Глава 2. Великий Кузьма

Начиналось все вроде бы замечательно. В первом классе я не учился вовсе, во втором только два дня: перевели сразу же в третий. Мне было семь лет, и я имел все основания, чтобы зазнаться. Похоже, нечто подобное и случилось, итогом чего стало исключение из пионеров, в которых я пребывал что-то около месяца.

Проступок был из ряда вон… Учительница начертала на доске задание, а я, дождавшись перемены, мелом же исправил в нем четыре грамматические ошибки, подвел черту и выставил отметку: «пос». тогда в ходу были не цифровые отметки, а словесные, пресловутый «пос» соответствовал нынешней тройке, звучал же еще унизительней: «посредственно». На большее, даже при самом большом снисхождении, педагогша моя никак не тянула.

За ее дискредитацию меня и выперли из пионеров — выстроили линейку и сняли галстук. Про безграмотность уязвленной дуры, естественно, не было сказано ничего — невежда, как ни в чем не бывало, продолжала учить детей. На следующий день мама из этой школы меня забрала.

Слово «исключение», пусть только из пионеров, звучало в те годы зловеще. Подвернулся счастливый случай: Всесоюзный Радиокомитет, где мама возглавляла юридический отдел, дал нам небольшую квартиру в надстройке на Беговой, и мы переехали туда с Якиманки. Соответственно поменялась и школа. Нацепив на себя пионерский галстук, заявился я в новый класс — ведь членство в пионерии никаким документом не оформлялось. Пронесло…

Потом была сто десятая в Мерзляковском. От Беговой далеко, зато есть прямой трамвайный маршрут. Известной она стала еще до смены эпох: в начале века. тогда она была частной гимназией для детей из не очень богатых, но все же достаточно состоятельных интеллигентных семей и носила имя своего основателя Флерова. Из ее выпускников досоветского времени самым знаменитым считался король театральной Москвы тридцатых годов, любимец всех кинозрителей Игорь Ильинский — он окончил ее за два года до «революции», о чем нам, новичкам, сообщили на первом же общешкольном собрании. В ней же учился и другой легендарный Игорь — неувядаемый Моисеев.

Школа гордилась своими воспитанниками. У нее была история. У тех двух, в которые судьба занесла меня раньше, истории не было. И уже одно это превращало любого ученика сто десятой в «наследника великих традиций».

Здание отличалось от стандартных коробок советского времени — и внешней архитектурой, и внутренней. Витая парадная лестница настраивала на торжественный лад. В классах висели электрические часы — помню, это поразило меня сначала больше всего. Украшением актового зала — с большой сценой, тяжелым занавесом и взаправдашними кулисами, вполне подходившими для школьных спектаклей, — служил выполненный в острой кубистической манере портрет Фритьофа Нансена.

К тому времени, когда я пришел в эту школу, у нее уже отняли имя великого путешественника и гуманиста, присвоенное в двадцатые годы, когда Нансен, посетив Москву, выступил с лекцией перед учителями и учениками сто десятой. Позже ей дадут имя изобретателя противогаза, престарелого академика Зелинского, который жил напротив, еще позже отнимут и его, а потом уничтожат и саму школу, передав сохранившееся в целости и поныне уникальное здание музыкальному училищу. Историческая память советской и постсоветской власти, как известно, весьма избирательна: такие очаги духовной культуры и рассадники вольнодумства, которые не вписываются в канонические, неизвестно кем установленные рамки, официальному почтению не подлежат.

В сороковые годы имя Нансена уже вообще было полузапретным. Для особо любознательных он еще оставался известным путешественником, первым пересекшим Гренландию на лыжах. А вот в сто десятой учителя по-прежнему почитали его не только как полярного исследователя: они называли его великим гуманистом, организатором помощи голодающему Поволжью и даже «спасителем беженцев — жертв мировой войны», создавшим для них Нансеновские паспорта. О том, что обладателями таковых стали сотни тысяч русских эмигрантов, обретших благодаря этому легальный правовой статус, конечно, не упоминалось, но те, кто в нашей школе вслух воздавал ему должное, отлично знали про эту «маленькую подробность».

К директору школы Ивану Кузьмичу Новикову, по прозвищу «Кузьма», на первых порах никакого респекта у меня, естественно, не было. Директор — он и есть директор: его боятся и стараются не попасть ему на глаза. Не попасть на глаза «Кузьме» было практически невозможно. Почти каждое утро он стоял в раздевалке, у входа, и сам отмечал тех, кто пришел с опозданием. Таковым оказался и я — почти сразу после того, как стал учеником сто десятой. «Фамилия?» — спросил «Кузьма»: не всех новичков он еще знал в лицо. Я назвался, ожидая разноса. Директорский карандаш повис в воздухе. «Кузьма» вгляделся в меня, вмятина на его лбу — след тяжкой мозговой операции — стала еще глубже. Произнес со значением:

— В нашей школе учился Борис Ваксберг… Это не твой родственник?

На какое-то мгновенье я замешкался. Вопрос застал меня врасплох. О том, что мой двоюродный брат учился в этой школе, ни я, ни мама не знали. Зато я хорошо знал, что дядя, отец Бориса, профессор Матвей Ваксберг выслан с матерью (моей бабушкой) в Казахстан. Как брат расстрелянного врага народа, Генриха, другого моего дяди. И что об этом не следует никому говорить: так мне давно повелела мама.

— Нет, не мой! — бойко ответил я.

«Кузьма» посмотрел на меня еще строже и, не сделав в своем блокноте никакой пометки, коротко бросил: — Ладно, иди!

Следующая с ним встреча произошла через несколько дней. Прозвенел звонок с перемены — перепрыгивая через ступеньки, я мчался в класс и чуть не сбил «Кузьму» с ног. «Задержись», — остановил он меня. Коридор опустел, мы остались одни.

— Твой брат Борис, — подчеркнуто тихо сказал он, отведя в сторону взгляд, — был гордостью нашей школы. Не надо от него отрекаться. И вообще — ни от кого. Родных не выбирают… Теперь иди. Скажешь, был у меня.

