Глава 19. Баррикады и около

Ближе к ночи из хлебосольного старомосковского дома Зайцевых-Соллогубов мы переносимся в революционный Париж. Снова Сорбонна — толпа, и без того привычно огромная, стала, кажется, еще больше. Неслыханный наплыв публики, видимо, как-то осведомленной о том, что ожидаются знаменитости.

Попасть в амфитеатр нет никакой возможности. Речи почетных гостей можно слушать во дворе, где установлено несколько динамиков. Звук из одного наплывает на звук из другого, разобраться в этой какофонии нелегко, но что-то все-таки слышно.

Выступают Маргарет Дюрас, Жан Вилар, Клод Руа, кто-то еще. Речь главного гостя — Жан-Поля Сартра — слышно лучше, чем речи других. Словечко «буржуазия» повторяется едва ли не в каждой фразе. От монотонности и занудства этой опостылевшей терминологии не спасают даже сартровские парадоксы — типа «Быть буржуем значит быть жертвой буржуазии». В этом видимом глубокомыслии мне совсем не хочется разбираться, но здешние студенты, похоже, иного мнения: их шумные одобрительные аплодисменты свидетельствуют о том, что они в полнот восторге.

Записываю в блокнот — просто, чтобы не забыть пришедшую в голову мысль: «Полной духовной свободе кумиры противопоказаны, но для тутошних коммунаров они все-таки существуют, они смотрят им в рот, ожидая немыслимых откровений, а слышат лишь то, что хотят услышать. На смену одним идолам приходят другие, только и всего». Такими были мои впечатления — по горячим следам.

Сартр появляется во дворе, сопровождаемый огромной свитой, — наконец вижу его улыбающееся лицо, обращенное к десяткам фотографирующих людей разного возраста. Он бросает взгляд на портрет Троцкого, осуждающе, как мне показалось, качает головой, потом, увлекаемый толпой, исчезает из поля моего зрения. С бульвара доносятся крики, шум, редкие взрывы. Толпа устремляется к воротам, там пробка. Выходим на Сен-Мишель. Начинается очередная схватка. Множество полицейских с собаками. Расторопные ребята тащат материал для баррикады. По какой-то причине возведение ее на этот раз идет вяло. Ждут чьей-то команды, а ее нет.

Даниэль Кон-Бендит, которому власти запретили въезд во Францию, преспокойно вернулся без всякого разрешения на чьей-то арендованной машине. Контроль на границах формально есть, но чисто символический, так что прибыль во Францию из Германии, Бельгии или Италии не составляет никакого труда. Впрочем, вряд ли секретные службы упустили Кон-Бендита из виду, он слишком заметен и ни от кого не скрывался. Закрыли глаза на его незаконный въезд? Не для того же он вернулся, чтобы просто показать прозрачность франко-германской границы. Значит, жди новых событий.

Они наступили поздним вечером 23 мая. Мы пришли на Сен-Мишель, который стал теперь и для нас родным домом, когда баррикады уже были возведены и напряженная атмосфера, царившая там, предвещала крупную драку. Необычно много людей с транзисторами в руках. Громоздкие — те висят на шее. Все ждут какой-то информации. Она может поступить в любую минуту, но многие просто стремятся узнать, что происходит на том же бульваре, в другой его части: репортеры ведут прямую трансляцию из разных точек Сен-Мишеля:

Восторженный рев необычайной силы оглашает бульвар. С каким-то пронзительно резким звуком падает срубленное дерево. За ним летит наземь еще одно: стройматериал для сегодняшней баррикады.

Пробиваемся несколько раз вверх и вниз: до Люксембургского сада и обратно к площади Сен-Мишель. Атмосфера восставшего города дополняется кошмарным пейзажем: столбы вырваны, деревья повалены, уже сожжены десятки машин, а другие еще горят.

Безжалостная казнь деревьев вызывает саднящую боль, но самое поразительное — это холодно-деловитые, какие-то осатаневшие лица «лесорубов» вполне приличного вида и восторженно-счастливые лица зевак, созерцающих их вандализм и взбадривающих криками одобрения бунтующих гуманитариев. «Надежда нации» — такую аттестацию дала им одна из афиш.

Предстояла безумная ночь, хотя и было вполне очевидно, что закончится она абсолютно ничем. С баррикад начнут кидаться камнями (к другому оружию прибегать не решались), полиция ответит гранатами со слезоточивым газом. Раненых унесут в походные лазареты — под них были переоборудованы близлежащие кафе и бистро, кое-кого (по счастью, немногих) доставят в больницы.

Мы ушли в три часа — битва была еще в самом разгаре.

Конец наступил в пять утра — воюющие стороны разошлись, чтобы передохнуть и набраться сил. До новых встреч…


У нас же на следующий вечер другие планы (впрочем, опоздать на баррикады все равно невозможно: «самое интересное» начинается только после полуночи). Болгарский профессор Димитр Братанов, в прошлом социал-демократ, вовремя примкнувший к тем, кто оказался у власти, дал нам рекомендательное письмо к мадам Ромен Роллан: о ее муже он написал книгу и стал таким образом персоной грата у его вдовы.

На втором этаже в доме по бульвару Монпарнас, 89 мы звонили до неприличия долго: никакого ответа! Наконец дверь открылась — появившуюся на пороге, что-то жевавшую женщину в рваной кофте и поношенных туфлях на босу ногу я принял сначала за домработницу. Оказалось — сама Мария Павловна Роллан, в прошлом Майя Кудашева, некогда подававшая надежды русская поэтесса. Разговор сначала не клеился — потом лед был растоплен, хозяйка разговорилась и даже предложила за ней записывать: была убеждена, что о нашей встрече я напишу.

