Глава 14. Нумерованные утки и граф-еврей

Мой софийский знакомец, парижский адвокат Шарль Ледерман, после международного конгресса успел дважды посетить Москву в составе делегации французских юристов, и эти встречи укрепили наши отношения. Укрепили настолько, что он предложил нам с Капкой, когда настало время ей работать в ЮНЕСКО, не тратиться на жилье, а поселиться у него. Это была большая удача, причем не только в финансовом смысле.

Шарль занимал шестиэтажный дом, построенный еще в семнадцатом веке и расположенный в глубине наглухо закрытого старинными воротами двора. Он достался по наследству его жене Раисе, тоже парижскому адвокату, выходцу с Украины, еще помнившей, и довольно неплохо, русский язык. Сохранилось одно ее письмо на мое имя в президиум коллегии адвокатов на Неглинную, с очаровательной ошибкой на конверте, происшедшей, видимо, из-за плохой слышимости по телефону, когда я диктовал адрес: улица Недлинная. Дошло…

На первых пяти этажах жили хозяева: Шарль, Раиса и две их дочери — Клоди и Дани. Там же размещались и два адвокатских бюро. Внутренние помещения были полностью модернизированы и имели набор всех мыслимых удобств, которыми располагала тогда бытовая техника. Зато шестой этаж, отданный во владение нам, сохранил всю прелесть первозданности: удобств в нем не было вообще никаких — принимать душ мы ходили в другой флигелек этого дома, тоже принадлежавший Раисе, а то, что требовало, увы, более частого посещения, располагалось на площадке между этажами и лишь весьма условно могло называться туалетом в европейском смысле этого слова. К нам, на шестой, вела очень крутая, очень витая и притом еще очень широкая деревянная лестница. Лифта не было — подъем пешком, по нескольку раз в день, был, конечно, не слишком большим подарком. Но мы не унывали: Париж стоил и не таких страданий, а сэкономленные деньги, весьма немалые, могли пригодиться. И — пригодились.

У нашего жилья было еще одно преимущество: дом располагался на островке Сен-Луи, в трех минутах ходьбы от другого острова, Сите, который считается центром Парижа. Это был один из самых дорогих кварталов Парижа, таким он остался и по сей день. Здесь живут люди, чей достаток слишком велик, чтобы его афишировать. В том числе и самые знаменитые люди искусства.

Неподалеку от нас, на одной из набережных, обитал Ален Делон, тогда еще не имевший такой всемирно скандальной славы, но все равно очень известный. Мы часто видели его прогуливающимся с огромным догом. Он старательно не замечал других прохожих и ни разу не встретился ни с одним из них глазами. Эта нарочитая надменность выглядела довольно комично и, хотел он того или нет, с непреложностью выдавала его происхождение, точно определявшееся меткой русской пословицей: «Из грязи — в князи».

Соседний дом принадлежал наследникам германского рейхсканцлера Бисмарка, его внучатый племянник продолжал в нем жить, предпочитая уединение на острове в центре Парижа жизни на родине, от которой он оторвался. О его особой любви к островам я узнал через несколько лет, оказавшись на Капри. Всю ночь мешали спать фейерверки и взрывы петард: за высокой стеной, отделявшей мой пансион от соседнего палаццо, шла лихая гульба.

— Кто это ночью так веселился? — спросил я утром у хозяина пансиона.

— Племянник Бисмарка, — был ответ. — Правда, внучатый. Хоть и старик, но скуки не переносит. Париж — Капри, Капри — Париж, то туда, то сюда, всюду свои дворцы и всюду гульба. Почему бы и нет, если есть деньги?

Шарль Ледерман относился к числу самых уважаемых островитян. Он был очень богатым человеком: помимо огромного дома в Париже, признанного памятником архитектуры, о чем свидетельствовала прибитая к дому табличка, он имел еще большую квартиру на фешенебельном средиземноморском курорте Ментона, где тоже оказывал мне гостеприимство. Богатство ничуть не мешало ему быть пламенным коммунистом. Даже не столько пламенным, сколько неистовым. Лишенным потребности хоть в чем-нибудь сомневаться, хотя его кумир Карл Маркс настойчиво предлагал «подвергать все сомнению».

Родившийся в варшавском гетто в 1913 году, он в детском возрасте эмигрировал с родителями в Париж и уже в четырнадцать лет стал воинствующим революционером, борцом за права трудящихся и вообще борцом за и против чего угодно, лишь бы это вредило тому строю, который создал ему и его семье роскошную жизнь. Мне он говорил, что непримиримым антиимпериалистом его сделала казнь в Америке небезызвестных Сакко и Ванцетти. Кажется, эти двое несчастных итальянцев пострадали действительно ни за что, но казнь «ни за что» миллионов людей от рук советских коммунистов на Шарля почему-то не повлияла. Никак. Едва я заводил разговор об этом, он сразу отвергал его одной и той же фразой: «Это уже осуждено». И, не начавшись, разговор обрывался.

Нацизм воспринимался им только под одним углом зрения: Гитлер отвергал коммунизм и истреблял коммунистов. И поэтому (именно поэтому, а не по какой-то другой причине) устроил гонения на евреев: ведь коммунизм, благодаря своей интернациональной сути, дает им равные со всеми права и полную свободу. Взаимного родства различных тоталитарных режимов Шарль не признавал. Он был яростным антифашистом, отвергая не идеологию фашизма, не подавление им человеческой личности, не отрицание всех прав и свобод, а только его противостояние другому медведю в той же берлоге. Когда заходит разговор о коммунистическом фанатизме, исключающем малейшее сомнение в его непорочности, я вспоминаю зашоренный взгляд Ледермана на все, что не укладывалось в его априорные схемы. Другого такого профессионального фанатика мне не встретилось. Особая пикантность состояла именно в том, что таковым был не наш, кондовый, большевик сталинской выпечки, а француз — цивилизованный европеец.

На заре наших, тогда еще идиллических, отношений мы довольно часто гуляли с Шарлем по набережным Сен-Луи: на обход своего любимого острова он выделял сорок минут («работа, работа!») и строго следил по часам, чтобы не выйти из графика. Но и эти сорок минут он посвящал все той же политике. Ничто другое его не интересовало, ни о чем другом он говорить не мог.

Гуляя по кэ де Бурбон мы столкнулись однажды с выходившим из подъезда человеком, лицо которого мне показалось знакомым. Шарль представил нас друг другу, и загадка тут же открылась: это был адвокат Жоэ Нордман, генеральный секретарь той самой МАЮД (Международной ассоциации юристов-демократов), на софийском конгрессе которой мы и познакомились с Шарлем. С самим Нордманом я знакомства тогда не свел, он был слишком важной фигурой — вместе с Приттом руководил конгрессом и общался только с «первыми» лицами.

Сейчас, вспоминая нашу мимолетную встречу на набережной Бурбонов, я вижу перед собой только его глаза — вероятно, серые, со стальным отливом, но показавшиеся мне просто бесцветными, и самодовольную, застывшую улыбку, делавшую лицо похожим на маску. «Я очень люблю советских людей», — сказал он, пожимая мою руку, вместо традиционного «очень приятно». Эта идиотская «формула вежливости» уже мне обрыдла в Болгарии, услышать ее от французского адвоката было тогда в новинку. Как ему объяснить, подумал я, что «советские люди» бывают разными и что вряд ли он, просоветский фанатик, агрессивно клеймящий в судах и на прочих трибунах всех антикоммунистов, любит и миллионы «врагов народа», переполнивших концлагеря.

Многие годы спустя я прочитал в газете «Монд», что Нордман (родившийся в 1910 году, он, кажется, жив до сих пор) впоследствии сожалел о своем фанатизме. Прозрел… Лишь после того, как преступления коммунизма частично признали его же партия и ее хозяева в Москве. Ни в сожаление его, ни в прозрение я не верю. Помню стальные глаза… Помню самодовольную улыбку обладателя истины в последней инстанции… И шикарный дом в самом дорогом квартале Парижа, где жил и работал этот беззаветный и самоотверженный борец за права обездоленных.


Шарль, насколько я помню, не состоял членом ЦК, но во французской компартии был фигурой куда более влиятельной, чем иные «цекисты». Он представлял свою партию сначала в парижском муниципалитете, где был советником (то есть, по-нашенски, депутатом городского совета), а потом в течение семнадцати лет заседал в Сенате, верхней палате парламента. И, что, вероятно, еще важнее, он был адвокатом компартии и руководимых ею профсоюзов, участвуя в десятках громких судебных процессов, так или иначе ее касавшихся, — это делало его фигурой уже общенационального масштаба, потому что он был всегда на виду. Его узнавали на улице незнакомые люди и почтительно ему кланялись — страстная убежденность в своей постоянной правоте вызывала уважение у людей самых разных политических взглядов. Тем более, что у Шарля было за спиной героическое прошлое: плененный немцами в Дюнкерке, он был заключен в лагерь с неизбежно следовавшей за этим газовой камерой, но из плена бежал, добрался до Лиона и стал одним из активных деятелей Сопротивления.