Могу поручиться, что эти его слова я запомнил в точности — на всю жизнь. Сколько ни роюсь в памяти, ничто от той поры не сохранилось в ней столь отчетливо, ничто не врезалось с такой пронзительной силой. Ударил наотмашь… Как я ему благодарен за этот удар! С тех пор между нами установилась особая связь, порожденная общей тайной. На его строгое отношение ко мне это не повлияло никак.

Борис был действительно человек поразительный, хотя я помню его очень смутно. В восьмом классе он стал уже кандидатом в шахматные мастера: тогда это была редкость великая, ему прочили огромное будущее. Я был совсем ребенком, но тоже баловался в шахматишки. Однажды Борис предложил сыграть со мной вслепую и поставил мат на шестнадцатом ходу: я запомнил это число как свой безутешный позор. Потом он сыграл «нормально», дав мне фору: ферзя. Я проиграл. Дал ферзя и ладью — результат был такой же. Добавил еще и коня — я проиграл. «Продолжим?» — тоскливо спросил он. Я отказался.

Его мать, очень крупный химик, была в разводе с Матвеем: поэтому, надо думать, Борис не отправился вслед за отцом в казахстанские степи.

Он влюбился в девочку из соседней школы — ее постигло несчастье: неудачно спрыгнув с трамвайной ступеньки, она лишилась ноги. Верный чувству и слову, Борис женился на ней. Когда началась война, он получил по нездоровью (сильнейшая близорукость) «белый билет», но пошел на фронт добровольцем искупать «вину» отца и вскоре погиб, вступив перед этим в партию: сына врага народа приняли — за боевые заслуги. Его фамилия (с ошибкой: вместо «к» в середине фамилии почему-то высекли «й») значится на мемориальной доске в память погибших стодесятников, прибитой к стене совершенно другой школы. Раньше у доски был постамент, и памятник стоял там, где ему положено: во дворе сто десятой. Теперь он лишился и смысла, и места.

Иван Кузьмич был родом из Тульской губернии — его родители, крестьяне села Захаровка, не имели возможности дать сыну хоть какое-то образование. Был он не самоучкой, а самородком, неведомо как постигшим сложнейшую из наук: воспитание человека. Не имея никаких дипломов, учительствовал где-то под Тверью, а потом оказался в Москве. Ему повезло: дипломы тогда не слишком-то почитались. Анкета была гораздо важнее. Благодаря ей он и возглавил московскую школу, получив предписание изгнать из нее тлетворный дух проклятой буржуазии. Хоть на этот раз выбор «Софьи Власьевны» оказался удачным! Много позже, уже под конец жизни, Учитель Божьей милостью — без дипломов и аттестатов — с полным основанием стал членом-корреспондентом Академии педагогических наук.

Я тогда ничего, конечно, не знал о великой педагогике двадцатых годов, которая уже в тридцатых была оболгана, оплевана, изгнана отовсюду, а иным ее создателям стоила свободы и жизни. Основанная на том, что ученик не подчинен учителю, что вместе они сотрудничают ради общего блага, что перед учителем существует не класс («коллектив»), а совокупность разных индивидуальностей, — эта великая и строжайше запрещенная педагогика, связанная с именами Шацкого, Леонтьева, Выготского, Блонского, Вентцеля, Иорданского, Пинкевича, Пестрака, Гайсиновича, Гастева, воплотилась в практике нашей школы, но вслух об этом не говорилось, и понять это я смог только гораздо позже.

Приобщиться сразу к навыкам новой школы было, конечно, не просто. Оставались навыки предыдущих — не школ, а все тех же «ученических коллективов», что, впрочем, одно и то же. На уроке физики было нечто вроде контрольной — положив на колени учебник, я свободно читал его текст в прорезь старенькой парты. Сидевший рядом соученик (фамилию помню, но не назову: вдруг еще жив? живы дети, наверно!) поднял руку: «Иван Адамович, Ваксберг списывает». Иван Адамович Чернышевич, учитель физики, сначала покраснел, потом побледнел. Попросил срочно вызвать директора. До его прихода в классе стояла мертвая тишина. Все замерли в ожидании бури. «Кузьма» явился немедленно, выслушал краткое сообщение Чернышевича. Мне предстояло держать ответ — я сразу же решил во всем повиниться. Такой возможности мне, однако, не дали.

— Ваксбергу двойка в четверти, — сказал Иван Кузьмич после краткого раздумья. — А ты… — Он назвал ябедника по фамилии. — Ты свободен. Иди домой и в школу больше не приходи. Здесь ты учиться не будешь. Так дома и скажи. Отец может зайти — я ему объясню.

Когда в конце четверти нам раздавали дневники, в графе «физика» вместо двойки у меня было написано: «не аттестован». К этому инциденту никто никогда больше не возвращался. Ябедник исчез навсегда. Списывать и «шпаргалить» я себе с тех пор заказал навек: никакой разнос, никакие кары меня бы от этого не отучили.


Преподавать «Кузьма», конечно, не мог, но уроки свои проводил регулярно. «Предмет» его в наркомпросовских программах не значился. И ни в какой другой школе страны не преподавался. Назывался он просто и скромно: «Газета». Уже только ради него посещение школы становилось не обузой, а праздником. Иван Кузьмич приносил «Правду», читал вслух отдельные пассажи отдельных статей — политических и международных. И приглашал к разговору.

Разворачивалась дискуссия — как прочитанный кусок понимать, что именно из него можно извлечь. Каждый стремился показать себя не просто читателем, но комментатором и аналитиком, демонстрируя эрудицию и внося в разговор свою личную ноту. Именно тогда из уст Ивана Кузьмича я впервые услышал о том, что чтение прессы это искусство и что мало для этого быть грамотеем — надо еще научиться «читать между строк».

Сам он давал примеры такого умения: лишь теперь, ретроспективно, я понимаю, каким мужеством, тактом и осторожностью он должен был тогда обладать. Тот, кто хотя бы примерно представляет себе атмосферу сороковых годов, поймет, какой вызов советской «системе воспитания» содержался в этой его дерзкой инициативе.