Рассказывала, что влюбилась в Роллана заочно, трижды приезжала погостить, присмотреться, потом безуспешно добивалась возможности уехать к нему насовсем. И что решающую роль в счастливом исходе сыграл Горький. Версия эта воспроизведена в печати множество раз. Теперь, после открытия многих архивных документов и публикации ряда мемуарных свидетельств, закулисная правда об этом альянсе предстает не столь романтичной. В книге о Горьком — многие годы спустя — я написал об этом подробно, но тогда ничего такого, конечно, не знал и слушал Марию Павловну, развесив уши. Лишь многие годы спустя оброненная ею фраза — «Я еще до отъезда к Роллану знала, что от ГПУ никуда не деться» — фраза, которой тогда я не придал значения, — обрела для меня свой истинный смысл: раз никуда не деться, значит, лучше смириться и стать послушным орудием в их руках.

Вскоре записывать я уже не мог. Наступила темнота, но света в кабинете Мария Павловна не зажгла. Единственным освещением служили уличные фонари и рекламы малолюдного в тот вечер Монпарнаса. Так, в зыбком и таинственном сумраке, долго еще продолжался ее монолог.

С каким-то особым нажимом, — видимо, чтобы запомнилось, — сообщила, что не была в Москве с тридцать пятого года и вот только что, в марте шестьдесят восьмого, поехала туда отмечать столетний горьковский юбилей: «Не могла отказаться, ведь Горький столько сделал, чтобы мы с Ролланом могли пожениться».

— Ждала, что меня в Москве замучают вопросами. Тому интервью, другому, придется рассказывать про всякую всячину, а журналисты и товарищи из Союза писателей интересовались только одним: «Вы наслаждаетесь Москвой?» Но как можно там чем-нибудь наслаждаться? Ведь столько горя — было и есть!

Я пленился этим ее признанием, не зная, что вскоре за этим последует. Она продолжала:

— Меня, видно, приняли за туристку — все время спрашивали про метро. Согласна ли я с тем, что оно лучшее в мире? Возможно, и лучшее, ну и что? Метро теперь есть везде, а я никуда не езжу. И зачем мне сравнивать метро в разных городах — разве я архитектор? И разве вообще это самое главное?

Она мне нравилась все больше и больше: рассуждала здраво, выражалась едко, хотя пока что на вполне обывательском уровне. Куда интереснее был рассказ о Роллане. О том, что он посылал в Москву письма и телеграммы в защиту Бухарина и доктора Левина — тогда об этом вряд ли кто-нибудь знал, кроме тех, быть может, кто имел доступ к сверхзакрытым архивам. Ее попытки разыскать в Москве письма Роллана к Бухарину окончились ничем: все только пожимали плечами и старательно уклонялись от продолжения разговора. У нее сохранилось много писем Бухарина к Роллану — предлагала в Москве отдать их, но все отказались. «Все» — это, видимо, те, с кем она там общалась: господа из Союза писателей, из Института мировой литературы.

Я попросил дать мне копии — с гарантией, что они поступят в рукописный фонд главной библиотеки страны: других архивных контактов у меня тогда не было. Гарантия, конечно, была легкомысленной — нетрудно представить себе, как бы на меня в «Ленинке» посмотрели, явись я туда с таким драгоценным подарком. Мария Павловна отказалась, — возможно, в мою гарантию не поверив. Не уверен, что эти письма и сейчас известны у нас. Пусть даже самому узкому кругу. Вероятно, так и лежат в архиве Роллана. Руки до них ни у кого не дошли.

О Роллане говорила мало — лишь вспомнила почему-то, что фашистский комендант Парижа генерал Шпейдель оказался его страстным поклонником и приезжал в сороковом году справиться, не досаждают ли ему чем-нибудь оккупанты. Роллан никаких жалоб не высказал, Шпейдель почтительно откланялся, а тридцать лет спустя к ней пришли за подписью под письмом-протестом: французские интеллектуалы негодовали по поводу того, что в НАТО представлять ФРГ будет бывший нацистский генерал. Она отказалась: ведь Шпейдель так тепло говорил о Роллане, так его чтил, был так заботлив к нему.

— Меня за этот отказ здесь невзлюбили, а вот Катаев, когда я ему рассказала про историю Шпейделя, меня расцеловал. Как это все-таки хорошо: наши люди куда гуманнее, и они не злопамятны.

Я заметил на столе — с закладкой посредине — томик Федора Абрамова. Она перехватила мой взгляд:

— «Три зимы и три лета» — это превосходно. А вообще я советских сейчас не читаю. Уже оторвалась — живу другими интересами и в других мирах.

Вдруг, оставив нас с Капкой вдвоем — в темноте, чуть разбавленной светом уличных фонарей, — куда-то прошлепала, я сдуру подумал, что ушла за каким-нибудь раритетом — хочет нам его показать. Но вернулась с обглоданным яблоком и, продолжая его жевать, объяснила:

— Мне велено все время себя подкармливать — маленькими дозами. Яблока вполне достаточно…

Выражала свой восторг речью Леонида Леонова на горьковском юбилее, но нашла в ней некую скрытую крамолу и поняла, что полный текст опубликован не будет. Так и оказалось. Федин, которого она просила эту речь напечатать, сказал, что такие вопросы решает не он и что вообще от него ничего не зависит. Даже это ее удивило не слишком, а вот то, что свою беспомощность признал Микоян, — в это она отказывалась поверить. («Я так просила его вмешаться, а он только руками разводил».) Мне пришлось заверить ее, что Микоян уже несколько лет не имеет ни на что никакого влияния и мало подходит даже на роль свадебного генерала. В темноте я не столько увидел, сколько почувствовал ее удивленный взгляд.