Я часто у него обедал — какое-то время ему было интересно со мной, он вел откровенные политические разговоры, как партиец с партийцем: представить себе, что «не член» получил возможность поехать за границу на достаточно продолжительный срок да еще оказался мужем дипломата из братской социалистической страны, — нет, этого он себе представить не мог. И тем самым наглядно демонстрировал уже приобретший всеобщность большевистский менталитет, не зависящий от национальных традиций и исторического опыта каждой страны. Такой чекистский режим установили бы у себя и французские камарады, если бы осуществился план, которым в 1947 году Сталин поделился с Морисом Торезом: создать Французскую Советскую Социалистическую Республику. Мне не было нужды обманывать Шарля насчет своей непринадлежности к партийному клану — такой вопрос просто не поднимался, поскольку ответ на него был как бы заведомо очевиден. Представляю себе, каким это стало бы для него шоком, если бы правда открылась.

Какое-то подозрение, впрочем, у него возникло после одного эпизода, столь же смешного, сколь и печального. Однажды за ужином, который весьма затянулся, когда подали кофе с коньяком и создалась совсем непринужденная атмосфера, Капка попросила меня спеть для Шарля песни Булата Окуджавы, о которых до той поры он никакого понятия не имел. Мы коротко объяснили ему, что вот появился в России уже лет десять назад популярный бард, или русский шансонье, если воспользоваться более знакомой ему терминологией. И Шарль охотно вызвался послушать. Раиса тихонько переводила ему слова— строчку за строчкой. После первых двух песен Шарль вынес предварительный приговор: «Аполитичен», но «концерт» пожелал продолжить. Где-то посреди «Последнего троллейбуса» насторожился, безошибочно уловив интонацию и скрытый подтекст. И жестко подвел черту: «Хватит!» Приговор стал окончательным. И еще более суровым: «Чужой».

Уже на следующий день воинствующий коммунист поднялся на шестой этаж, позвонил в дверь и, не переступая порога, сказал:

— Вот что я узнал, Аркади (с ударением, естественно, на последнем слоге): у вашего шансонье в Советском Союзе нет выпушенных пластинок, и по радио его не исполняют. Прошу вас больше не петь у меня нелегальных песен. Я не могу превратить свой дом в подполье.

Строго говоря, после такой пощечины из этого дома надо было немедленно съехать. Но — не хотелось, во-первых. И к скандалу я был не расположен — во-вторых. Пришлось все превратить в шутку. И возразить: Булат — член Союза писателей, он широко издается, большими тиражами напечатаны и проза его, и стихи. А исполняют его или нет, это вопрос музыкального вкуса редакторов, не больше того. Дискутировать Шарль не стал, позиции не изменил, мы продолжали встречаться, но общие застолья сразу же прекратились.

Хорошо, что этот конфликт случился до другого события, иначе мне не пришлось бы — в качестве уважаемого московского товарища — принять в нем участие. Как-то Шарль объявил, что приезжают в Париж очень-очень важные гости, близкие друзья («с одним из них вы немного знакомы»), по этому поводу будет устроен ужин, на который он с удовольствием приглашает меня. «Вопрос согласован», — многозначительно добавил Шарль. И я понял, что шею надо мыть особенно тщательно, и рубашку приготовить высшего качества, и галстук — не тот, что на каждый день.

Ужин состоялся в ресторане, расположенном в двух шагах от нашего дома, — только мост перейти, — имя его «Тур д'аржан» («Серебряная башня») уже не одно столетие, и по сей день тоже, является нарицательным: один из самых дорогих, самых престижных, самых фешенебельных ресторанов Парижа. Стекла вместо стен позволяют во время ужина любоваться Сеной, по которой один за другим плывут иллюминированные кораблики, и подсвеченным собором «Нотр-Дам»: зрелище фантастической красоты. Непременным блюдом ресторана является приготовленная в вине и апельсиновом соке утка, имеющая свой порядковый номер, который ведет счет со дня основания ресторана. В подтверждение того, что утка съедена, каждому посетителю выдается сертификат с указанием ее номера и даты чревоугодия.

В «престижном» посещении «Серебряной башни» нуждаются, естественно, не аристократы, а люди с большим кошельком: побывав там, заполучив сертификат и одарив огромными чаевыми повсюду расставленную, услужливую челядь, они чувствуют себя приобщенными к высшему свету, тогда как истинные представители истинно высшего света предпочитают тихие, уютные ресторанчики с изысканным интерьером, кухней для тонких гурманов и без швейцара в ливрее у входа.

Именно «Тур д'аржан», а не интимный ресторан для элиты и не скромный — для пролетариев, выбрали самые высокие товарищи из ЦК французской компартии для дружеского ужина со своими итальянскими коллегами. В Париж прибыли Луиджи Лонго, генеральный секретарь ИКП, и Умберто Террачини, член политбюро, — он-то и оказался тем человеком, с которым я был «немного знаком»: мы вместе участвовали в софийском конгрессе «юристов-демократов» и даже заседали с ним в одной и той же комиссии. Он узнал меня или сделал вид, что узнал, во всяком случае был предельно корректен и любезен. Французского генсека Вальдека Роше, к тому времени еще не сошедшего с ума, в Париже не было, поэтому хозяев представляли второй человек в партии Жак Дюкло, старейший член политбюро Раймон Гюйо, в прошлом видный коминтерновец, и член ЦК Жан Канала, который считался главным партийным казначеем. Стало быть, это он транжирил на наши утки деньги трудящихся, выразителем чьих интересов партия выступала.

Присутствие на высоком ужине Шарля, формально никакого поста в партии не занимавшего, было все же понятно. А вот кого представлял я, — это понять мне не дано. Вряд ли мое участие диктовалось просто стремлением Шарля доставить мне удовольствие. В такой сентиментальности он замечен не был, да и мог бы, если бы захотел, осуществить свое намерение не за партийный счет, средства ему позволяли. Беспартийный московский адвокат (пусть даже принимаемый за партийца) в окружении вождей двух «братских», притом самых сильных, самых влиятельных среди всех других, западных «братских», за общим столом в шикарном парижском ресторане — нарочно не придумаешь!..

Никаких партийных секретов никто мне не выдавал, никаких доверительных разговоров при мне вообще не вели — казалось, просто добрые друзья, которые не знают счета деньгам, мило проводят время в дорогом ресторане. На самом деле они почти незаметно и очень непринужденно старались разговорить московского гостя, принимая его, с подачи Шарля, конечно, за непорочного коммуниста, но с критическим взглядом на политику своей партии. Так называемый «еврокоммунизм», стремившийся преодолеть ортодоксальность догматиков и кондовость кремлевских лидеров, придать компартиям более современный вид, тогда набирал обороты, и взгляд независимо мыслящего советского товарища, скорее всего симпатизировавшего обновленческим тенденциям европейских реформаторов, был им интересен. Видимо, у руководства ФКП и ИКП не было прямых и близких контактов с партийно-советскими низами, а я, мне так кажется, был представлен Шарлем как выразитель их настроений. Во всяком случае, наша застольная беседа подтверждала это мое предположение.

Большое место в беседе заняли устные мемуары. Бойцы вспоминали минувшие дни… Шарль рассказывал итальянским товарищам подробности тогда еще недавнего, а теперь уже всеми напрочь забытого «дела о голубях», где он выступал защитником Жака Дюкло (кстати сказать, на пару с тем же Жоэ Нордманом) и триумфально выиграл процесс. В 1952 году в Париже состоялась грандиозная демонстрация против американского генерала Мэтью Риддуэя, сыгравшего огромную роль при высадке союзников в Нормандии (1944), а потом — и в отражении советско-китайской агрессии в Корее (1951–1952). Его обвиняли в использовании бактериологического оружия — демонстрация проходила под лозунгом «Риддуэй-чума». При задержании Жака Дюкло, манифестировавшего почему-то в своей машине, а не в пешей колонне, на сиденье было обнаружено несколько мертвых голубей. Коммунистического лидера обвинили в шпионаже, посчитав голубей за гонцов, доставивших Дюкло инструкции из Москвы. Инструкции он наверняка получал, но для связи с ним у Кремля были куда более надежные и более оперативные возможности. Придумать эту нелепость могли только и впрямь шутники не слишком большого полета, но как попали в машину мертвые голуби, об этом с достоверностью и сейчас не известно…

Шарль рассказывал о своих адвокатских победах с таким упоением, что другим сотрапезникам все время приходилось его прерывать, чтобы тоже вставить словечко. А главное — включить в разговор и меня. Лонго очень хотел получить подтверждение, что советская интеллигенция сохраняла верность марксизму-ленинизму, пытаясь очистить его от «догматических наслоений» и «патриотического сектантства». По его информации, «молодые силы в партии» стремились «творчески развить коммунистическую теорию». На языке советской пропаганды это презрительно именовалось реформаторством и чем-то похожим на «контру». Но я уходил от этой дискуссии отнюдь не из страха за последствия откровенных бесед на столь высоком коммунистическом уровне: сама игра в верность марксизму-ленинизму, необходимость пользоваться постылой терминологией, естественной и привычной для всех товарищей за этим столом, была невыносимой. Войдя в разговор и увлекшись проблемой, я скорее всего быстро бы выдал себя. Предпочтительней было сказаться некомпетентным и подставить тем самым чего-то им посулившего Шарля, чем разыгрывать роль, которая мне была совершенно чужда.