Не я один — многие мои друзья и товарищи, вышедшие из этих же школьных стен, заразились интересом к политике и усвоили навыки «междустрочного» чтения именно на уроках нашего дорогого «Кузьмы». Понятие же «читать между строк» вошло в советский разговорный язык гораздо позже.

Другой достопримечательностью школы был великий словесник Иван Иванович Зеленцов, составлявший с «Кузьмой» неизменный и неразлучный дуэт. Маленький, щуплый, с всклокоченными седыми волосами, удивительно похожий на художника Репина в старости, Иван Иванович заражал всех своей фанатичной любовью к литературе и казался реликтом, чудом дошедшим до нас из навсегда ушедшей эпохи. Как бы мимоходом из его уст то и дело срывались имена не предусмотренных программой, а то и просто запрещенных писателей: Короленко, Блока, Бальмонта, Леонида Андреева, Бунина, Есенина. С точно подобранными, но произнесенными вроде бы экспромтом цитатами из них.

Сочинения писались только на вольные темы: никаких там образов Татьяны Лариной, а тем более Павки Корчагина, зато — «Что такое поиск места в жизни?», «Чему учит литература?», «Счастье — осуществимая реальность или несбыточная мечта?». Очень часто десять добросовестно исписанных страниц удостаивались его ироничной реплики: «Совершенная чепуха», а про иные полторы странички (больше за сдвоенный урок почему-то не получалось) Иван Иванович говорил с уважением: «Умно и достойно». Однажды, возвращая — со своей «резолюцией» — мой жалкий листочек, проворчал: «Отметки не ставлю». — «Почему?» — удивился я. — «А что я могу тебе поставить? Пятерку? (К тому времени снова ввели цифровые отметки.) Так я ее уже поставил…» И он назвал имена двух наших отличников.

Уроки часто превращались в дискуссии на литературные темы. Ничто он так не ценил, как свободу высказывания, внутреннюю раскрепощенность. Один наш соученик, поняв эту свободу слишком буквально, брякнул как-то, что Пушкина он не любит. Иван Иванович от восторга аж подпрыгнул, вскочил со своего стула, забегал по классу, размахивая руками: «Вот это да! — чуть ли не кричал он. — Молодец!». — «А я люблю», — вмешался прилежный ученик.

— Замолчи, — еще энергичнее замахал руками Иван Иванович. — Любят все. Послушаем того, кто не любит. Ну, так объясни нам, — ласково обратился он к ниспровергателю, — почему же ты не любишь Пушкина. Это очень интересно.

Что-либо объяснить «не любивший», конечно, не мог. Иван Иванович поскучнел.

— Ты не Пушкина не любишь, ты учиться не любишь. Сначала прочти, потом пойми и уж только потом не люби. Потом — пожалуйста, это твое право. Но только потом.

И так, чтобы все видели, поставил лентяю в журнале пятерку.

— За что?! — закричал хором изумленный класс.

— За смелость. К следующему уроку прочтет и подробно объяснит, что он понял. А мы послушаем. Значит, так: прочтешь «Онегина», все стихи из хрестоматии, на большее тебя не хватит, еще «Дубровского», «Капитанскую дочку» и «Повести Белкина». Другие уроки можешь не готовить — с учителями я договорюсь. Дадим тебе полчаса. Только тебе одному. Говори все, что хочешь, — о том, что прочитал и как понял. Не сможешь — получишь не двойку, а кол. Потому что это будет уже не смелость, а наглость. Невежды не вправе иметь личное мнение. Оно только для тех, кто может его отстаивать.

Так он насучил.

Однажды с инспекционным визитом в школу пожаловал сам нарком просвещения Владимир Петрович Потемкин, аристократ по внешности и манерам, ко всему равнодушный, рабски послушный парткарьерист, хорошо образованный (бывший латинист тверской гимназии) и предельно циничный.

Букет этих качеств позволил ему избежать общей участи в годы Большого Террора. Сталину нравилась его «буржуазность», и он поручил ему вытравить из советской школы «революционную спесь». Потемкин ретиво взялся за это, следуя не только приказу вождя, но и порыву души. По случаю его визита урок литературы провели в директорском кабинете: в классах не было кресла, где высокий гость мог бы вальяжно усесться.

«Проходили» мы в то время «Обломова» — перед тем, как войти в кабинет, Иван Иванович шепнул мне: «Сейчас спрошу тебя». Он спросил, но совсем не про Обломова. Гончарова неожиданно заменил Маяковский, которого в программе этого учебного года не было вовсе. Я нисколько не удивился: Маяковский только что был предметом наших дискуссий в литературном кружке.

Все понял «Кузьма», все поняли наши ребята: учителя с учениками оказались в молчаливом сговоре, разыгрывался спектакль, наркому пудрили мозги. Потемкин сонно слушал, а я не торопился, и никто меня не подгонял. Довольная ухмылка Ивана Ивановича возбуждала мое красноречие, а дремота Потемкина едва удерживала от смеха. Надо ли говорить, что излагал я совершенно не то, о чем мы спорили в кружке, а исключительно то, что положено — про «лучшего и талантливейшего», про агитатора, горлана, главаря, о котором так точно и мудро высказался великий вождь и учитель товарищ Иосиф Виссарионович Сталин?.. Но мысли почетного гостя были, мне кажется, в немыслимом далеке, и он ждал лишь минуты, когда увлекшийся оратор наконец-то заткнется.

Не дождался.

Немного поерзав, Потемкин с трудом извлек свое тело из старинного кресла и, сопровождаемый «Кузьмой», степенно удалился. Едва дверь закрылась, Иван Иванович захлопал в ладоши, облизал губы и подытожил: «В старое время говорили — такое дело надо обмыть».

Неужели наши Иваны не боялись доносов? Даже сейчас, вспоминая тот эпизод и другие, похожие, я чувствую холодок на спине…

Одним из похожих был вот какой. «Проходили» мы русскую поэзию второй половины девятнадцатого века. Вслед за Некрасовым, Тютчевым, Фетом пошли поэты второго ряда. Замечательные, но — второго: в программу они не входили, и, похоже, именно поэтому Иван Иванович говорил о них еще подробней и еще увлеченней. Прошли Случевского, прошли Мея, дошли до Полонского.