Она стала рассуждать о наших вождях. Былых и нынешних. Хрущев плохой человек, потому что всегда смеялся. Косыгин — хороший, у него серьезный вид и печальная улыбка. О Брежневе — «воздержусь: он у власти, и вам нельзя о нем слушать критику за границей».

— Зато можно о Сталине, — заметил я.

— У меня остались о нем, — сказала Мария Павловна, — неплохие впечатления. Скорее, даже хорошие. Возможно, он и не так виновен, как об этом теперь говорят. В нем было много обаяния, и рассуждал он вполне разумно. Его тяготила любая несправедливость. На обеде у Горького, где были еще Молотов, Каганович и Ворошилов, Сталин сказал: пора перестать обращать внимание на то, кто чей сын или дочь, а научиться судить о человеке по тому, каков он сам. Он говорил очень искренне, и мы все, разумеется, с ним согласились. А вы бы не согласились? Трудно поверить, чтобы человек до такой степени противоречил сам себе: говорил одно, а делал совершенно другое. Нет, тут что-то не так.

Захотелось откланяться. «Нас ждут на баррикадах», — повторил я фразу Эммануэля де Ру.

Мария Павловна отнеслась к ней с полной серьезностью. Успокоила:

— Октябрьской революции в Париже не будет.

— Жаль… — Провоцирующая эта реплика сама просилась наружу, и я не удержался.

Почувствовав издевку, мадам Роллан промолчала. В темноте я опять же скорее ощутил, чем увидел ее настороженный взгляд.

— Возможно, — сказала она наконец. — Но не будет.


В моем парижском блокноте записано: «27 мая. Резкий поворот к худшему». Сколько ни силюсь, не могу вспомнить, чем именно вызвана эта запись. Все, что я тогда записывал, отражало мои личные впечатления, а не информацию, полученную из газет, если только я не делал соответствующей оговорки. На этот раз никакой оговорки нет.

Тут же запись об очередном посещении Доминика де Ру. Вот ее краткий и точный текст: «Доминик: У де Голля добрые отношения с Советским Союзом, никого для себя лучше Москва сейчас во Франции не найдет. Я: А коммунисты? Доминик: Даже если и взяли бы власть, то не удержали бы. Сомнут свои же союзники, которые вовсе им не союзники, а непримиримые враги, — маоисты, троцкисты. Но все эти разговоры о взятии власти вообще сплошная утопия. НАТО Францию не отдаст, а войны не хотят ни те, ни другие. Выход из кризиса неизбежен. Вопрос в другом — с жертвами или без. А если с жертвами, то много ли их будет? Главное: как этот кризис, самый тяжкий за всю послевоенную историю Франции, повлияет на будущее — и страны, и Европы, а, возможно, и мира?».

Разговор этот происходил после дивно проведенного воскресного дня: один сослуживец Капки, давно эмигрировавший поляк, сотрудник ЮНЕСКО, великолепно говоривший по-русски, пригласил нас «отойти душой от ночных кошмаров» и прокатиться в Сенлис и Компьень.

Судя по прессе, волнения охватили и провинцию, но стоило чуть отъехать от Парижа, и ничто уже не напоминало ни о бурной жизни Латинского квартала, ни вообще о какой бы то ни было политике — с любым знаком. Очаровательные городки и селеньица, которые мы проезжали, были украшены живыми и бумажными цветами, ярко разрисованными куклами, воздушными шарами: праздновался День Матери. Повсюду играли любительские оркестры, на площадях танцевали нарядно одетые люди, шли соревнования по стрельбе из лука. Созерцание этой воскресной жизни возвращало душевный покой и надежду на то, что все же не весь мир еще обезумел.

По дороге завтракали в крохотном домашнем пансионе, гордо названном отелем и рестораном. В первом этаже уютного домика размещался магазинчик и два аккуратно накрытых стола для проезжающих гостей, во втором — покои хозяев, в мансарде — комнаты для путников, которые захотели бы переночевать. Типичная семья мелкого буржуа, который, по Сартру, почему-то должен был стать «жертвой буржуазии». Ни добродушный толстяк-хозяин, наслаждавшийся на террасе лучами нежаркого солнца, ни его жена на жертвы не походили. Ни в каком смысле.

Хозяйка подала дивный кофе со сливками и свежими круасанами, потом — совсем по-простецки — сама присела за столик. Вздохнула: сын-студент в Париже, вот уже второй уик-энд подряд он не приехал домой и даже не позвонил. «Тихий, застенчивый мальчик, — сказала она, показав его фото в рамке, прикрепленное к стене. — Всегда был заботливым сыном. Неужели он там воюет? Зачем и за что?» Могли ли мы ей ответить? Впрочем, никакого ответа она, разумеется, не ждала.

Теперь каждый вечер на Сен-Мишеле я невольно вглядывался в лица молодых инсургентов, словно пытаясь отыскать того «мальчика». Задача была заведомо неисполнимой, но — и это главное — почта все они мне стали казаться «застенчивыми и тихими», в которых какая-то безумная сила пробудила дьявольские инстинкты. Рубить и валить на бульваре уже было нечего, но баррикадный материал непостижимым образом находился всегда, а бессмысленные баталии, похожие одна на другую, изрядно уже надоели. Де Голль улетел в Баден-Баден — там были расквартированы французские войска, и в Париже с часу на час ждали нового поворота событий.