Но одно я вынес из этого разговора с полной на то очевидностью: итальянские товарищи, при энергичной поддержке Раймона Гюйо (по жене он доводился близким родственником Артуру Лондону, судимому вместе с Рудольфом Сланским и чудом избежавшему казни), с надеждой ожидали развития событий в Чехословакии, Венгрии, Польше, тогда как Дюкло, Канала и мой Ледерман долдонили про то, что это «развяжет руки контрреволюции». Они знали несравнимо больше, чем я, про то, что происходило в «соцлагере». Слова Лонго «мировое коммунистическое движение нуждается в обновлении» означали, в переводе на нормальный язык, приближение его окончательного распада. Если Будапешт (1956) положил начало этому процессу, то Прага (1968) довела его до логического конца.

С Шарлем мы никогда не ссорились — просто мирно и тихо разошлись. Много позже я узнал, что в 1972 году именно в его квартире, за тем же столом, где мы часто вместе обедали, состоялся тайный «исторический завтрак» нового французского генсека Жоржа Марше с Франсуа Миттераном, где коммунисты объединились с социалистами в единый «левый блок» для победы на парламентских выборах: согласно ленинско-сталинской политической терминологии такое братание называлось оппортунизмом, ревизионизмом, чем-то еще, столь же зловещим. И если Шарль не только был согласен с этим братанием, но и стал посредником между двумя лидерами, обеспечил плацдарм для их встречи, значит, возможно, он и не был в душе тем зашоренным ортодоксом, каким выглядел передо мной.

Говорят, узнав — уже после того, как началась «перестройка», — всю правду о подготовленном Сталиным втором Холокосте и о других кремлевско-лубянских тайнах, Ледерман сказал в каком-то из своих выступлений: «Я очень сожалею — в свое время я не сделал того, что обязан был сделать». Это значит, по крайней мере, одно: главное — пусть не все, но главное! — он знал уже тогда. И понимал суть событий — так, как их следовало понимать, — тоже тогда. Что мешало им, зарубежным товарищам, оставаться верными правде, а не партдисциплине и не врать хотя бы самим себе?!

Шарль умер в сентябре 1998 года. После шестьдесят шестого мы с ним не виделись, хотя я бывал в Париже множество раз. Он читал все, что выходило у меня по-французски (об этом мне сообщили общие знакомые — адвокаты), узнал, стало быть, из первых рук, что я на самом деле думаю о преступлениях коммунизма, но никак об этих писаниях не отзывался: ни со знаком плюс, ни со знаком минус. Сожалел ли о том, что наши дискуссии прекратились, — не по моей вине? Или, напротив, сокрушался, какую змею пригрел некогда на своей груди? Этого я уже никогда не узнаю.


В Париже я хорошо был знаком еще с одним из «бывших», который прозрел гораздо раньше, чем Шарль. Мэтр Андре Блюмель, старейший французский адвокат, работал некогда директором кабинета в правительстве Народного Фронта Леона Блюма и, будучи сначала социалистом, а потом беспартийным, всегда оставался на откровенно просоветских позициях. Они привели его в конце концов на пост исполнительного президента Ассоциации «Франция-СССР», где он близко сотрудничал со своим другом Ильей Эренбургом, который занимал в Москве аналогичный пост — президента Ассоциации «СССР — Франция». Во французском обществе друзей Советского Союза в разные годы состояло множество знаменитых и почитаемых деятелей французской культуры, но под влиянием шокирующих акций «государства трудящихся всего мира» эти почитаемые, заботясь о своем добром имени, то из него выходили, то возвращались снова. После разгрома венгерского восстания из него вышли Сартр, Эдуард Эррио, Франсуа Мориак, после разгрома Пражской весны — Веркор и Арман Салакру. Зато демонстративно вступили другие: Марина Влади, Мишель Пикколи…

У Блюмеля была богатая биография. В годы войны он представлял подпольную социалистическую партию при Лондонском правительстве Шарля де Голля, нелегально вернулся во Францию, участвовал в Сопротивлении, попал в концлагерь, откуда бежал весной 1944 года. После освобождения возглавлял кабинет министра внутренних дел Андриена Тиксье, а потом порвал с политикой и вернулся к адвокатской работе.

Впрочем, нет, с политикой он не порвал. На скандально знаменитом судебном процессе коммунистической газеты «Леттр франсез», выступавшей против «клеветника» Виктора Кравченко, автора книги «Я выбрал свободу», Блюмель был одним из адвокатов коммунистической стороны, хотя и не столь агрессивным, как иные его коллеги, — вроде главного «юриста-демократа» Жоэ Нордмана, совсем уж откровенной «шестерки» Кремля, но все равно очень страстным. И главное — искренним: он не сомневался в том, что страна, победившая нацистов и положившая на алтарь победы столько человеческих жизней, являет собой образец свободы и человечности, а те, которые это опровергают, участвуют в провокациях ЦРУ. Другая трактовка событий была ему тогда не доступна.

В старомодно обставленной и поэтому очень уютной квартире Блюмеля на улице Любек я несколько раз встречался с ним за обедом и ужином, — наши отношения становились все теснее, а беседы соответственно все откровеннее. Он не скрывал, что взгляды его давно уже эволюционировали в очевидную сторону. У него были достаточно тесные связи с теми, кого стали в Москве называть диссидентами, которые неплохо его просвещали, а он, как мог, им помогал — чаще всего не явно, но вполне ощутимо: привозил запрещенные книги, снабжал деньгами, переправлял рукописи и корреспонденцию. Блюмель считал, что в той ситуации, которая складывалась в Советском Союзе, он должен не покидать свой пост, а остаться, делая все возможное, чтобы поощрять «демократические тенденции» в стране, которую успел полюбить, и противостоять господствующим тенденциям — консервативным и реакционным.

Это не было пустой декларацией. Когда был вынесен смертный приговор по так называемому «самолетному делу» (попытка отчаявшихся «отказников» эмигрировать на захваченном самолете), Блюмель примчался в Москву и использовал все доступные ему рычаги, чтобы спасти осужденных. Убежден, что в счастливом для них исходе дела есть большая заслуга Блюмеля. Этой чрезвычайной акцией его усилия не ограничились. Он старался приглашать во Францию тех, кому были ближе демократические тенденции, а в обратную сторону направлять такие делегации, которые хотели бы «дружить» не по правилам, разработанным на Старой площади, и своим авторитетом оказывать поддержку тем, кто в Союзе гоним. Средство было не очень-то эффективным, но в конце концов каждый должен делать то, что в его силах.

Блюмель прилетал в Москву на похороны Эренбурга, мы встретились с ним на этой печальной церемонии и впервые крепко обнялись: такая эмоциональность была ему обычно не свойственна. Годом позже в Париже он заверил меня, что у него с Эренбургом всегда было полное взаимопонимание и что «мудрый Илья» глубоко страдал от той «фасадной роли», которую сам для себя избрал. Однако же, говорил Блюмель, Эренбург придавал большое значение «нашей с ним работе» и поэтому оставлять добровольно свой пост, как и Блюмель — свой, ни в коем случае не хотел. Он полагал, что на освободившуюся вакансию давно уже готовится «кремлевский ястреб». У ястреба было вполне конкретное имя, — именно он и занял место умершего Эренбурга: известный «правдист» Юрий Жуков. С этим другом французского народа Блюмелю пришлось сотрудничать несколько лет: Андре умер в 1973 году, отпраздновав свое восьмидесятилетие.

Блюмель наивно полагал, что он действительно может влиять в хорошую сторону на развитие советско-французских отношений, что московские власти его вполне искренне уважают и чтут. На самом деле, встречаясь с ним в Москве, я без труда разглядел плотную и жесткую слежку, этого было вполне достаточно, чтобы понять, насколько он заблуждался, блаженно пребывая в мире иллюзий. Просвещать его на этот счет не имело никакого смысла: самому Блюмелю ничего не грозило, те, с кем он встречался, безусловно, и так были все под колпаком, а открывшаяся ему правда могла лишь сковать руки: какие-то добрые дела были все же в пределах его возможностей.

Многие годы спустя я на несколько лет стал вице-президентом Общества «СССР — Франция». Если бы Андре мог это узнать, то наверняка был бы доволен: он считал, что любое, пусть даже самое малое, сближение двух стран в «человеческом измерении» вдет к обоюдной пользе.