— Якова Петровича, — с оттенком ласковой домашности заметил Зеленцов, — вы, конечно, знаете как автора романса «Мой костер в тумане светит». Скорее, правда, знаете сам романс, чем имя автора, который его написал. Но он замечателен прежде всего не этим. Он замечателен одним очень коротким стихотворением, которое я сейчас напишу на доске и которое всем советую выучить наизусть. И запомнить на всю жизнь. Оно всегда будет звучать злободневно и в разные периоды, которые придется вам пережить, по-разному.

И сухонькой своей рукой, в которой от сильного нажима все время крошился мел, вывел каллиграфическим почерком бывшего учителя чистописания поистине замечательные строки Полонского, где так мудро и образно обыгрывается двойной смысл слов «возмущать» и «поражать»: «Писатель, если только он — Волна, а океан — Россия, Не может быть не возмущен, Когда возмущена стихия. Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражен, Когда поражена свобода».

— Комментировать не будем, — сказал Иван Иванович, повернувшись, наконец, к классу лицом. — Перепишите и запомните. И думайте над тем, что выразил поэт в этих стихах.

И опять спрошу: как это наши Иваны не боялись доносов? И опять не найду ответа.


Не помню уже, почему какое-то время у нас вообще не было уроков математики, а потом появился учитель, приходу которого предшествовала сделанная кем-то загодя надпись на доске: «Сегодня вместо биологии будет алгебра. Преподавателя зовут доцент Петр Яковлевич Дорф». Доцентами никого не удивишь в институте. В школе, ставшей теперь только мужской, приход такого учителя вызвал сенсацию.

Петр Яковлевич был и в самом деле доцентом Пединститута. Оттуда его и выудил Иван Кузьмич, стремясь сохранить на высоком уровне свой учительский корпус. Очень крепкого телосложения, сравнительно молодой мужчина, обладатель редких в ту пору жгуче-черных усов и сверкавшего лысиной черепа, излучал одновременно ехидство и доброту. Сидя не за столом, а за партой — «с равными равный», — он над каждым из нас все время подтрунивал, но к этому-то как раз в сто десятой привыкли. Удивить кого-либо едкой остротой здесь было нельзя. Удивлял он другим: каждого звал только по имени и только на вы. Это был первый в моей жизни человек, который так ко мне обращался. И первый, кто столь откровенно вышучивал мою неспособность разобраться вазах математики. Каждый мой ответ — бездарный и бестолковый — он завершал одним и тем же присловьем:

— Лишь большая любовь к вам, дорогой Аркадий, вынуждает меня поставить вам тройку.

Он был адски начитан и, по-моему, интересовался литературой больше, чем математикой. Зачастил на школьный литературный кружок. Заливисто хохотал, слушая мой доклад о сатирической поэзии прошлого века, а потом увлеченно читал Беранже в переводах Василия Курочкина, уверяя нас всех, что эти стихи принадлежат русскому переводчику больше, чем французскому автору, что Курочкин их полностью переиначил, умело подводя под родные реалии. Лишь многие годы спустя я понял, что под родными реалиями Петр Яковлевич имел в виду вовсе не девятнадцатый век…

Как они только не боялись — тогда! — вслух говорить такое? Причем не кто-то один из наших учителей, а чуть ли не все! По разным поводам и в разном контексте, но всегда в одном направлении. Я уверен, что лишь дух сто десятой мог подвигнуть доцента на смертельно опасную фронду.

Невесть каким чудом я очень неплохо сдал выпускной экзамен по геометрии — комиссия Мосгороно увенчала меня четверкой.

— Нет, так не пойдет! — возразил Петр Яковлевич. — Столько раз я ему завышал отметку, теперь вам придется, дорогие товарищи, ее занизить. Уверяю вас, красная цена этому знатоку геометрии — тройка, на большее он не тянет.

Не знаю, что поняла комиссия, но ему подчинилась.

На выпускном вечере, когда впервые в школьных стенах было дозволено нам выпить вино, он подошел ко мне с бокалом в руке, звонко чокнулся и крепко обнял.

— Почему, почему, — сокрушенно вздохнул он, — вы не влюбились в мою дочь? Я же только для этого приводил ее на школьные вечера. Как бы мы славно болтали с вами по вечерам, никуда не спеша!..

Он, действительно, ее приводил, но я даже вспомнить не мог черты лица той, в которую, как оказалось, был должен влюбиться. И не только, не только… Предметом моих интересов было тогда совершенно иное лицо женского пола. Так мы с Дорфом и не породнились, следы его я тоже потом потерял. Но в памяти он остался, и прочно, — как незаурядная, яркая личность.

В другой раз — это, кажется, было в девятом — на урок «газеты» Иван Кузьмич привел маленького ростом, безмерно бледного человека в элегантнейших галифе. Уже одно это выделяло его из общего ряда. И еще глаза — слишком большие для худого лица и впалых щек.

— «Газеты» сегодня не будет, — сказал директор. — Вводится новый предмет: логика и психология. Вашим учителем будет профессор Кольман.

О головокружительной судьбе профессора я узнал лишь многие годы спустя. тогда было ясно только одно: он иностранец, с акцентом, но очень сносно говорящий по-русски. И что он немыслимо много знает. Иные его речения я не просто запомнил — они стали ключом к раскрытию многих загадок, с которыми приходилось столкнуться потом. Не столько научил, сколько приучил меня логически рассуждать именно он — профессор Эрнест Кольман.

— Я прошу вас, — говорил он чуть нараспев, — внимательно следить за каждым моим словом. Жарким летним днем два человека шагают по мостовой. Один попадает в лужу. Другой восклицает: «Разве ты не знаешь, что ночью шел сильный дождь? Будь осторожнее». Найдите, пожалуйста, логическую ошибку в его предупреждении.

Кто-то сразу ее «находит»: «Он просит быть осторожнее, значит, считает, что могут быть и другие лужи. А их может и не быть».

— Нет, — покачал головой Кольман, — это не ошибка. Ведь товарищ не сказал, что лужи есть обязательно, он только напомнил, что ночью шел дождь.

Другого варианта никто не нашел.

