я бы определил ее так: самоубийство огромного таланта, который он сам, без всякого принуждения, разменял на медные пятаки.
(Рядом с записью о Маяковском у меня в блокноте — не могу вспомнить, в какой связи — записано: «Адамович о Петре Первом — гениальный деспот. Об Иване Грозном — слабый, несчастный, вспыльчивый человек».)
Не очень склонный к открытому проявлению чувств, Адамович с исключительной теплотой отзывался о Паустовском. Говорил, что его проза стала ему еще ближе после того, как сам писатель покорил его своим обаянием. Паустовский, по словам Адамовича, чувствовал вину перед Буниным за то, что не ответил на его восторженный отзыв о первой часто «Повести о жизни» («Об одном из ее фрагментов», — уточнил я. Согласился: «Возможно»), отправленный через Союз писателей. Якобы Фадеев — так Адамовичу объяснял Паустовский — не разрешил отвечать. И, приехав в Париж, первым делом попросил отвезти его на кладбище Сен-Женевьев де Буа, где возложил на бунинскую могилу огромный букет роз.
Об Эренбурге говорил сдержанно и сурово.
— В сталинские времена мы с ним часто встречались в Париже, и он всегда отворачивался, чтобы не поздороваться. А вскоре после смерти Сталина мы одновременно оказались в Лондоне, я пошел на какое-то собрание, где Эренбург сидел в президиуме, и он, разглядев меня, приветливо замахал со сцены. Едва дождавшись конца, сбежал по ступенькам в зал, чтобы нам не разминуться: «Как давно мы не виделись!». Потом не было случая, чтобы при встрече в Париже не кидался первым пожать руку. И все звал приехать в Москву. И спрашивал неизменно: «Кому передать привет?»
Я коротко напомнил и про «Люди, годы, жизнь», и про письма в защиту Синявского и Даниэля, и про участие в кампании против реабилитации Сталина. О его историческом письме Сталину в феврале 1953 года я тогда еще не знал…
— Да, да, конечно, в последние годы он сделал немало. Совесть заговорила. Грехи искупал… Раскаявшихся у вас оказалось немного. Тем каждый случай дороже. Послушайте, — обратился вдруг ко мне без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили, — почему у вас так не любят Евтушенко?
Я попробовал объяснить, что «у нас» тоже не все на одно лицо: одни любят, другие не любят, третьи вообще равнодушны. Он не согласился.
— Нет, вы не правы. В основном его точно не любят. («Как может тот, кого не любят, собирать полные стадионы?» — пробовал возразить я. Адамович оставил эту реплику без ответа.) Чем-то он раздражает. Возможно, своей непохожестью. Но поэт и должен быть ни на кого не похожим. Евтушенко очень талантлив. И главное — искренен. Я могу вам процитировать несколько его замечательных строчек. Конечно, не из политической серии. Я вообще не воспринимаю стихи на злобу дня, кого бы то ни было. Политика и поэзия — две разных державы, и они находятся между собой в постоянной вражде. Как только Евтушенко перестает разоблачать и призывать, он опять становится поэтом. Немножко его шатает — то в одну сторону, то в другую. Слабый человек — хочется ему ездить по заграницам. Ну, и пусть ездит. У вас для этого надо подлаживаться, он хорошо это понял. И сделал свой выбор.
Однажды позвонил мне в семь утра. Только что прилетел из Америки, хочу, говорит, немедленно встретиться. Ради кого другого я бы ни за что в такую рань не поднялся. А тут сразу ответил: хорошо, через сорок минут в «Прокопе» (самое старое во Франции кафе рядом с Сен-Жерменом). Примчался с какой-то очередной возлюбленной, парижской студенткой-слависткой, все время с ней целовался, словно меня рядом не было и словно он не просил немедленной встречи со мной. Мы и кофе заказать не успели, как он стал мне читать новые стихи — я заслушался, а его подруга — та просто смотрела на него восхищенно, раскрыв рот. Я подумал тогда: дали бы мне составить книгу — «Сто стихов Евтушенко»!.. Больше не надо — остальное уже другой уровень. Совсем другой… Потом будет писать еще хуже. Но это не страшно. Сто хороших стихов он уже написал. Сто! Вы знаете, что такое сто хороших стихов? Этого совершенно достаточно, чтобы остаться в литературе. Как бы я хотел собрать их — эти сто стихов. И издать — с моим предисловием. Но этого никогда не будет…
Потом, похоже, ему показалось, что он Евтушенко перехвалил. В письме ко мне от 14 ноября 1968 года Адамович вернулся к тому разговору: «О предмете наших споров <…> Были недавно стихи не то, чтобы „хорошие“ — не то слово! — но такие, которые никому другому не написать». Но и в этих, более осторожных, строках симпатия его к Евтушенко, к его поэзии вполне очевидна.