Моя последняя встреча с Блюмелем была не похожа на все предыдущие. Мы и не заметили, как наступил вечер, и обед сам собой плавно перешел в ужин. Как будто мы оба чувствовали, что других встреч у нас уже не будет. Он слишком, мне кажется, налегал в тот вечер на виски, его совершенно голый череп покраснел, отливая вишневым блеском от света торшера, возле которого он сидел. Одно признание совсем поразило меня. Блюмель рассказывал, какой информацией снабжали его советские «консультанты», готовя к процессу Кравченко. Была среди них и такая: Бухарин «предательски общался» в Париже, во время последнего своего приезда в 1936 году, с историком Борисом Николаевским. Зачем ему подбросили эту деталь, он не знал. Но зато знал о другом контакте Бухарина, про который консультанты ничего ему не сказали, — о тайной встрече Бухарина с видным меньшевиком Федором Даном: про нее Блюмель знал по своим каналам, от французских социалистов. Не захотели сообщить, или эта встреча действительно осталась им не известной?

Блюмель терялся в догадках, искал для себя ответ на этот, почему-то казавшийся ему важным, вопрос, но, несмотря на всю свою тогдашнюю просоветскость, и вида не подал, что знает больше, чем его информаторы. К процессу Кравченко эта деталь никакого отношения вообще не имела — вероятно, закулисные режиссеры боялись, что процесс выйдет «за рамки», и снабжали какими-то аргументами своих адвокатов. Советские товарищи, вспоминал Блюмель, тесно пасли его во время процесса Кравченко, не оставляя наедине с самим собой и следя за каждым шагом. Подсовывали фальшивки о полной свободе, которая существует в Советском Союзе, и, разумеется, очень аргументированно опровергали клеветнические измышления Кравченко насчет существования лагерей.

— Я начинал процесс, — признавался Блюмель, — в полной убежденности, что Кравченко американский агент и что книжка вообще написана не им. Сомнения появились, а потом укрепились, когда мы допрашивали свидетелей, которых поставляла Москва: они читали заготовленные заранее тексты, но полностью тушевались, когда начинался перекрестный допрос. К вопросам адвокатов другой стороны их могли подготовить только в самых общих чертах, ни на какие экспромты они не были способны и несли полную чушь. Но окончательный поворот в моем сознании произошел после допроса Маргарет Бубер-Нейман.

Маргарет, придется напомнить, была женой казненного в 1937 году в Москве члена политбюро германской компартии Гейнца Неймана и сама провела в ГУЛАГе несколько лет. Подло выданная Сталиным его друзьям-фашистам в 1940 году, она переместилась из советского лагеря в гитлеровский и только благодаря этому спаслась: ужасный и постыдный парадокс! Спаслась — и прибыла после войны в Париж рассказать о том, что есть и чего нет в стране, процветающей под солнцем сталинской конституции. Ее честный, горький и кошмарный рассказ могли оставить без внимания, а тем более его освистать, разве что вконец изолгавшиеся циники. Потом, когда во время хрущевской оттепели правда чуть приоткрылась и о существовании ГУЛАГа было заявлено Кремлем официально, они восклицали: «Но ведь мы ничего не знали!»

Конечно, не знали. Потому что знать не хотели! «Фальшивомонетчики не мы, — писала своей сестре в Москву, прочитав „Ивана Денисовича“, Эльза Триоле, — но мы распространяли фальшивые монеты по неведению. Сами принимали на веру…» Да кто же им мешал сменить «веру» на «ведение»? Прислушаться — если уж не к Виктору Кравченко, то хотя бы к Маргарет Бубер-Нейман, пламенной коммунистке и вдове еще более пламенного, коммунистами же и казненного?

Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого… Пословица, кстати, французская — случайно ли это?

Андре Блюмель — из песни слова не выкинешь — тоже способствовал глухоте и слепоте чрезмерно восторженных друзей Кремля. Но он имел мужество прозреть раньше многих других и помочь освободиться от шор тоже многим другим. И делом, а нелицемерными сожалениями искупал свою вину. Наши долгие с ним разговоры, которые становились все более откровенными, имели, мне кажется, для него вполне утилитарную цель: оставить о себе ту память, которую на самом деле он заслужил.


Когда я впервые приехал в Париж, там еще оставались — правда, уже на исходе — зримые следы некогда блистательного русского присутствия: того, что называлось первой эмигрантской волной. Богослужения в кафедральном соборе на улице Дарю собирали множество еще довольно бодреньких старичков, которые любили выпить рюмку-другую в расположенных напротив ресторанчиках, особенно в угловом «Петрограде», где закуской служили малосольные огурчики и расстегаи. Книжный магазин Сияльской — по соседству — собирал не столько любителей раритетов, сколько жаждавших разговоров о литературе — увы, уже отошедшей в прошлое. В Рахманиновской консерватории, на берегу Сены, прилежные ученики — дети и внуки «бывших» — постигали искусство, обучаясь у тех, кто говорил на каком-то уже не существующем пленительном русском языке. В столовке консерватории — ее «кантоне» — столы были покрыты повидавшими виды клеенками, подавальщицей служила добродушная тетенька в не слишком чистом переднике, как две капли воды похожая на своих советских коллег из какого-нибудь привокзального буфета, разве что изгнавших из лексикона слова «товарищ» и «гражданин»: она подавала «битки» — или «с гречкой», или «с пшенкой», ничего другого в репертуаре консерваторской кантоны не было. Да и не надо: вкус все равно был отменным.

Продолжали работать прежние русские кабачки, которые посещали тогда еще не только заезжие иностранцы, клевавшие на экзотические подделки, но и старые русские, и старые же французы, знавшие цену истинному искусству. «Новых русских», по счастью, еще не было и в помине. В «Царевиче» и «Водке» пели Димитриевичи: Соня, Валя, Тереза и Алеша. В «Павийон рюсс» на улице Лористон доживала долгий актерский век все еще божественная и неутомимая Людмила Лопато. В «Карпуше» пел под свою гитару сам престарелый Карпуша, настоящая фамилия которого была Тер-Абрамян. Последние солисты из некогда знаменитого хора Жарова пели в монмартрском ресторанчике «У Никиты из Москвы». А в монпарнасском «Доминике» гостей встречал сам Доминик, сиречь Лев Адольфович Аронсон, знаменитый театральный критик, учредитель престижной премии своего имени: мы сиживали с ним за столиком в его ресторане и, следуя его рекомендациям, заказывали исключительно бефстроганов («такого больше нигде не осталось», утверждал он). Я рассказывал о московских премьерах, он жадно слушал, потом сокращал счет наполовину: «Прошу прошения, но больше никак не могу — процентами с него зарабатывают официанты»…

Русский Париж жил и в тех театральных постановках, которые имели отношение вроде бы только к французскому искусству. В театре «Эберто» шли «Три сестры» в версии Жоржа и Людмилы Питоевых, а поставил спектакль Андре Барсак, чьи русские корни были очевидны даже и в том случае, если бы он не говорил на превосходном русском. За кулисами он познакомил меня сразу со всеми «тремя сестрами» — Одиль Версуа, Мариной Влади и Элен Валье. Барьера не было — все оказались своими… Потом мы не раз виделись с Барсаком в его театре «Ателье», он с тревогой говорил о том, что его дочь Катя вышла замуж за грузинского художника Элгуджу Амашукели — никакого желания породниться с чем-то советским у Барсака не было. К счастью, его тревоги оказались напрасными: Гуджи — под таким именем зятя Барсака знает теперь вся Франция — органично и быстро вошел в художественный мир Парижа, стал создателем изумительных статуэток, декоративных фигур и ювелирных изделий, но больше всего прославился своими драгоценными саблями, которые изготовляются в единственном, естественно, варианте для «бессмертных» — членов Французской Академии. Встречаясь с ним теперь — с ним и с Катей — за дружеским столом, мы вспоминаем былое, сходясь во мнении, что истинно новые русские это совсем не обладатели бандитских капиталов, а те, которые продолжают здесь великие традиции русской культуры, так щедро обогатившей культуру французскую.

Театр «Одеон» предоставил однажды вечер, свободный от спектаклей, Арагону и Триоле для того, что у нас назвали бы творческой встречей. Сказать, что зал был набит битком, значит не сказать ничего: там не было не только свободного места, но и свободного клочка ни в партере, ни на ярусах. Возможно, еще и потому, что вход был свободным: при французских ценах это фактор существенный. Устроившись кое-как в ложе бельэтажа, стоя, за спинами более удачливых, я больше слышал, чем видел. Супруга вслух, в форме свободного диалога, вспоминали о прошлом («Ты помнишь, Эльза?», «Ты помнишь, Луи?»), иногда давая Жану-Луи Барро проиллюстрировать ими сказанное чтением стихов или отрывков из прозы. Вечер был французский, но имена звучали исключительно русские: Хлебников, Маяковский, Шкловский, Горький, Третьяков, Якобсон, Шостакович, Эйзенштейн, Мейерхольд…

В «Комеди франсез» шла «Свадьба Кречинского» в постановке Николая Акимова — на нее валом валил весь Париж. После спектакля отправляться спать совсем не хотелось — французские друзья повели меня в симпатичный подвальчик на улице Канетт, возле Сен-Жермена. Пел, аккомпанируя себе на гитаре, усатый красавец-брюнет в спортивной рубахе с распахнутым воротом. Я сразу же почувствовал, что все, до отказа заполнившие этот подвальчик, знают если не друг друга, то уж вне сомнения — самого певца, который и был хозяином кабачка. Заслышав русскую речь, он обратился к нам на хорошем русском: «Что вам спеть?» Познакомившись, мы сразу же подружились: не было случая, чтобы, приехав в Париж, я снова не побывал в том кабачке, и певец неизменно встречал меня любимым номером из своего репертуара: «И в разлуке с милою Москвой я живу теперь в стране чужой. Здесь, в Париже, песенки цыган и я пою для милых парижан». В перерыве он чокался со мной, не притронувшись к влаге, рюмкой паленки (венгерской черешневой водки), произнося всегда один и тот же тост «За свободную Россию».