— На этом мельчайшем примере, — сказал Кольман, — я показал вам самую типичную, иногда фатальную для не умеющих мыслить логически ошибку, ее по любому поводу совершает сплошь и рядом множество людей. Я ведь просил внимательно следить за каждым словом. Человек объяснил своему товарищу, откуда взялась лужа: от сильного дождя. Дело происходит в жаркий летний день. А дождь шел ночью. Значит, мостовая могла высохнуть, а потом ее могли полить. Таким образом, лишь один из возможных вариантов человек выдал за единственный. Это очень грубая ошибка. Запомните одно из важнейших логических правил: «Post hoc no est ergo hoc». Или по-русски: «После — не значит поэтому».

Каждый раз, прилагая это нехитрое, но такое важное правило к анализу самых различных событий, я вспоминаю хмурый осенний день немыслимой давности, притихший класс и в той тишине певучий голос ученого, открывавшего школьникам мир еще не познанных ими истин.

Чешский профессор Кольман был одним из пламенных коммунистов, увлеченных идеей мировой революции. Историк математики, доктор философии, он посвятил свою молодость Коминтерну, который направил его на нелегальную работу в Германию, а потом пригласил в свой аппарат. В отличие от большинства других коминтерновцев, он в эпоху Большого Террора не угодил ни под пулю, ни в лагеря, а устроился в московский академический институт философии, откуда его «Кузьма» и извлек, решив дать своим ученикам полноценное образование. Вероятней всего, кто-то из коминтерновцев, чьи дети учились тогда в нашей школе, пристроил таким неожиданным образом полуопального иностранца. Мало кто мог не струхнуть от столь опасного предложения. «Кузьма», разумеется, смог.

Годы спустя Кольмана все же накрыла очередная волна арестов. Проведя в неволе четыре года, он снова воспрял, а в Чехословакии, уже, разумеется, после смерти Усатого, даже стал академиком. Конечно, он был горячим сторонником «Пражской весны» и резко осудил ее подавление. Танки прошли по правде, весна обернулась зимой, — Кольман был слишком стар, чтобы надеяться в каком-то туманном будущем на победу здравого смысла. Не знаю точно, почему он снова оказался в Советском Союзе, где задыхался от лжи и оттого, что позже назвали застоем.

До перестройки оставалось совсем немного времени, когда он не без труда добился разрешения поехать в гости к дочери, жившей в Швеции. И оттуда решил не возвращаться. Написал страстное, горькое и отчаянное письмо — всем, всем, — объясняя свой поступок: его читали по «голосам» множество раз. Таким образом я и узнал, как завершилась его судьба, к которой, благодаря моей сто десятой, сумел краешком прикоснуться еще в сороковых. Когда профессор трагически круто изменил свою жизнь, ему было уже под девяносто. Он умер, не дожив всего четырех лет до своего столетия.


Примечательными в сто десятой были не только учителя, но и ученики. В отличие от «правительственных» школ, где учились дети советско-партийной верхушки, никакой специальной селекции здесь при поступлении не было: она получалась сама собой. Не все выдерживали стиль этой школы, уровень требований и, главное, — ее раскованный, всегда с привкусом легкой иронии, интеллигентный дух. Почувствовав себя не в своей тарелке, они уходили. Иван Кузьмич никого не держал.

Вместе со мной, одни постарше, другие помладше, учились те, кто потом заметно себя проявил на различных поприщах: уверен, что уроки «Кузьмы» не прошли для них даром. Имя Натана Эйдельмана не нуждается в пояснениях. Выдающимся геофизиком стал Коля Шебалин, сын знаменитого композитора, теперь крупнейший специалист по землетрясениям. Мало кто сомневался в том, по какой стезе пойдет Юра Ханютин, уже в школьные годы показавший себя не только любителем, но и знатоком искусства. Кинодраматург и кинокритик очень высокого уровня, спустя двадцать лет он сделает вместе с Михаилом Роммом и другой выпускницей нашей школы Майей Туровской «Обыкновенный фашизм». Школьные спектакли ставил Володя Левертов. Он потом стал известным режиссером, профессором ГИТИСа. Другой Володя — Смилга — оказался не только талантливым ученым, но и не менее талантливым популяризатором науки. Юра Замошкин, сын директора Третьяковской галереи, писал стихи, за что получил школьное прозвище «Зампушкин», но стал не поэтом, а профессором философии. Сын великого Тарханова, племянник великого Москвина Ваня Тарханов продолжит семейную традицию и станет режиссером и актером МХАТа. Володя Сегаль еще в очень молодом возрасте завоюет имя как крупный арабист — по его учебникам занималось несколько поколений студентов. Женя Григорьев до сих пор неутомимо работает в международной журналистике. Один из крупнейших философов, востоковедов и культурологов Александр Пятигорский преподает в лучших британских университетах. Генрих Падва стал одним из самых известных и самых результативных московских адвокатов.

В школе вдруг появлялись и так же вдруг из нее исчезали мальчики и девочки созвучными иноязычными фамилиями, которые были тогда у всех на слуху. Это не удивительно: поблизости, в Нижне-Кисловском переулке, находился дом, где жили нашедшие убежище в Советском Союзе «выдающиеся коммунисты-интернационалисты». Один из них короткое время учился в моем классе — Влад Паукер, сын хорошо известной тогда Анны Паукер, перед самой войной, как писали советские газеты, «вырванной из фашистской тюрьмы». Пламенная румынская революционерка со счастливыми слезами на глазах прибыла в страну, где тремя годами раньше был казнен тот, чью фамилию она носила: такой же пламенный — муж и отец двоих ее детей — Марсель Паукер. Ее младшая дочь Мария, чьим отцом был еще один пламенный, французский коммунист Эжен Фрид, осталась в Париже, а потом была переправлена в бельгийскую деревушку, где под именем Розетты скрывалась от нацистов.

Влад был вдумчивым и задумчивым мальчиком — всегда казалось, что он знает гораздо больше, чем позволяет себе сказать. Тихий, непривычно вежливый и застенчивый, неуклюже сутулый, он поразил меня сначала своими непомерно большими (так мне казалось), обмороженными руками, потом — рано пришедшей к нему взрослостью. Мы сблизились — настолько, насколько это было возможно в те годы, в том возрасте и с учетом столь разных весовых категорий, в которых мы находились. Иногда меня вкусно кормили у него дома — эти, хоть и не слишком частые, обеды казались мне лукулловыми пирами в полуголодной военной Москве.