Адамович следил за нашей литературной жизнью, читал чуть ли не все толстые журналы, был подписчиком «Литературки». О моих публикациях в ней не сказал ни слова, да и публикаций этих в то время было еще немного, и все они — не ахти… Так что я и не спрашивал. Но подарил ему одну маленькую книжицу своих исторических новелл («Подсудимого звали Искусство») — она только что вышла. Подарил лишь потому, что он спросил: «Могу ли я почитать хоть что-нибудь из того, что вы написали?» Я боялся, что по прочтении у него отпадет охота со мной встречаться. Нет, не отпала. Но реакция на книжицу была для меня неожиданной.
— Вы мне открыли один секрет, о котором я как-то не думал. Можно, оказывается, написать о царской полиции и царской юстиции так, чтобы все поняли: имеется в виду не царская, а советская. В эмигрантской литературе это абсолютно исключено. Ругать Россию дореволюционную значит подыгрывать большевикам… Или вот — о Курбе. Его тут никто не любит. Ни как живописца, ни как человека. А у вас он герой, и даже я, прочитав вашу новеллку, проникся к нему симпатией. Но ведь он у вас условность, не более того. Сам Курбе, наверно, советских читателей вообще не интересует. Читают про него, а думают о ком?
— О всех гонимых художниках, — подтвердил я. — Наших, сегодняшних…
— Как странно! В эмиграции вас бы не поняли. Во всяком случае, большинство. И не надо… Вы даже представить себе не можете, какая тут у нас возня и грызня. Лучше ни во что не вникайте. Запутаетесь — и сойдете с ума.
Года за два до нашей с ним первой встречи в Париж приезжал И.С. Зильберштейн — собирал картины русских художников, архивные материалы. Я сказал Адамовичу, какое впечатление произвели в Москве публикации Зильберштейна о «парижских находках».
— Еще бы!.. — воскликнул он. — Вдруг оказалось, что здесь хранятся сокровища, что русская эмиграция это не сборище негодяев, а сгусток духовной культуры. Но прежде, чем обирать десятилетиями проклинаемых изгнанников, надо бы перед ними извиниться. Нет, соучаствовать в новом цинизме, в спекуляции на патриотических чувствах я не могу. Увольте… Ничего я Зильберштейну не дал. Его и так завалили подарками очарованные им наши старушки. С него достаточно…
Пятьдесят писем Бунина и множество других документов из своего архива Адамович продал в Америку — Иельскому университету. Туда же ушло после его смерти все, что еще оставалось. «Там надежнее сохранится», — сказал он мне.
Тем не менее мечты своей — напечататься в России — он не скрывал.
— Здесь меня прочтут от силы двести человек, в России — двести тысяч. Но… — Уязвленная гордость и тут взяла верх — Не очень-то я заинтересован. Есть в Москве один милый человек по фамилии Бабореко. Состоит со мной в переписке. По его рекомендации «Литературное наследство», которым вроде бы руководит все тот же Зильберштейн, заказало мне воспоминания о Бунине. Пришлось брать — не то, чтобы разрешение, но совет — у редакторов здешней русской прессы. Вишняк, Водов — все были единодушны: «Литнаследство» это серьезное издание, печататься в нем не стыдно. Я написал, отправил — ответа нет. Вот уже год. Или даже больше…
Ответа он, кажется, так и не получил. В двухтомном бунинском выпуске «Литнаследства» воспоминания Адамовича не напечатаны. А ему было непросто преодолеть психологический барьер и принять «советский заказ»! Тем горше было красноречивое молчание Москвы.
Сразу после войны Адамович, как и многие другие эмигранты, отдал патриотическую дань военной победе и разделил просоветские иллюзии. Книга его эссе «Другая родина» вызвала бурную реакцию в эмигрантской среде и попортила ему немало крови. От него отвернулся один из самых близких друзей (может быть, самый близкий) — Георгий Иванов. Он даже написал статью, название которой говорит само за себя: «Конец Адамовича». Между «Жоржиками», как их называли когда-то, воздвиглась стена… Впрочем, охлаждение наступило еще до войны — на почве литературной. А потом возникла и политическая: у Георгия Иванова были претензии к Адамовичу по случаю его «полевения», у Адамовича — к Иванову по случаю даже не «поправения». Хуже: многие обвиняли его в сотрудничестве с оккупантами. И то, и другое было весьма далеким от истины.