Артиста звали Джури, или Юрий, или — в подлинном варианте — Дьердь Адлер. Венгр из румынской Тимошоары, в годы войны он был мобилизован и отправлен на русский фронт. Ему отчаянно повезло: он провоевал всего две недели и попал в плен. Влюбился в Россию. Выучил русский. После войны был возвращен в «народную» Румынию, оттуда перебрался в столь же «народную» Венгрию, а потом драпанул как можно дальше от всяких народных, обосновавшись в Париже и быстро став любимцем парижской публики.

Джури влюбился в Россию, но отнюдь не в Советский Союз. И поэтому каждый раз, прощаясь со мной, он тревожно спрашивал: «Уверен ли ты, что тебе надо туда возвращаться?» Я был уверен, и он, с сомнением качая головой, завершал нашу встречу всегда одной и той же фразой: «Только бы встретиться снова». Мы встречались снова и снова, это стало уже ритуалом — провести последний вечер в Париже у Джури, слушая его песенки (он пел их никак не меньше, чем на десятке, а может и больше, языков, которыми владел превосходно), и уйти из подвала последним — в три часа ночи. А весной девяносто четвертого, опять приехав в Париж, я застал по знакомому адресу совсем другой ресторан и ни малейших следов того, с чем я сжился и что по святой простоте считал почему-то вечным. Рак горла скрутил моего дорогого Джури за каких-то два месяца. Осталась подаренная им кассета с записью его песенок, и я часто с печалью и нежностью слушаю в его исполнении мою любимую: «Отзвучали песенки цыган, и закрыт любимый ресторан».


В один из дней меня разыскал по телефону незнакомый мне человек, прослышавший о том, что некий юрист, журналист и литератор из Москвы оказался в Париже. Он сослался на французского адвоката, которого я хорошо знал, и это позволило принять его предложение и пожаловать на обед. Меня ждала изысканно обставленная, хотя и не очень большая квартира на улице Колонель Ренар, все стены которой были увешаны фотографиями с дарственными надписями хозяину дома. Вряд ли было там много лиц, которых я бы не мог «опознать». Станиславский, Немирович-Данченко, Москвин, Книппер-Чехова, но еще и Стравинский, Рахманинов, Прокофьев, Дягилев, Лифарь. И — Добужинский, Судейкин, Анненков, Бакст…

Не скрою: имя Леонида Давыдовича Леонидова мне тогда ничего не говорило. Он сам рассказал о себе: импресарио с мировым именем, человек, который летом 1919 года вывез МХАТ из голодной Москвы в Харьков, вскоре занятый Добровольческой Армией, а потом обеспечил так называемой качаловской труппе (то есть группе артистов, возглавлявшейся В.И. Качаловым) триумфальное турне по Европе — вплоть до 1922 года. Жена Леонида Давыдовича сразу покорила меня внушительной красотой потомственной аристократки, в которой русское хлебосольство естественно сочеталось с европейской утонченностью и умением расположить к себе так, чтобы гость сразу же избавился от всякой стеснительности. Это была Юлия Бекефи, в прошлом прима-балерина самых прославленных театральных сцен, искусством которой восхищались лучшие хореографы мира. Артистизм и интеллигентность — вот что отличало этот старый московский дом, непостижимым образом оказавшийся в центре Парижа.

Прежде всего, и это не удивительно, Леонид Давыдович потребовал от меня рассказов о МХАТе. Там был по-прежнему его дом, который он ненадолго оставил, хотя прошло с тех пор сорок пять лет и ни о каком возврате речи быть не могло. Но что я мог ему рассказать — сверх того, что он знал и без меня? День сегодняшний, как я понял, его занимал не очень, он мысленно общался с титанами, чей круг стремительно редел, и сводил разговор к тем именам, которые для него всегда оставались живыми.

Как раз близилось семидесятилетие МХАТа, и я вспомнил те праздничные дни, когда театр был моложе на двадцать лет и когда я не пропустил ни одного юбилейного спектакля. Играли отдельные акты «Врагов», «Вишневого сада», «Анны Карениной», «Любови Яровой». На сцену выходили в классических своих ролях О. Книппер-Чехова, Б. Добронравов, В.Топорков, Ф. Шевченко, К. Еланская, О. Андровская, Б. Петкер, А. Грибов, П. Массальский, Б. Кедров, А. Тарасова, М. Болдуман, М. Прудкин, А. Кторов — неувядаемая старая гвардия МХАТа. Десять лет спустя, на 90-летии Ольги Леонардовны Книппер, которое праздновали в филиале МХАТа и где я был тоже, она сама на сцену не вышла, оставшись в директорской ложе, но зато ее приветствовали первым актом «Трех сестер» Массальский, Грибов, Зуева, Василий Орлов…

Я рассказывал Леонидовым о своих впечатлениях. Дошел и до эпизода, связанного с одним из приветствий. На сцене завели, по чеховской ремарке, волчок, и тогда из ложи вдруг раздалось не тронутое годами контральто Ольги Леонардовны: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» Леонидов кусал губы, потом, закрыв лицо ладонью, вышел из-за стола. Юлия и я ждали его, не нарушая молчания. Наконец Леонидов вернулся. Разговор продолжался, но прежняя тема себя исчерпала: мой рассказ оказался слишком большой нагрузкой для его нервной системы.

Интерес ко мне, как я понял, был вовсе не платоническим. И тоже был связан с МХАТом. Леонидов нуждался в помощи, на худой конец — просто в совете. Только что в «Новом мире» были опубликованы воспоминания сына Качалова — Вадима Васильевича Шверубовича, где Леонидову крепко досталось. «В Харькове был некто, — писал Шверубович, — кто пышно называл себя импресарио Леонидов. Это был ловкий и предприимчивый делец, театральный жучок, ловко устраивавший гастроли разных знаменитостей». Только две эти фразы, сами по себе, уже вызывали недоверие к автору. «Ловко устраивать гастроли» — это и есть прямая обязанность импресарио, а упоминание своей профессии в любом контексте вообще не может быть ни пышным, ни каким-то иным. Импресарио — такая же профессия, как врач, инженер, летчик, учитель… Мыслимо ли сказать, что кто-то «пышно называл себя» инженером? Или летчиком? Или врачом?

«Театральной жучок»?.. Развязность этой формулы, позаимствованной из лексикона хлестких советских фельетонистов, плохо вязалась с культурой семьи, из которой вышел Вадим Васильевич, да и с ним самим. Я его никогда не встречал, но Олег Ефремов, которому я полностью доверяю, убеждал меня, что В.В. Шверубович — воплощение воспитанности, порядочности и такта. Как же мог он позволить себе так изъясняться, даже если «ловкий делец» чем-то ему насолил?

Леонид Давыдович давно уже пожинал дары обеспеченной старости, абсолютно ни в чем не нуждался, ни от кого не зависел. Жил не в Москве, а в Париже и был бесконечно далек от советских свар. Но в разговоре со мной он едва не плакал. «Если бы меня оскорбили ваши власти, — говорил он, — я не обратил бы на это никакого внимания: официальная ругань меня не задевает. Но как мог это себе позволить человек, чей отец мне стольким обязан? Ведь три года я обеспечивал Качалову и его семье такие условия работы и жизни, о которых можно было только мечтать. Причем — что это были за годы?!»

Никаких подробностей о закулисной стороне тех европейских гастролей я, конечно, не знал и судьей быть не мог. Не могу и сейчас. Но документы видел (их фотокопии остались в моем архиве), и они весьма убедительно говорил и сами за себя.

Видел доверенность, выданную «члену Дирекции Московского Художественного театра Леониду Леонидову» и подписанную лично Станиславским и Немировичем-Данченко, на право заключать от имени театра любые контракты для организации гастролей МХАТа в Европе и Америке. Видел такое же письмо и с теми же полномочиями, предоставленными Леонидову, подписанное В. Качаловым, Н. Литовцевой, О. Книппер-Чеховой, М. Германовой, Н. Массалитиновым, С. Бертенсоном. Что до «жучка», то на стенах леонидовской квартиры висели не только почетные дипломы крупнейших театральных обществ, воздававших должное одному из лучших импресарио мира, но и грамоты о награждении все того же «жучка» орденом Почетного Легиона, орденами Италии, Испании, Англии, Австрии…Так что обиду его вполне было можно понять.