Несколько раз я был удостоен присутствия и самой Анны. Случалось, мы сидели за общим столом. Случалось, она входила в комнату, где мы болтали с Владом, чтобы снять с полки книгу или достать папку из ящика стола, и, поняв, что наш разговор идет о политике, на полном серьезе, без малейших признаков снисхождения к возрасту собеседников, включалась в диалог двух подростков. Запомнились ее непривычно короткая седая прическа, по-спортивному прямая спина, сеть глубоких морщин на высоком лбу, стальной блеск в глазах, неизменная папироса в зубах — исходившие от всего ее облика нервность и исступленность. Общаясь с ней, я вполне мог допустить, что ее пламенность существовала не только на газетных страницах, что, подчиняясь неукоснительной дисциплине, она была способна отречься не только от мужа, но и взойти, если этого потребует партия, и на дыбу, и на костер…

Впрочем, ее отречение от мужа, с которым она уже находилась в разводе, было скорее формальным, чем истинным. Даже вернувшись в спасшую ее из румынской тюрьмы Москву, она не отказалась от фамилии «врага народа» и не сменила фамилию своим детям. Хотя вполне могла это сделать — уже потому, что пользовалась в партийной среде по меньшей мере двумя псевдонимами: Софья Марин и Мария Григориас. Один из них мог бы стать ее новым именем. Не захотела…

Иногда Влад давал мне читать сверхсекретные бюллетени — «тассовки» и радиоперехват, — которые составлялись без вмешательства цензоров для очень большого начальства. Естественно, их получала и Анна Паукер, представлявшая в Коминтерне свою компартию, то есть, иначе сказать, имевшую связь с советской агентурой в Румынии. Эти «тассовки» мало походили на ту лабуду, которой потчевала «Правда» обывателей и простаков.

Но меня поражало не это. Очень часто содержание секретных «тассовок» чуть ли не в точности совпадало с тем, что вычитывал между строк в той же «Правде» Иван Кузьмич. Уже одно это побуждало меня и впредь затевать интеллектуальные игры с самим собой, чтобы проникнуть в тайны общедоступной печати: с тех пор я уже не сомневался, что при умении и некотором напряжении извилин из нее можно извлечь действительно правду, а не только лежащую на поверхности, задрапированную словесной шелухой, постылую пропагандистскую ложь.

Пиршеству запретного чтения очень скоро пришел конец. Случайно проходя по коридору мимо комнаты, где я жадно углубился в очередной бюллетень, Анна Паукер метнула на него свой взгляд, и уже через минуту сестра Влада Таня бюллетень у меня отобрала, сказав, что он вдруг понадобился маме для неотложной работы. Не знаю, какой разговор имела мать с сыном, но больше ничего «совершенно секретного» я в этом доме ни разу не видел.

Влад исчез так же внезапно, как появился. Вчера еще был в школе, сегодня пропал… На телефонный звонок в квартире никто не ответил. Как и на мой настойчивый — абсолютно невежливый, потому что тревожный — стук в дверь. «Кузьма», выслушав сообщение о пропаже ученика, остудил меня репликой, все расставившей на свои места: «Не нашего ума дело».

Несколько лет спустя я увидел молодого офицера в незнакомой мне форме какой-то иной страны, выходящего с кульком в руке из знаменитого (существует и поныне) кондитерского магазина в Столешниковом. «Влад!» — воскликнул я, не веря своим глазам. «А-а, здорово», — откликнулся он таким обыденным тоном, точно мы вчера еще виделись в школе. Откуда-то появились двое других офицеров в точно такой же форме — Влад, вытащив из кулька плитку шоколада и вручив ее мне, пожелал «всяких благ» и поспешно удалился вместе с ними.

Из газет я узнал, что в это время в Москве гостила правительственная румынская делегация, так что не связать этот факт с нашей неожиданной встречей я, конечно, не мог. Судя по сообщению, Анны в делегации не было, — значит, Влад стал играть в Румынии, еще не полностью завоеванной большевиками, но фактически им уже подконтрольной, какую-то самостоятельную роль. Теперь он снова исчез с моего горизонта — последующие события позволяли считать, что скорее всего — навсегда.

Анны Паукер, которая стала секретарем румынского ЦК и министром иностранных дел, не могла не коснуться сталинская метла. Потому хотя бы, что была она дочерью раввина, от рождения до замужества носила фамилию Рабинович и принадлежала к тому кругу восточноевропейских вассалов Кремля (Рудольф Сланский, Трайчо Костов и другие), которые должны были уступить место новым лакеям, не имевшим за спиной никакого личного прошлого. Руководящее партийное ядро (Василе Лука, Теохари Джорджеску, Лукреций Патрашкану и прочие) подверглось, естественно, ликвидации. В 1952 году со всех постов сместили и Анну. И, несомненно, казнили бы, не дай дуба товарищ Сталин. Ее «вину» усугубило бы то, что дети — Таня и Влад — так и остались Паукерами: это не могло не считаться демонстративным вызовом партии и предательством делу международного коммунизма.

Несокрушимую румынскую коммунистку не спасла даже хрущевская оттепель, вернувшая к активной политической жизни подвергшихся чисткам, но все-таки выживших функционеров высшего ранга — Гомулку и Гусака, например. Для захватившей ключевые посты группы Георгиу-Дежа эта воинствующая «интернационалистка» была решительно ни к чему. Восемь лет она провела фактически под домашним арестом и погибла от рака, недотянув идо семидесяти лет.

Начиная с шестидесятых годов я много раз бывал в Бухаресте, и меня всегда подмывало разыскать Влада — к тому времени это уже не казалось опасным. В телефонной книге его фамилии я не нашел, а мои знакомые «из местных» на вопросы отвечали так неохотно, что внушили мне сомнения в целесообразности дальнейших поисков. И все же мы с Владом встретились — через полвека после того, как он предстал предо мной в мундире румынского офицера. Это он разыскал меня, а не я его.