Я заехал за Капкой в ЮНЕСКО и встретил у входа болгарского постпреда Любомира Драмалиева вместе с советским — Вадимом Собакиным. Они спешили в наше посольство: там давали прием по случаю отъезда какого-то дипломата. Собакин очень настойчиво звал нас с собой. Довод: «Мы не приглашены» — он отвергал: «Вы же со мной!». Хватило сил уклониться: кто знает, какой товарищ — и о чем — захочет там побеседовать и дать ценные указания? Лучше бы не встречаться: изобилие икры и водки не компенсировали возможных потерь.

Наверно, я зря страховался, но все обошлось к лучшему: мы отправились автостопом к Елисейским полям, там, как сообщало радио, по призыву де Голля уже началась мощная «контрдемонстрация».

Она действительно оказалась очень внушительной: чуть ли не миллион французов, заполнив все пространство от площади Согласия до площади Звезды, подтверждали верность Республике и готовность отстоять ее идеалы. С пением Марсельезы во главе шли министры Мишель Дебре и Андре Мальро, но об их участии я узнал лишь назавтра: когда мы добрались, голова колонны уже приближалась к Триумфальной арке. Зато увидел другое: лица манифестантов.

Самое примитивное: противопоставить их аристократизм и благородство «плебейству» бунтовщиков. Это было бы просто абсурдом, ведь «коммунары», строители и защитники баррикад, относились в своем большинстве к французской интеллигенции и в ее же лице находили поддержку. Нет, отличие состояло в другом: лица демонстрантов на Елисейскиих полях не были искажены злобой, они отличались спокойствием, отсутствием суетливости, аффектации. Никто не имитировал деловитости, прилива бурной энергии — люди просто шли в соблюдавших строгий порядок рядах, самим своим присутствием возвращая душевное равновесие растерявшимся в последние дни парижанам.

Вот ночная запись в моем блокноте — по завершении демонстрации: «Наверно, протестующие (не очень ясно понимаю, против чего конкретно) во многом правы. Не мне судить. Пусть даже они полностью правы. Жить лучше — это естественное стремление любого человека. Но меня отталкивает, угнетает, раздражает их ожесточение. И тем самым их правота. Точнее, не сама правота, а то, каким образом они ее выражают и утверждают».

…Транзисторы в руках прохожих орут во всю: де Голль вернулся в Париж; якобы танки окружили столицу, еще того хлеще — кто-то будто бы видел танки уже вошедшими в город. Слухи ползут, обрастая по дороге новыми подробностями, — правдивыми, правдоподобными, вздорными, чаще всего один нелепее другого. Самый последний — кажется, достоверный: в рядах «защитников» Сорбонны появились «катангийцы» — выходцы из страны, которая тогда называлась Конго-Браззавиль.

Это известие подается как нечто зловещее и вызывает особый страх. Не знаю почему, но я тоже им заражаюсь. Другой слух похож на полуправду, при проверке легковых машин с намалеванными знаками красного креста («добровольная помощь пострадавшим», ее оказывают студенты-медики) в них обнаружено большое количество оружия. «Советского» — с особым значением сообщает мне хозяин моей «меблирашки». «Китайского» — утверждает бармен в ближайшем бистро, где по утрам я пью кофе. Уже легче, раз есть расхождения. И все равно неприятно.

…Город внезапно пустеет. Люди исчезли. Оказалось, объявлено: де Голль выступит с обращением к нации. Все собрались у приемников. Речь длилась семь минут. Я ее не слышал, но кругом только о ней и разговоров. Обещает распустить парламент, провести референдум, назначить новые выборы. Похоже, генерал овладел ситуацией. Как и предсказывал Доминик.

Утомившись от бесцельного шатания по ночным баррикадам и еще больше от их тупикового однообразия, решаю посетить Сорбонну в дневные часы: что-то же там происходит. Нет, ничего особенного. Памятник Монтеню заляпан афишами. Торгуют красными книжечками-цитатниками великого Мао. В дворовых мини-митингах участвуют человек по пятнадцать-двадцать. Множество любопытных слоняется в ожидании событий.

Одно, кажется, начинается. Площадка перед входом в университетскую церковь и ступеньки, к ней ведущие, превращаются в некое подобие сцены. На ней появляется несколько бородатых парней — все, как один, нагишом. Совершеннейшим нагишом…. Одни аплодируют, другие свистят. Перекрывая шум, голый брюнет — самый рослый из всех — возвещает: «Свобода мысли начинается со свободы тела». В толпе улюлюкают и смеются, но все ждут продолжения.

Общество «Долой стыд!» у нас уже было. Не то в семнадцатом, не то в восемнадцатом. Я достаю аппарат и делаю несколько снимков: мизансцена прелестная — голые революционеры под портретами Маркса и Ленина. Миловидная девушка — она восседает рядом на плечах своего кавалера — укоризненно говорит мне:

— Перестаньте, это же стыдно.

— Кому? — стремлюсь я уточнить. — Им или мне?

— Всем нам. И вам в том числе.

Я убираю свой аппарат — снимки сделаны вовремя: несколько молодых людей с повязками «Комитета действия» разгоняют борцов за «свободу тела». Их куда-то ведут — они не сопротивляются. «У нас свобода или у нас нет свободы?» — слышится тот же голос бородатого брюнета. Со спины он почему-то уж не выглядит Апполоном. Конвоиры не отвечают — диспут закончен. Начинается новое шоу: взобравшись на ту же сцену, юные маоисты хором запевают — по-французски! — «Алеет Восток».