Имя Леонидова встречается в эпистолярном наследии Немировича-Данченко множество раз — разумеется, лишь в самом положительном смысле. И в двадцатые, и в тридцатые годы Немирович только на него и возлагал надежды по реализации своих зарубежных замыслов. Леонидов, а не кто-то другой, организовал грандиозное чествование Станиславского в Берлине в 1928 году. «Леонидов, — писал Немирович С. Бертенсону в 1930 году, — налаживает поездку <театра> по Германии и, может быть, в Лондон. Кажется, выйдет». Что-то сомнительно, чтобы создатели и руководители МХАТа продолжали годы и годы подряд так относиться к «ловкому дельцу» и «жучку».

Причину, по которой интеллигенту и истинно театральному человеку В.В. Шверубовичу понадобился этот дикий пассаж в его мемуарах, понять тоже можно. Советский менталитет и советские страхи никуда не делись. Никакая оттепель существенно повлиять на них не могла. Тем более, что и в сознании, и в подсознании Вадим Васильевич, конечно, всегда держал память о кошмаре, выпавшем на его долю: некоторое время ему пришлось побывать в нацистском плену, что Советами никак не поощрялось.

Со времени смерти Качалова прошло уже двадцать лет, и все равно мысль о том, что он три года был, как ни крути, в эмиграции, сидела занозой в мозгу его сына. Качалову никто никогда это не ставил в вину, но синдром «дезертирства» не мог не поразить Вадима Васильевича, взявшегося вспомнить о том трехлетнем, не санкционированном советским властями, заграничном вояже. Вину следовало списать на какого-нибудь «жучка». До осознания простейшей истины: вины — ни в чем, ничьей, никакой! — не было вообще, должны были пройти еще десятилетия.

Моя попытка убедить Леонидова выкинуть этот инцидент из головы успехом не увенчалась. Довод: здесь, за границей, мемуары Шверубовича вообще никто не прочтет — его не устраивал. «Важно, что я их прочел! — восклицал он. — Вы знаете, что такое доброе имя? Вам знакомы такие понятия, как честь и достоинство, или при большевиках с этим все перестали считаться?»

Лишь Юлия, придавившая своей рукой его дрожавшую руку к столу, вернула Леонидову что-то похожее на спокойствие. Он надписал мне книгу своих мемуаров «Рампа и жизнь» и просил быть в Москве его адвокатом, затеяв против Шверубовича судебный процесс с обвинением в диффамации. Еще того более: он тут же выдал мне поручение на персональном бланке и составил список людей, которые, как ему казалось, согласятся свидетельствовать в его пользу. Среди них были старейшая актриса МХАТа Л.М. Коренева, литературовед А.И. Дейч, театровед Г.К. Крыжицкий. Я сознавал, конечно, всю утопичность этого замысла, но пообещал «навести справки и сообщить о результатах».

Бедный Леонид Давидович не имел, разумеется, представления о том, что судебные дела иностранцев в Советском Союзе вправе были вести только члены так называемой Инюрколлегии, состоявшие на реальной службе совсем в другом ведомстве, и что для советского суда, который гипотетически стал бы рассматривать это дело, объективные доказательства не имели ни малейшей цены: ведь не могло же быть так, чтобы прав оказался презренный эмигрант, а не заслуженный деятель искусств страны победившего социализма. Олег Ефремов, которому я рассказал о встрече с Леонидовым, не вдаваясь в детали, просто посоветовал мне не лезть на рожон. И был, разумеется, прав.

Сообщить об этом Леонидову я не успел. Не дождавшись от меня быстрого ответа, он прислал возмущенное письмо, где не слишком выбирал выражения. «Милостивый государь! Я опрометчиво рассчитывал на Вашу порядочность, предлагая выступить с обличением негодяя Шверубовича. Вы уклонились. Вы не приложили никаких усилий к тому, чтобы порок был наказан, а правда восторжествовала. Теперь я вижу, что в Совдепии все заодно. Надеюсь, в Москве со своими клиентами Вы поступаете не так, как поступили со мной. Если в хлопотах по моему делу Вы понесли какие-либо расходы, я к Вашим услугам».

На мое письмо, где разъяснялась вся ситуация, Леонид Давыдович не ответил. Наша связь оборвалась.

Никаких претензий к нему я не имею: в проклятой Совдепии все нравственные ценности и правовые категории были безжалостно искорежены, и за это приходилось расплачиваться дорогой ценой.


Еще до того, естественно, как наши отношения подошли к столь прискорбному финалу, Леонидов сделал мне подарок: повез в парижский пригород, где жила младшая дочь Шаляпина Дася. Огромный дом стоял где-то в лесу — не то Булонском, не то Венсенском, а может быть, и в каком-то другом. Он был именно непомерно огромен — для его поддержания требовалась большая обслуга, а ее-то и не было, ни большой, ни малой, и поэтому дом пребывал в запустении, а главное — напрочь лишен того, что составляет прелесть любого жилища: уюта. Дасия Федоровна, которой было тогда 46 лет, выглядела чуть старше своего возраста, скорее всего потому, что не слишком заботилась ни о своем лице, ни о фигуре. Ее старшая сестра Ирина, которую я немного знал по Москве, в этом отношении была больше француженкой, чем Дасия. Но та, мне кажется, француженкой быть вообще не хотела. Ни в чем.

Она сразу же предложила выпить — «по-нашему, по-русскому» — и налила водки (себе больше, чем мне), не позаботившись о закуске. Ни малейшей неучтивости в этом не было — так, видимо, пили всегда в этом доме. Ее муж, бессловесный и тишайший граф Шувалов, столь же привычным образом налил еще одну рюмку, тоже не нуждаясь ни в какой закуске. Пока я в несколько приемов осушал свою, супруги Шуваловы повторили сей ритуал еще раза четыре, но никаких признаков опьянения я не заметил. Назвав один раз мужа «мой еврей», Дася явно рассчитывала на просьбу о разъяснении и, получив ее, охотно ответила:

— Когда мне было двенадцать лет, в Германии начались еврейские погромы, дома много с возмущением говорили об этом, и я сказала тогда отцу, что, когда вырасту, выйду замуж непременно за еврея. Оказалось, что эта роль досталась потомственному русскому графу. Так вот и пришлось ему стать моим евреем.

Смеялась над своим рассказом только она сама. Из вежливости — еще и я. Сам Шувалов слышал, видимо, этот рассказ множество раз, поэтому молча и мрачно налил еще одну порцию водки. Леонидов и он тихо переговаривались в дальнем углу захламленной гостиной, не обращая на меня никакого внимания. Пришла красивая, рослая, рано созревшая девочка лет пятнадцати с загадочной улыбкой себе на уме — дочь Даси и «графа-еврея». Ее броская сексапильность выпирала на первый план, заслоняя все остальное: миловидность, спортивность, прелестную отроческую смешливость. По-русски она не знала ни слова. Впрочем, и Дася, свободно владевшая французским, английским, итальянским, испанским, по-русски говорила хуже всего. Довольно странная и печальная участь для любимой дочери величайшего из русских артистов и для его внучки. Если мать еще как-то стеснялась своего косноязычия, то дочь, то есть внучка Шаляпина, русской своей немотой почему-то гордилась. Живя в Париже, она не знала и французского, болтая исключительно на английском. Училась в американской гимназии и полиглотом стать не стремилась. Именно на английском, превратившимся в «эсперанто», общались с ней и родители. Трудно было представить себе, как реагировал бы на это Федор Шаляпин.

Месяц спустя, в Риме, на знаменитой улице Венето, я снова встретился с шаляпинской внучкой — лицом к лицу, оказавшись за соседним столиком в одном из кафе, расположившемся на тротуаре. Скорее всего она гостила у жившей здесь тети и наслаждалась свободой, которую дарит гостям Вечный Город. Я непроизвольно кивнул, получив в ответ отстраненный и равнодушный взгляд. Мы часто встречались глазами, но она смотрела на меня, как на стену. Ее спутником был седеющий поджарый красавчик лет пятидесяти с повадками привычного сластолюбца — ни дать, ни взять голливудский актер, заботливо следящий за своей обольстительной внешностью. Его сахариновая смазливость чем-то задела меня, хотя какое, в сущности, мне было дело до того, как проводят время совершенно мне не знакомые люди?

Девочка и ее спутник тихо болтали, улыбаясь куда-то в пространство и время от времени склоняясь друг к другу в доверительном интиме. Сначала его рука лежала на ее колене поверх юбки, потом оказалась под ней. Ничего необычного в этом не было, но я никак не мог отделаться от мысли, что вижу не просто рано познающего жизнь чужого подростка, а внучку Шаляпина. Словно это каким-то образом превращало меня в ее опекуна…

Дасю я посвятил в подробности одного судебного дела, о котором в общих чертах она уже знала из писем Ирины. Дело это слушалось в городском суде на Каланчевке, еще когда я проходил там студенческую практику. Вел его один из лучших в то время московских судей Кондратов. Скучный — по юридической терминологии — процесс по делу «об установлении факта» в другое, не зажатое, время произвел бы сенсацию, а тогда он прошел совсем незаметно и стал достоянием лишь очень узкого круга.