Вышедшая сначала во Франции моя книга «Отель Люкс», повествующая о некоторых, к тому времени еще не известных страницах истории Коминтерна, начиналась кратким воспоминанием о встрече с Анной и о том впечатлении, которое произвел на меня, мальчишку, учившегося читать «между строк», хитроумно учиненный Сталиным его роспуск. Влад прочел эту книгу и откликнулся: найти автора не представляло никакого труда.

Лишь тогда стало ясно, почему мои бухарестские попытки оканчивались ничем: сразу после смерти матери Влад покинул страну, в которой по сути не имел вообще никаких корней (он родился в Вене, вырос в Москве) и которая не проявила к нему никакой любви, но зато сполна — отчуждение. Он обосновался во Франции, сделав там карьеру «простого» рабочего, потом «простого» инженера. Высокая квалификация и добросовестный труд оплачиваются совсем не плохо. На скопленные деньги он своими руками построил посреди леса комфортабельный и красивый дом в ближнем парижском пригороде, и мы часто теперь попиваем там домашнее вино, вспоминая былые дни и нашу школу.


Почти в то же время, что и Влад, «исчез» еще один ученик нашей школы — из той же плеяды детей коминтерновцев. Я его часто встречал на переменах — долговязого, с неправдоподобно большой шапкой темных волос, лениво разгуливавшего по коридору в обществе почтительной свиты и щурившего узкие щелочки глаз. Встречал, но знаком не был: он был старше меня — разница лет тогда казалась огромной. А просто так подойти к обладателю легендарной фамилии я, разумеется, не решился. Этой школьной легендой был Конрад Вольф — за глаза мы его называли «Коня».

Отец Кони — Фридрих Вольф — был в ту пору человеком очень известным: немецкий писатель-антифашист, эмигрировавший в Советский Союз, автор популярных пьес, шедших в московских театрах, и фильмов, гремевших на всю страну. Кто не знал тогда «Профессора Мамлока», «Матросов из Катарро», «Совета богов»?! В отличие от Влада Паукера, Кони (это его точное сокращенное имя) стал не иностранным, а советским офицером, воюя вместе с отцом против «своих». Разумеется, нацистов никто из порядочных людей «своими» никогда не считал, а воевать с соотечественниками, которые являются классовыми вратами, по коминтерновским понятиям было делом не только естественным, но просто священным.

Мы познакомились с Кони на каком-то из традиционных вечеров встречи бывших выпускников нашей школы, проходивших и проходящих в конце ноября каждого года. В Москву он приезжал регулярно, учился в московском ВГИКе и стал видным гедеэровским режиссером, поставившим известные в свое время фильмы «Мама, я жив!», «Мне было девятнадцать», «Гойя», «Звезды» (страстное разоблачение антисемитизма) и еще многие другие. Мое знакомство с заграничной (все-таки заграничной) знаменитостью в одном из классов еще не уничтоженной школы, возможно, и не имело бы продолжения, если бы вскоре — таковы причудливые зигзаги судьбы — я не оказался с ним за одним столом в гостях у общего болгарского друга: кинодраматург Анжел Вагенштайн, домашнее имя которого — Джеки, был сценаристом лучших работ Конрада Вольфа, и этот дуэт имел множество амбициозных планов, из которых свершить удалось лишь малую часть.

С той софийской встречи началась наша дружба, и вряд ли потом был хоть один приезд Кони в Москву, который обошелся без его визита ко мне. Раза два он приносил с собой уже готовое тесто и какой-то особый, невесть где приготовленный фарш и приступал на кухне к священнодействию: он сам с гордостью называл себя величайшим мастером производства пельменей. За золотую медаль в этом первенстве с ним мог бороться разве что Сергей Аполлинариевич Герасимов, наш выдающийся кинодеятель, у которого Кони учился во ВГИКе явно не только мастерству режиссуры.

Но чаще готовил не он, а моя мама: всегда — фаршированного судака, притом в немыслимых количествах. Это блюдо, которое Кони считал памятью о счастливом детстве, мы запивали белым рейнским вином, специально им купленным для этой цели в восточноберлинских «эксквизитах»: так назывались магазины, торговавшие товарами из ФРГ. Отлученные от другой половины своей родины, гедеэровские граждане приобщались таким образом за большие деньги к дарам процветавшей Германии — той, что оказалась по ту сторону берлинской стены.

Кони Вольф был преуспевающим деятелем культуры в своей, искусственно созданной и потому обреченной на исчезновение, ни на что не похожей стране. Его сделали членом ЦК, депутатом того декоративного учреждения, которое называлось парламентом, президентом Академии искусств. Дома он олицетворял собою официальную культурную политику «страны немецких трудящихся», за пределами этой страны многочисленные друзья и коллеги воспринимали его просто как Конрада Вольфа, талантливого и честного человека: если он кого-то и представлял, то лишь самого себя.

Однажды ко мне ввалилась большая компания: кроме Кони, Джеки и нашего общего друга Юры Ханютина, пришел еще один иностранец, говоривший по-русски едва ли не лучше, чем иной коренной москвич. Это был брат Кони — Миша. Только в качестве брата он и был мне представлен. Пройдет немало времени, прежде чем я узнаю, что его истинное имя — Маркус и что во всем мире он считается «гением шпионажа». Маркус Вольф — теперь это ни для кого не секрет — на протяжении многих лет возглавлял гедеэровскую разведку («штази») и сумел завербовать в свои агенты людей, входивших в ближайшее окружение руководителей ФРГ. А в общей сложности он имел на Западе несколько тысяч, возможно — несколько десятков тысяч агентов. Легко представить себе, какие услуги он оказал лубянским товарищам!

Если верно, а это, видимо, верно, что работа шпиона сродни работе артиста, то пребывание Маркуса на этом, говоря мягко, не самом уважаемом посту следует считать совершенно нормальным. Он действительно обладал какой-то сценической харизмой, хотя к театру в собственном смысле слова не имел ни малейшего отношения. И еще он привлекал остроумием, живостью мысли, находчивостью, эрудицией, способностью поддерживать компетентной нетривиально любой разговор на любую тему. Женщины были от него без ума, потому что в довершение ко всему Бог ему даровал еще и на редкость приятную внешность. Конечно, Кони знал, кем работает его брат, хотя — это столь же бесспорно — не мог знать о деталях, а тем паче о персональном составе его агентуры. Думаю, говорить о служебных делах старшего брата было в семье не принято: у них — и наедине, и в компании — находилось немало других общих тем.