Возвращаюсь в гостиницу, чтобы записать свои впечатления и привести в порядок старые записи. За барьерчиком «дежурки» нет никого. Снимаю со щитка ключ от комнаты и поднимаюсь на свой четвертый этаж. Только уселся — слышу, как ключ ищет с той стороны замочную скважину. Замирая, жду продолжения. Дверь распахивается — на пороге хозяин гостиницы, за ним какой-то крепыш — «будка» со скошенным подбородком.

Немая сцена длится несколько мгновений. Хозяин быстро осваивается с неожиданной ситуацией. Словно меня не видя и не попросив извинения за вторжение, начинает объяснять крепышу, где надо бы поменять проводку. Осмотр длится несколько секунд, и оба визитера удаляются, не попрощавшись.

Принимаю инцидент за бестактность, бесцеремонность, пусть даже и хамство. И быстро о нем забываю. Вспоминаю лишь после возвращения в Москву, когда из редакционной фотолаборатории мне возвращают сплошь черные пленки. Засвечены все — с небольшим исключением. Главное потеряно окончательно, сорбоннский стриптиз — в том числе. Осталось лишь нечто нейтральное. Есть ли связь между этой загадкой и тем странным визитом? Кто знает…

Вечером Капка приходит из ЮНЕСКО со свежими новостями. Польский полпред был на том самом приеме в советском посольстве, на который мы не пошли. Потом рассказывал коллегам, как кто-то из наших дипломатов, отражая, естественно, не только личную точку зрения, дал такую оценку сложившейся ситуации: «Беспомощные французы! Сколько можно чикаться с этими хулиганами? Хоть бы спросили нас, как это делается. Мы бы им объяснили: поставить две пушки в Люксембургском саду, пальнуть пару раз, и все бы сразу закончилось».


Еще одна встреча с Франсисом. Адвокат-коммунист не столько, кажется, приуныл, сколько стал более сдержанным и разумным:

— Наша партия решила не вмешиваться. И правильно: нельзя терять хладнокровия. Настоящая борьба еще впереди. А эта авантюра должна захлебнуться. У нее нет перспективы.

Доминик менее категоричен и видит ситуацию иначе:

— Потребность в переменах несокрушима Несмотря на любовь к стереотипам, молодое поколение отвергает все известные «измы» — коммунизм, социализм, фашизм, маоизм, капитализм, — но никакого нового «изма» еще не нашло. Идет его поиск. Баррикады на Сен-Мишель, конечно, исчезнут, но они не исчезнут в умах.

Его брат Ксавье, который слышит этот монолог, — прагматик и реалист

— Все скоро закончится. Приближается время летних отпусков — ни один француз от них не откажется.

Поток отпускников устремляется в разные стороны из Парижа лишь 30 июня. До этой даты еще далеко. И конца «заварушке» пока что не видно, хотя в дневные часы двор Сорбонны уже скорее туристский объект, чем штаб «Парижской коммуны». Коммунистические стенды исчезли вообще, зато антикоммунистических прибавилось втрое. Оскудела и портретная галерея: висят один Троцкий и один Мао. И никто больше. Университет еще «оккупирован», но дискуссии фактически прекратились. «Все закончилось», — сокрушается Капка.

Как бы не так!

Вечером 11 июня мы мирно сидели на террасе кафе «Клюни», размышляя о том, не пойти ли в кино, как вдруг вдоль бульвара, к Люксембургскому саду, пронеслись сначала несколько групп молодежи, воинственно что-то крича, потом мотоциклы и машины, с которых раздавались абсолютно неразличимые из-за уличного грохота крики, следом за ними рванули машины все с теми же, наспех намалеванными, красными крестами. Чуть погодя послышались звуки то ли хлопушек, то ли разорвавшихся гранат, и началась — с какой-то поразительной внезапностью и вроде бы совсем беспричинно — уже знакомая «заварушка». За считанные минуты бульвар приобрел канувший было в прошлое повстанческий вид, из всех боковых улиц появились полицейские в шлемах, с дубинками и щитами в руках, но уже не было строгого деления на две, противостоящие друг другу, стороны, все смешались — и «белые», и «красные» — в одну кучу, и от этого стало еще страшнее.

Инсургенты изменили тактику, они нападали на полицейских «по-партизански» — из-за угла, со спины, выскакивая из подъездов домов и тут же скрываясь в других. За ними началась охота. Ее объектом мог практически стать каждый — ведь в такой ситуации точно определить, кто есть кто, вряд ли возможно.

Спонтанно ли так получилось или обе стороны были подготовлены к перемене тактики, но и полицейские вели себя уже не так, как раньше. Они не только прикрывались щитами от летящих камней, но и сами отвечали тоже камнями. И появлялись неизвестно откуда там, где их не ждали, и пуляли камнями в студентов (если это и вправду студенты). У «противника» щитов не было, даже и самодельных, поэтому походные лазареты в ближайших кафе быстро наполнились ранеными — мальчишки и девчонки в белых халатах несколько суетливо, но вполне деловито, оказывали им первую помощь. Крови было достаточно, ваты и бинтов, похоже, не слишком.

Быстро стемнело. Ни один фонарь (их, в сущности, уже не осталось) не горел, но зато исправно работали никому не нужные светофоры, хотя движение машин по запруженному людьми бульвару, естественно, прекратилось. Баррикад не было тоже — то ли из-за отсутствия подручного материала, то ли из-за перемены тактики. С разных сторон слышались взрывы, машины горели на соседних улицах — там зловеще полыхало, стелился дым, несло едкой гарью, Текли слезы от беспрерывно падающих где-то вблизи фанат.