Только что советская власть круто сменила свое отношение к Шаляпину, превратив его из изгоя в кумира. По случаю десятилетия со дня его смерти были приняты традиционные меры «по увековечиванию памяти» артиста, в том числе учреждены персональные пенсии единственной оставшейся на родине дочери Шаляпина — Ирине и ее матери, первой его жене, Иоле Игнатьевне. И вдруг объявилась женщина, тоже пожелавшая войти в круг шаляпинской семьи, а, стало быть, в перспективе стать обладательницей такой же шаляпинской пенсии: она считала себя внебрачной дочерью Федора Ивановича и добивалась официального признания этого «факта» в судебном порядке.

Юридическая правомерность такого иска весьма сомнительна, еще более сомнительной была возможность его удовлетворения в подконтрольном властям советском суде. Тем не менее истица отважилась на предъявление заведомо провального иска. Особая пикантность состояла в том, что эта истица — Людмила Федоровна Геле — работала секретарем юридической консультации на Пресне и могла получить от юристов самой высокой квалификации надлежащий совет. Мне показалось, что неизбежный исход процесса ей был ясен заранее и она затеяла его не столько ради возможного выигрыша, сколько для того, чтобы просто заявить о себе.

Строго говоря, фактическая ее принадлежность к шаляпинскому потомству вряд ли у кого-нибудь вызывала сомнения. Мать ее, хористка Мариинского театра Вербицкая, оставила дочери как священную реликвию свидетельство о вкладе Шаляпина в так называемый Сиротский суд на сумму в десять тысяч (дореволюционных, конечно) рублей, подлежавших выплате ее дочери Людмиле по достижении ею совершеннолетия. В ту пору это был традиционный способ подтверждения отцовства без официального признания такового. Им пользовались многие состоятельные и совестливые люди, осознававшие свою причастность к появлению внебрачного ребенка на свет. Осуществить свое право Людмила не смогла: ей было не более пяти лет, когда Сиротский суд приказал долго жить, а все его капиталы присвоены большевиками.

В суд истица представила не только документ Сиротского суда и не только свою внешность, слишком очевидно выдававшую ее родство с Шаляпиным, но и свидетельские показания пришедшей в суд дочери известного дореволюционного трагика Мамонта Дальского — Лидии, которая воспроизводила лично слышанные ею слова Шаляпина о том, что Людмила его дочь. Среди других свидетелей — в ту или иную сторону — помню саму Ирину Шаляпину, не пожелавшую, естественно, обзавестись еще одной сестрой, известного артиста МХАТа Николая Боголюбова, заместителя председателя ВТО Зиновия Григорьевича Дальцева. При полной и очевидной бесперспективности процесс был все-таки любопытным — не юридической и даже не фактологической стороной, а скорее психологической.

Людмила Федоровна допустила, по крайней мере, один грубый — именно психологический — промах. Она представила суду как доказательство своей (!) правоты письмо Шаляпина, которым ее снабдил еще в конце тридцатых годов бывший секретарь и друг певца Исай Григорьевич Дворищин, сам тенор-хорист в Мариинке, впоследствии режиссер этого театра, заслуженный артист РСФСР. В письме были (цитирую по памяти, а значит, не текстуально) такие строки: «Исайка, посылаю тебе одно забавное фото. Ты, безусловно, не определишь в этом негритосе никакого сходства со мной. Между тем это мой сын с Антильских островов». Если у Шаляпина, комментировала представленное ею «доказательство» Людмила Федоровна, мог быть сын-негр на затерянных в океане островах, то уж тем более могла быть дочь от хористки своего же театра.

Вот этот довод окончательно вывел из себя невозмутимо ведшего процесс судью.

— Если вы считаете себя дочерью Шаляпина, — вскричал он, — то как вы можете позволить себе так унижать его память?

Практически процесс был на этом закончен, но он еще продолжался, хотя итог уже был предрешен. Людмила Федоровна продолжала долго работать секретарем юридической консультации, и никто ее, иначе как Шаляпиной, не называл. Возможно, хотя бы это служило ей утешением.

На Дасю, так, по крайней мере, мне показалось, мой рассказ никакого впечатления не произвел. Она слушала его, то и дело прикладываясь к бутылке, словно речь шла о какой-то забавной и очень далекой истории, ни малейшего касательства лично к ней не имевшей.


Первое посещение Парижа воистину оставило впечатление нескончаемого праздника. Самым большим пиршеством были театры — тот сезон отличался особым богатством спектаклей и концертов. У Барсака, в «Ателье», я смотрел «Идиота», в театре «Модерн» — «На дне» в постановке Саши Питоева. На Монмартре замечательно инсценировали «Даму с собачкой», в театре «Нувоте», на Больших бульварах, в новой версии шли сатиры Валентина Катаева. Николь Курсель в театре «Жимназ» блистала исполнением главной роли в пьесе ошеломительно модной тогда Франсуазы Саган «Лошадь в обмороке» — после спектакля мы ужинали с ними двумя, и обе не хотели слышать от меня никаких зрительских восторгов, а требовал и рассказа о том, какие поиски идут на московской театральной сцене: они были убеждены, что оттепель все еще продолжается и что «воду, хлынувшую из распахнутых шлюзов», ничто не сможет остановить. Я не возражал — мне самому хотелось в это поверить.

В театре TNP при огромном стечении публики шли концерты Жюльетт Греко и Жоржа Брассенса — впервые на столь солидные подмостки допустили «каких-то там» шансонье. По парку Тюильри под восторженные крики парижан провезли в золоченой карете престарелого Мориса Шевалье: французы давно уже простили классику шансона его сотрудничество с нацистами в годы оккупации. В «Олимпии», сменяя друг друга, пели Жак Брель, Жильбер Беко, Энрико Масиас, стремительно всходившая на небосклон французской эстрады новая звезда — Мирей Матье. Гигантские очереди тянулись к кассам кинотеатров, где начался показ «Доктора Живаго» (я тоже поддался, отстоя в в такой очереди два с половиной часа): песенку Лары напевал и повсюду. Премьера еще одного фильма превратилась в гигантский спектакль, сценой которого стал сам город и все его жители. Фильм Рене Клемана назывался «Горит ли Париж?» и имел совершенно подлинную, документальную, исторически достоверную основу. Он воспроизводил тот судьбоносный военный эпизод, когда по воле безумного фюрера французская столица должна была быть взорвана и подожжена, чтобы не оставить ее в целости и сохранности наступавшим союзникам. Как известно, нацистский комендант Парижа фон Хольтиц отказался исполнить этот варварский приказ — великий город был спасен.

Почти все прототипы героев фильма были еще живы — подлинные участники событий и их исполнители вместе отмечали премьеру торжественной встречей в ресторане на Эйфелевой башне. Премьере предшествовало небывалое шоу, потрясавшее своим грозным размахом. Бывшие офицеры и солдаты бригады генерала Леклерка, освободившей Париж, на танках того времени входили в город и двигались по его проспектам, а в это время пылали — холодным, по счастью, декоративным и все равно приводившим в отчаяние огнем — те самые монументы Парижа, которые Гитлер обрек на уничтожение: Лувр, Нотр-Дам, дворец Инвалидов, Триумфальная Арка, Бурбонский дворец, дворец Правосудия, столичная ратуша, собор Сакре-Кер, памятники архитектуры по обе стороны Сены и мосты через нее… Окрасившие ночное небо отблески зловещих костров, застлавшая город едкая гарь, грохот двух сотен танков — все это превратилось во вселявший ужас спектакль, участниками которого были все, кто вышел на улицы. А в полночь с нижней площадки Эйфелевой башни Ив Монтан пел песни тех, кто не сдался. Песни, помогавшие выжить, звавшие к мужеству и борьбе.

Лил проливной дождь, с Ла-Манша долетал порывистый ветер, но тысячи парижан стояли под открытым небом, обнажив головы, и пели вместе с артистом знаменитый марш партизан, написанный Жозефом Кесселем и Морисом Дрюоном. Тонкие струйки текли по щекам, и никто не мог разобрать, слезы ли это или, может быть, дождь…


Много лет спустя, в начале девяностых, я снова услышал ту же мелодию. На мелодию, впрочем, она была мало похожа: что-то, отдаленно ее напоминавшее, прозвучало из уст моего нового парижского знакомого. Тяжело дыша, он прохрипел несколько тактов, сопровождая свой рассказ о бурном и счастливом июле сорок четвертого, когда был освобожден от нацистов Париж. Рассказчика звали Роже Стефан — за этим псевдонимом скрывался человек, носивший фамилию Ротшильд и имевший самое прямое отношение к знатной семье.