Увлечение «советским патриотизмом» у Адамовича действительно имело место, и ослепление было даже относительно долгам, но он имел мужество признаться в своих заблуждениях. Однако та часть эмиграции, к которой Адамович принадлежал, не забыла его кратковременного «падения» и часто об этом напоминала. Он мог бы сослаться на то, что и Бунин не избежал той же участи, и Бердяев, и Маклаков, но сказал мне другое:
— Нацизм казался еще большим злом, чем большевизм, вот в чем дело. Это и привело нас — меня только однажды — в советское посольство, к послу Богомолову, по его приглашению. Представляете, каково было Василию Алексеевичу <Маклакову>, русскому послу во Франции, отправиться в то же самое здание, откуда его изгнали, и увидеть там изображение Сталина-полководца. Но он пошел… Хотелось верить, что союзничество с западными демократиями и победа над Гитлером приведут к каким-то крупным политическом переменам и в Советском Союзе. Нельзя казнить за иллюзии, они были продиктованы самыми лучшими чувствами. Но абсолютно не соответствует истине — будто Бунин собирался вернуться. Хотел и собирался — это не одно и то же. Вернуться мечтали все, только не в Россию большевиков. Бунин колебался — идти в советское посольство или нет. Победило любопытство — ведь до войны о таком приглашении и подумать было невозможно. А тут — зовут, обхаживают, сулят златые горы, кормят икрой. Мираж, фантастика, нереальность… А вдруг действительно что-то там поменялось? Этот вопрос задавали многие. Ну, Бунин и пошел. Потом встречался еще с Симоновым — как раз тогда все парижские русские были покорены его стихами. Не стихами вообще, а одним: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины». Как только Симонов его не обхаживал! Тоже икрой задарил и тоже что-то сулил! Вот эта неприкрытая лесть Бунина и насторожила «Большевики зря никому ничего не обещают», — говорил он. Бунин рассказывал мне, что многое понял по рожам — так и сказал: по рожам — советских товарищей: они были выразительней, чем их сладкие речи. Так что это чистый навет — будто он уже и вещички собирать начал. Да и Вера (жена) ни за что бы его не пустила. А потом у вас начали травить космополитов, притом так вульгарно, так злобно! Бунина это совсем доконало. «И в этот зверинец хотели нас заманить?!» — спрашивал он меня. Не меня, конечно, а себя самого… Теперь Бунину, да и не только ему, начнут приписывать все, что выгодно фальсификаторам. Но еще живы, слава Богу, те, кто помнит, как было дело.
В своих просоветских заблуждениях Адамович довольно быстро раскаялся, но не ударился в другую крайность. Бешеных антисоветчиков (несколько раз он использовал слово: «бешеных», — видно, те сильно досаждали ему) не выносил и деления русской литературы на советскую и эмигрантскую не признавал.
— Советской литературой у вас называют такую, которая вообще не литература. Просто агитка. Социальный заказ. Литературе это политическое уточнение совершенно не нужно. Вот Паустовский — он что же, советский писатель? Из-за того, что состоит в союзе советских писателей? Но литературе и ее читателям безразлично, в каком союзе состоит автор. Я тут встречался с Аксеновым. Прочитал всего одну или две его вещицы — сразу видно: писатель с большим будущим. Вы не знаете, чего он испугался? Обещал прислать свои книги, но не прислал. Бог с ним… Так он что — советский писатель? Может быть, вы скажете, что и Ахматова советский писатель? Я отношу себя к единой русской литературе, прилагательного «эмигрантская» никогда не признавал и не признаю.
Революция (октябрьский переворот он по-прежнему называл революцией) сделала для России много полезного, напрасно эмиграция это отрицает. Другой вопрос — какой ценой? Есть одна закономерность, которая давно подмечена Карамзиным, Герценом — помните его «Письма с того берега», — Толстым: революции начинаются ради благородных, даже великих целей, а во что превращаются?! Всегда в одно и то же… Но их надо оценивать с исторических высот, иначе теряется перспектива. Все еще изменится и в России, я в этом уверен. Моя надежда — на тех, кому сейчас тридцать лет.
Он верил в тех, кому тогда было тридцать. Вскоре их назвали шестидесятниками.
Последнее письмо от Адамовича я получил за несколько дней до его смерти. Он писал, что вернулся из Америки, куда ездил на два месяца заработать чтением лекций, совершенно измотан и мечтает лишь об одном: отдохнуть на любимом своем Лазурном берегу. Там, в Ницце, он и умер. Смотрел телевизор, встал, чтобы выключить, и упал. Случилось это 21 февраля 1972 года.
Похоронили Адамовича там же, в Ницце, рядом с матерью, которую он горячо любил.
В одну из встреч он с недоверием и опаской спросил меня, неужели его хоть кто-то знает и помнит в России. «Еще бы!» — воскликнул я и прочитал наизусть два его стихотворения, которые назвал хрестоматийными: «…Брезжил над нами какой-то божественный свет, какое-то легкое пламя, которому имени нет» и «За все, за все спасибо. За войну, за революцию и за изгнанье». Он слушал, не перебивая. Очень долго молчал, уставившись, не мигая, в одну точку. Потом спросил, не ожидая ответа:
— Сколько было Ахматовой, когда она написала: «Пусть когда-нибудь имя мое прочитают в учебнике дети»?
И добавил:
— Как хорошо знать себе цену.
Я мог, конечно, ему напомнить, что Ахматова — по крайней мере, когда писала эти стихи, — знала цену не себе, а Гумилеву, и надеялась войти в учебники лишь потому, что она любила его: так это прямо в стихах и сказано. Но по большому счету Адамович был прав, и эта последняя фраза, которую я от него слышал, — «как хорошо знать себе цену» — всегда сопрягается у меня с памятью о нем.