Странное ощущение, будто главное событие еще впереди. Напряжение нарастало. Много людей сгрудилось вокруг немолодого господина с транзистором в руках — он громко, чтобы слышали все, сообщал о том, что передают репортеры. «Взрывы и пожары во всех районах города», — слышу обрывок его фразы. Снизу на бульвар вползают бульдозеры. Их, мирный в обычное время, облик на этот раз жуток. Становится страшно не понарошку.

Мы заходим в небольшое бистро на бульваре, возле улицы «Эколь де медсин». Там опасность кажется менее сильной. Стены вроде бы защищают. Дверь не закрывается ни на мгновенье: входят и выходят молодые люди в шапочках с надписью «пресса». Вносят двух раненых: у одного кровь залила половину лица, другому бинтуют ногу. Тем не менее ресторанная жизнь продолжается: официант принимает заказы, у стойки бара заполнены все сиденья. Мы заказываем жареную картошку и пиво — есть не хочется, но привычный процесс неспешной еды притупляет трудно поддающееся логическому объяснению чувство грозящей опасности.

Грохот извне становится все сильнее. Входят трое полицейских и очень вежливо просят предъявить документы. Одного из тех, кто пил пиво за стойкой, уводят — до нас очередь так и не дошла.

Предупреждение Собакина вдруг обретает реальность. Капка начинает паниковать. Без всякой необходимости она просит меня кому-нибудь позвонить. Неизвестно зачем. Все равно кому. Ее возбуждение передается и мне. Случайно натыкаюсь в блокноте на имя журналистки Клод Кижман, в ту пору жены известного адвоката Жоржа Кижмана, в будущем члена кабинета министров. Клод, с которой мы познакомились неделю назад, не может понять, чем вызван наш звонок и чего мы хотим. Как ей понять, если не знаем мы сами? «За вами приехать?» — предлагает она. «Нет, не надо». Бессмысленный разговор окончен, но стало вроде бы легче: теперь хоть кто-то знает, где мы находимся.

Окончив трапезу, расплачиваемся и выходим: слишком много людей ожидает стол, испытывая, возможно, те же чувства, что мы. Гарь, вызывающая слезы и чих, становится просто невыносимой. Совсем рядом падают осколки стекла: на втором этаже соседнего дома камнем разбито окно. Девица с ошалевшими глазами хватает меня за рукав:

— Ваше имя?! Вы будете свидетелем преступлений полиции. Этого еще не хватало!

— Не буду! — решительно говорю я.

— Так вы буржуй! — взвилась она. — Что вы тут делаете? Вам здесь не место.

Пробую отшутиться.

— Провокатор! — раздается голос за моей спиной.

Ну вот, началось… Инцидент продолжения не имеет девица вдруг срывается с места, устремившись к толпе, где, кажется, начинается драка. Пронесло…

Полное ощущение восставшего города. Облака в темном небе сначала розовеют, потом вишневеют — это отблески пожаров. Приближается полицейский патруль — я ловлю себя на мерзкой мысли, что боюсь проверки документов. Нет, проходят мимо. Пора уходить и нам — оставаться опасно. Мы с трудом протискиваемся сквозь толпу к площади Сен-Мишель, которая — к полной нашей неожиданности — оказывается почти пустой: «заварушка» осталась там, на пятачке вблизи от Сорбонны. Но все выходы с площади перекрыты полицейскими цепями — издали видно, что каждый, проходящий через цепь, предъявляет какой-нибудь документ. Остаться внутри окружения? Но это еще опаснее.

Была — не была… Капка берет меня под руку, и мы вполне безмятежно, как заправская туристская парочка, которой некуда спешить и некого бояться, вальяжно пересекаем площадь. Если что, пропуск Капки на вход в ЮНЕСКО может, наверно, помочь. Но документов не спрашивают: у нас вполне респектабельный вид. «Проходите», — равнодушно произносит ажан, осмотрев нас с головы до ног.


Через четыре дня, в воскресенье, идем на чай к Эльзе Триоле. Улица Варенн, 56. Старинный особняк в глубине двора, посреди которого — большой черный «ситроен». На пустынной улице много охраны, но стерегут не Эльзу и не Арагона, а расположенную напротив резиденцию премьер-министра — отель «Матиньон». По мраморной лестнице поднимаемся на второй этаж и, минуя парадную дверь, сворачиваем на другую лестницу — крохотную и витую. Это отдельный вход к Эльзе. Остаемся в ее кабинете, откуда — через распахнутые двери — видна гостиная огромных размеров.

Эльза элегантно одета, красиво причесана, благоухает тончайшими духами, руки ухожены, и на них немного изящных колец. Только вот — странное дело: у Лили Юрьевны, ее сестры, еще дальше зашедшая старость вообще не кажется старостью, а лишь зримым отражением прожитой жизни — красивой и бурной. Тогда как у Эльзы невольно замечаешь даже самые малые признаки увядания, сколь бы тщательно и умело она ни пыталась их скрыть. Все выпирало, все было назойливым: роскошная старинная мебель, изумительно тонкий, драгоценный чайный сервиз, замысловатой формы шоколадные конфеты в дорогой бонбоньерке. Я хотел бы этого не заметить, ибо беседа была для меня куда как важнее. Хотел, но — не мог.