С Роже Стефаном меня познакомил Франсуа Фюре — человек замечательный: один из самых знаменитых и самых уважаемых французских историков и политологов, позже принятый в «бессмертные», но так и не успевший получить свою саблю академика — через несколько дней после избрания он внезапно умер. Фюре опубликовал в еженедельнике «Нувель обсерватер» такую восторженную рецензию на мою книгу о Вышинском, что мне неловко не только ее цитировать, но даже и перечитывать. Потом он разыскал меня по телефону в Москве и попросил принять отправляющегося в Россию своего друга, имя которого мне ничего не говорило. Роже Стефан навестил меня в моей загородной квартире и, ничего не рассказав о себе, предложил участвовать в задуманном им проекте: телевизионной истории русского коммунизма. Из проекта, к сожалению, так ничего и не вышло.

Я принял Стефана за обыкновенного телевизионщика, хотя весь облик его — пожилого французского аристократа, безупречно одетого в самую дорогую «фирму», при ярко-малиновой «бабочке», с сигарой в зубах — должен был бы навести на иные мысли. Тем более, что назавтра с нарочным пришло экстренное приглашение от посла Франции Бертрана Дюфурка прибыть на обед в честь господина Роже Стефана. Официального обеда посла в его резиденции удостаиваются, как правило, первые фигуры из мира политики, науки, культуры. При разных послах в этой резиденции я бывал на обедах в честь бывшего президента Жискар д'Эстена, премьер-министра Балладюра, министра иностранных дел Жюппе, других министров, нобелевских лауреатов, писателей с мировыми именами. И вдруг- какой-то Роже Стефан…

Хотя бы это должно было пробудить интерес: кто же он, этот «какой-то»? Не пробудило — объяснить свое нелюбопытство я не могу. По просьбе Стефана в обеде участвовали Елена Боннер и Олег Волков (его «Погружение во тьму» только что вышло во Франции), который, когда мы встали из-за стола, так отозвался о виновнике торжества: «Чистый человек». Было самое время расспросить чистого человека о нем самом, но тут Елена Георгиевна гневно обрушилась на посла за то, что Запад все еще не признал независимость Хорватии, Дюфурк стал оправдываться — конец обеда был смазан…

Лишь какое-то время спустя, в Париже, я узнал, с кем меня свел Франсуа Фюре. Респектабельный господин с сигарой в зубах, любитель хорошего вина и неторопливого трепа в обществе ему приятных людей, считался одним из самых блистательных французских интеллектуалов второй половины двадцатого века. Восторженный поклонник Эразма и Монтеня, ученик Андре Жида, друг Андре Моруа, автор множества книг — философских эссе, исторических исследований, полемических репортажей, — он имел позади богатую приключениями жизнь.

Еще, в сущности, мальчишкой, в двадцатилетнем возрасте, он имел возможность, спасаясь от немцев, уехать в Америку, но предпочел остаться и сыграл выдающуюся роль в Сопротивлении. Вербовал бойцов, взрывал фашистские эшелоны, спасал арестованных. В сорок четвертом он был тем, кто, не дожидаясь наступающих войск, фактически один, с горсткой друзей, освободил парижскую мэрию и водрузил над ней французский флаг. Его дом был разрушен, и освободитель мэрии с чувством блаженной свободы проводил жаркие июльские ночи на скамейках в Люксембургском саду, был счастлив и не задумывался над будущим. Свое двадцатипятилетие он отмечал в небольшом бистро с Жаном Кокто. Обед был прерван появлением разыскавшего его незнакомого господина. «Куда вы собираетесь отправиться вечером?» — спросил пришедший. «еще об этом не думал», — безмятежно ответил разогретый вином именинник. «Вот вам ключ от вашего апартамента. Вы можете там находиться, сколько вам будет угодно». Это был Шарль Ритц, хозяин отеля, носившего (и носящего) его имя — он передал Роже Стефану ключ от так называемых императорских покоев, только что освобожденных нацистским комендантом Парижа фон Хольтицем.

В небольшой квартире Роже Стефана, на последнем этаже старинного дома, мы встречались потом довольно часто. На террасе, откуда открывался вид на парижские крыши, под спасавшим от солнца зонтом, гигантский Лабрадор клал свою умную голову мне на колени и терпеливо ждал, когда хозяин и гость, закончив свой разговор, обратят внимание и на него. Ждать приходилось долго, потому что Стефан был жаден до содержательных, неторопливых бесед — его интересовала механика Большого Террора, а больше всего загадка загадок: покорность жертв, обрекавших себя на неизбежную и позорную казнь.

— Непостижимо, — сокрушался он, — почему не нашлось ни одного человека, который захотел бы убить Сталина. Ведь это было возможно тысячу раз. Одну пулю ему, другую себе, раз уж все равно смерть неизбежна. Неужели никто, ни один человек, не понял этого и не сделал хотя бы попытки? Непостижимо!

Я тоже задавал себе этот вопрос множество раз, но ответа не имел и не имею. Сталин ждал покушения, об этом свидетельствует несметное число лживых обвинений в подготовке теракта, но почему среди них не нашлось ни одного достоверного? Такому камикадзе сегодня было бы можно поставить памятник, а ставить-то, увы, некому.

Роже Стефан относил этот вопрос к числу «темных», он мечтал написать о нем книгу, рассчитывал на мою помощь. Темной считал и историю французского Сопротивления, что повергло меня в недоумение, а Стефан знал нечто такое, о чем я не имел никакого представления. Если я правильно его понял, среди признанных «резистанов» имелось немало коллаборантов, зато истинные «резистаны» — десятки и сотни — были оттеснены, забыты и (самое странное!) чем-то настолько запуганы, что предпочитали молчать. Никто из них не «качал права»…

Прямой иллюстрацией к этой тайне явился факт, которому я до сих пор не нахожу объяснения. В начале шестидесятых годов Роже Стефан разыскал несколько десятков наиболее активных — подлинных, а не мнимых — участников Сопротивления, о делах которых никто не имел ни малейшего представления, и записал их рассказы на пленку. Материалы были показаны де Голлю: он смотрел их на домашнем экране четыре часа. Не только одобрил журналистскую акцию Роже Стефана, но и возвел его в ранг Командора Почетного Легиона (Офицером тот уже был). После чего все пленки были укрыты в потайном архиве самого автора и до телезрителя, равно как и до читателя, не дошли.

Стефан об этом мне не рассказывал, но отзвуком тайны являются два его признания, услышанные мною за кофе — после того, как мы отобедали на террасе. Глубинный смысл этих признаний дошел до меня лишь после того, как открылось то, о чем рассказано выше.

Первое:

— Среди тех, кто сейчас пожинает лавры героев Сопротивления, много таких, которые выдавали и казнили истинных героев.

И второе:

— Сотрудничавших с оккупантами, а тем более тех, кто им симпатизировал, было много больше, чем тех, кто сопротивлялся. Примерно десять к одному. Но сказать это вслух невозможно. Объявят клеветником и затравят как врага нации.

Подтверждение первому пришло через несколько лет, когда был разоблачен «герой Сопротивления» Морис Папон, дослужившийся до поста начальника французской полиции, а потом и до министра внутренних дел, но оказавшийся высокого уровня коллаборантом, на счету которого десятки загубленных жизней. Второму — почти тогда же: обнажились потайные связи множества уважаемых стариков с нацистскими оккупантами в годы войны, а попытки разоблачения встречались в штыки французскими «патриотами», обвинявшими разоблачителей в «покушении на национальные святыни».

Обрывочный, полный мне не понятных намеков, рассказ Стефана сопровождался его попыткой промычать (прохрипеть!) «Марш партизан». тогда мне это казалось смешным, теперь кажется даже и не печальным — трагичным.

1 декабря 1994 года Роже Стефан пришел к своему другу, журналисту Даниэлю Рондо, — передал пленку и кассеты с теми записями, которые он хранил в тайнике тридцать лет. Совсем буднично, словно речь шла о ничем не примечательном пустяке, он сказал, что его рак вступил в финальную стадию, что спасения нет и что он решил не дожидаться конца. «Это случится завтра, — предупредил он — Дигитал и револьвер. И конец». Просил не дискутировать, а выпить с ним на прощанье бутылку шампанского.

Назавтра его не стало. «Смерть римского патриция», — отозвалась на его уход одна из газет.

Фильм-репортаж Роже Стефана, показанный Даниэлем Рондо, шел три вечера подряд по одному из самых смотрибельных, третьему каналу телевидения. Пресса предварила показ анонсом: «Не пропустить ни под каким предлогом!» И, действительно, его смотрела вся Франция. Но отзвука не было никакого. Будь Роже Стефан жив, его, наверно, объявили бы клеветником, но из уважения к трагической гибели предпочли просто замолчать. Фильм показали? Ну, и прекрасно: каждый день что-то показывают. Не реагировать же на каждый!

«Я обнимаю вас всех!» — написал Стефан в своей предсмертной записке, не указав, кому адресован его прощальный привет. Так что я могу отнести его и к себе. Вспоминая о благороднейшем и мужественном Роже Стефане, я думаю, что своей жизнью он дал наглядный урок: не отступать перед ложью, не бояться хулителей и делать то, что считаешь нужным. Ни единой долькой не отступаться от лица…

Загрузка...