О многих — самых важных, мне кажется, — аспектах этой беседы (она длилась более трех часов) я уже рассказал в книге о Лиле Брик. Но кое-что, очень важное, осталось за пределами того рассказа. И кое-что — лишь немногое — требует повторения.

Мы начали с Маяковского — и закончили им же. Начали потому, что афиша прошедшей годом раньше в Париже выставки, ему посвященной, лежала на самом видном месте, и я это сразу отметил. Отметил и то, что выставку устроили на дальней парижской окраине, в крохотном зале, и длилась она всего десять дней.

— Как ни странно, имела огромный успех, — с гордостью сказала Эльза.

Странно?!. Почему странно?

— Его же во Франции почти не знают. (А я-то всегда был уверен, что у Маяковского именно во Франции огромная популярность.) Чепуха! — отмахнулась Эльза. — Известен в узком кругу. Я делала все, чтобы популяризировать здесь его творчество, но не очень-то удавалось.(Отчего же тогда у выставки огромный успех?) Вот это я и пытаюсь понять. Наверно, он очень кстати именно сегодня. Ведь мы переживаем ренессанс революционного романтизма. У Маяковского — и в стихах, и в судьбе — есть все, к чему тянутся сегодня и от чего стремятся избавиться. Страсть. Неприятие буржуазного мещанства. Потребность менять сложившийся уклад жизни. Но главное — искренность: всем надоело постоянное фарисейство.

Я чуть было не испортил весь разговор — брякнул то, чего Эльза заведомо не хотела слышать. Она стала показывать иллюстрации к книге Шкловского о художнике Федотове, которую тогда переводила, и заметила мою гримасу. Или что-то похожее на нее.

— Шкловский?! — Интонация, с которой я повторил вслед за ней это имя, ее насторожила.

— Вам не нравятся иллюстрации? Или книга? — спросила с отчужденной холодностью.

Я что-то пробормотал про эпизод, который никогда не мог забыть. Не могу и сейчас… Про то, как в октябре пятьдесят восьмого Шкловский с Сельвинским отметились в ялтинской «Курортной газете» проклятьями Пастернаку, хотя их-то уж никто ни выступать, ни голосовать не понуждал. Жили в Ялте — имели алиби…

Лицо Эльзы приняло каменное выражение. Если бы я тотчас не перевел разговор в другое русло, наверно, надо было встать и уйти, — таким убийственным взглядом она меня одарила. По наивности и постыдной своей темноте я тогда еще не знал, до какой степени она не могла терпеть Пастернака и до какой — обожала Шкловского. Даже отвергнув в младые годы его любовь…

Но и про события последнего месяца Эльза говорила не очень охотно, как и сам Арагон, присоединившийся к нам часом позже.

На его встрече со студентами в той же Сорбонне я не был, но знал из газет, что он полностью поддержал их движение, которому еще 13 мая посвятил весь номер своего еженедельника «Леттр франсез»: ко времени нашей встречи на улице Варенн этот номер я уже зачитал до дыр. Но еще до того, как подошел Арагон, Эльза высказалась куда как сдержанней.

— Движение неоднородно. В нем много искренности и много фальши, к мальчикам с чистыми порывами примазались политические спекулянты. О нашем отношении мы заявили, а теперь лучше всего сохранить дистанцию.

Загадки («сохранить дистанцию»?) никакой не было: позиция ФКП, то есть иначе сказать — Москвы, к тому времени уже определилась, и для Арагона она была обязательной. Я (как видно, не слишком умело) попробовал вернуться к этой же теме, когда пришел Арагон, но Эльза так ловко от нее увела, что мне пришлось замолчать.

С каждой минутой становилось все очевидней: никакого права голоса Арагон не имеет, со своим мнением, если оно и есть, заведомо не согласен, раз с ним не согласна Эльза. Всем заправляла она. От ее непререкаемости становилось невмоготу, даже если она вещала нечто бесспорное.

Эльза говорила, переходя с русского на французский, потом снова на русский, Арагон все время кивал, когда речь шла о злобе дня. Произвел впечатление один из ее пассажей — я его рискнул записать тут же, вызвав недоуменный взгляд Эльзы: мы ведь пришли в гости, а не за интервью.

— Нас с Арагоном здесь очень любят. Несколько дней назад меня посадили в президиум коммунистического собрания, хотя я и не член партии. Такая уважительность мне очень приятна. А в Москву мы не поедем, там нас не любят.

Это замечание — скорее всего, под горячую руку — было сделано в связи с начавшейся как раз в те дни на страницах софроновского «Огонька» кампанией подручных Суслова — Воронцова и Колоскова — против Лили Брик и вообще всего «еврейского окружения» Маяковского.

— Эти невежды и пакостники, — с плохо сдерживаемой яростью говорила Эльза, — даже не знают или не хотят знать, что Лиля никогда не объявляла себя женой Маяковского, это Сталин в тридцатые годы назвал ее так, а она всегда называла себя Лилей Брик, и никак иначе. И ни на какое вдовство не претендовала. Я получила письмо от Симонова… Только что… Оно шло чуть ли месяц… Вы не знаете, почему они — там, в Москве — не могут читать чужие письма чуть побыстрее? — Оценив мою усмешку, продолжила — Он мне сообщает, что его открытое письмо с протестом и осуждением клеветников «Литературная газета» отказалась печатать. Если такую оплеуху дали даже ему, то чего могу ждать я? На мои возмущенные письма в «Огонек» и в «Литературную газету» до сих пор нет ответов. И, конечно, не будет. Значит, всей этой кампанией дирижируют сверху, и никому не дозволено думать иначе. Ну, уж нами-то они дирижировать не смогут.

Конечно, подумал я, это не вопрос о том, что делать с бунтующими студентами. И не о том, попытаться ли взять власть в свои руки. Хотя бы тут у Эльзы и Арагона есть какая-то свобода рук.

Эльза между тем продолжала:

— Фальсификаторы из «Огонька» пытаются доказать, что Лиля — никто. Просто ноль… Если это так, чего же они с ней воюют так злобно? Тем более — такие важные партийные тузы. Да пусть они найдут Маяковскому еще хоть сто любовей, ничего от этого не изменится. Где они все, его мимолетные подруги? Их ведь действительно было немало. Кто для них Маяковский? Яркая страница в их жизни. В их — не в его. А для Лили Маяковский это она сама. Он завещал ей — люби меня! И она исполнила его просьбу. Этого ей не простят.

— Дело не в Лиле Юрьевне, — попробовал я вставить слово. — Она лишь повод…

— Конечно! — тотчас подтвердила Эльза. — Симонов так и пишет: антисемитская кампания будет продолжаться. Кому-то не терпится вернуться к делам космополитов и убийц в белых халатах. Симонов не понимает, кому и зачем это сейчас нужно, но считает, что положение очень серьезное. Мы с Арагоном решили, что будем публиковать протест. Мы и так слишком долго молчали, когда в Советском Союзе происходило нечто несусветное. А если говорили, то тщательно выбирали выражения, например, по делу Синявского и Даниэля два года назад. Боялись за Лилю, боялись за оставшихся там друзей. И не хотели порочить Советский Союз, потому что мы не попутчики, мы настоящие друзья. По убеждению… Но — все, хватит! Спрашивать разрешения мы ни у кого не намерены, потому что борьба с антисемитизмом — это дело каждого порядочного человека, каждого, кто не утратил чести, так что никакого дозволения для этого не требуется.

Все-таки мысль о дозволении не покидала ни ее, ни Арагона — свой отказ его испрашивать они уже принимали за подвиг.

— Кстати, а ваш смельчак… — Она не сразу раскрыла имя этого смельчака: речь шла о Евтушенко. — Что же он-то не протестует? Во-первых, задели память его литературного учителя. Конечно, учителя, даже если сам Евтушенко так не считает. А во-вторых — уж он-то понимает, что все это беспардонная антисемитская акция. Автор «Бабьего яра» мог бы подать свой голос, вы как считаете? Впрочем, бывая в Париже, он никогда не дает о себе знать, никогда не посещает нас. Вероятно, мы не из его компании. А вот Рождественский бывает всегда. Был у нас месяц назад. Возмущался. Но тоже вряд ли сделает что-то — слишком уж большие силы включились в игру.

Арагон вдруг оживился:

— Москва была центром свободомыслия и новых прогрессивных идей. Теперь ее сделали центром реакции и консерватизма. Студенческое движение нацелено не только против Елисейского дворца, но и против Кремля.

Свободомыслие? Прогрессивные идеи? Что это: путаница в терминологии? — подумал я. Деформированная шкала ценностей? Неизжитый догматизм? Похоже, Арагон все еще общался с великими тенями: Маяковский, Мейерхольд, Эйзенштейн, Шостакович, — соединяя их в некое единое целое под эгидой «прогрессивной Москвы». А «на баррикадах и около» воевали другие и — за другое. Но и в эту дискуссию я предпочел не вступить. Наверное, зря…

Мне показалось: Эльзе тяжело говорить. Не в переносном — в буквальном смысле. Поразительно: она сразу прочла мои мысли!

— Мне во вторник предстоит операция челюсти. Все откладывала, откладывала — больше нельзя. Столько дел — я про вторник совершенно забыла. Если бы мы сегодня не встретились, то потом— разве что осенью. Никаких посетителей — баста!

Мой взгляд упал еще на одну афишку с очень знакомым именем: Ilia Glazounov. Его выставка — об этом написано выше — как раз в эти дни проходила в Париже, в галерее «Мона Лиза», совсем рядом с домом Арагона и Триоле. Эльза поморщилась:

— Отвратительно!

Всего тремя неделями раньше я слышал, как Зайцев восхищался его работами, называя Глазунова «русским импрессионистом». Эти люди жили в разных измерениях и имели разные точки отсчета.

— Париж бунтует, — отметила Эльза, — а Глазунов пишет портрет Помпиду и с гордостью сообщает об этом на всех перекрестках. Лучше бы помолчал.

Так она отреагировала на оброненную мною фразу, что надо бы сходить на его выставку, пока та не закрылась. В переводе с «революционного» на простецкий ее реплика означала, что порядочные люди такие выставки не посещают. Мы не послушались и в «Моне Лизе» все-таки побывали. Уже после того, как, готовясь к каникулам, Париж стал приходить в себя, студентов выкурили из Сорбонны, а на искалеченный Сен-Мишель пришли ремонтники и строители, стараясь вернуть прославленному бульвару его прежний вид.


От тех незабываемых дней остались исписанные от корки до корки восемь блокнотов, две толстых тетради и еще множество отдельных листков, которые помогли мне восстановить не столько факты, сколько личное — субъективное, разумеется — их восприятие. Тогдашнее, а не ретроспективное. Может быть, именно в этом смысле они и представят какой-нибудь интерес: как-никак я был, наверно, единственным «советским товарищем» (кроме, конечно, конспираторов-профессионалов), который волею непредвиденных обстоятельств провел «на баррикадах и около» весь «парижский май» — с первого до последнего дня.

Загрузка...