В тот хорошо сохранившийся в памяти вечер Кони вернулся к сюжету, о котором кратко рассказывал мне двумя годами раньше — в Берлине, в мемориальных комнатах Брехта, только что открытых для публики. Великого драматурга угораздило поселиться в доме, расположенном прямо на кладбище, и это вносило в наш разговор — для меня, по крайней мере, — какую-то нервную ноту. Возможно, поэтому я слушал его тогда вполуха, а теперь, совсем в другой обстановке, заразился его увлеченностью. Вместе с Джеки Вагенштайном он собирался воплотить тот сюжет на экране.

Эта, увы, несостоявшаяся картина возвращала нас в наше общее детство, в нашу общую школу, где завязывался тутой узел отношений героев, отношений, которым предстояло потом развиваться драматично и даже трагично. Тем трагичней, что сюжет не был выдуман, а взят из реальной жизни: человеком, оказавшимся в итоге по другую сторону баррикады, — непримиримым и заклятым врагом, — был закадычнейший друг детства обоих братьев, сначала сбежавший от германских нацистов в Москву, потом от русских коммунистов в Америку и проклявший впоследствии свои прежние романтические порывы и юношеские мечты. Кони об этом смертельно скорбел, а Маркус-Миша — прагматик и человек конкретного дела — относился к другу-предателю со своих должностных позиций: враг есть враг, и он должен быть сокрушен.

Впрочем, теперь мне кажется, что такой была его позиция только в служебное время, а, поедая фаршированную рыбу и запивая ее рейнским вином в московской квартире своего однокашника, Миша был не столь беспощаден. Истинным чувствам он выхода не давал, но они, мне кажется, были куда ближе к чувствам родного брата, чем других генералов из «штази». Это стало особенно ясно той же ночью. После дружеской пирушки мы все, кроме Юры, отправились на вокзал: у каждого из нас на следующий день были дела в Ленинграде. У Миши — вполне вероятно, в известном всем ленинградцам «Большом Доме», у Кони, Джеки и меня — на Ленфильме.

В «Стреле» мы не сомкнули глаз ни на одну минуту. Собрались в «братском» купе и продолжили наше застолье. тогда и открылось, что есть у Кони и Миши еще с очень далеких лет «истинный кореш» — изгнанник и враг народа Андрей Синявский, а у Кони еще и другой — Лева Копелев, диссидент, которого вот-вот тоже выпрут из родной страны: в годы войны Кони служил под его началом в той пропагандистской команде, которая пыталась влиять на мозги фашистских солдат. «Хорошо бы всем нам встретиться и обняться», — сказал под утро Кони. В глазах примолкшего Миши я прочел очевидную зависть: такое проявление человеческих чувств ему было напрочь заказано.

Да и Кони был повязан своим высоким общественным положением. Решительное несогласие с лишением гражданства ГДР «немецкого Высоцкого» Вольфа Бирмана он высказывал партийным товарищам с глазу на глаз, но подписать письмо протеста — вместе с крупнейшими деятелями культуры ГДР, — однако же, не посмел. Он был против вторжения в Чехословакию, всем сердцем сочувствовал «Пражской весне» и не раз говорил мне об этом, но проявить свое сочувствие публично — в какой бы то ни было форме, — конечно, не мог. Это страшно его угнетало, но, согласившись однажды играть предложенную ему роль, он сыграть другую, прямо противоположную первой, уже был не в силах. Да и особое положение Маркуса связывало его по рукам и ногам.

К этой душевной драме добавилась и еще одна, личная: жена, очаровательная актриса Кристель Боденштайн, которую он безумно любил, ушла от него — внезапно и бесповоротно, — повергнув в жестокий шок. Возможно, это были не две драмы, а все та же — одна: жене могло осточертеть ставшее привычным «раздвоение личности», эта вечная необходимость играть на подмостках жизни. Увлечение другим мужчиной, который не стоил и мизинца отвергнутого Кони, вполне вероятно, было просто бегством от той психологической неуютности, которая ее угнетала. Со мной Кони об этом, естественно, не говорил, но есть вещи, которые могут быть поняты и без всяких слов.

Настигший его и безжалостно скрутивший за короткое время рак был, мне кажется, следствием той внутренней боли, с которой не мог справиться даже его могучий организм. Чувствуя приближение смерти, Кони приехал в Москву и обошел — со следившей за ним кинокамерой — все дорогие ему, памятные места: дом, где жил, нашу сто десятую, Переделкино. Там была дача отца, там прошло его счастливое детство.

О смерти Кони я узнал с большим опозданием, вернувшись из какого-то дальнего вояжа. Миша выполнил волю брата — в той форме, которая была ему доступна: подробно рассказал о неосуществленном замысле Кони в своей талантливо написанной книге «Тройка», которая — во избежание аллюзий с нашими кошмарными «тройками» — получила в русском переводе несколько измененное название: «Трое из тридцатых». В ней он уже не так категоричен в отвержении «друга-предателя», да, пожалуй, и вообще предателем его не считает, понимая, в какие ловушки загонял людей наш жестокий двадцатый век.

Лишь одна фраза в этой интереснейшей книге меня покоробила. Про нашу, общую с ним, сто десятую он позволил себе свысока написать: «Там совсем не осталось отпрысков „бывших“ — дворянства и старой интеллигенции». Если даже и не осталось, то радоваться тут нечему — только скорбеть в печальном молчании. Но, по счастью, пусть и не дворянских, но «отпрысков» старой интеллигенции там еще все же хватало, — именно это и позволяло ей сохранять свой высокий уровень. Нравственный и интеллектуальный. Иван Кузьмич, прочитав высокомерные Мишины строки, вряд ли одобрил бы его «классовую» спесь.

Маркус сумел выйти из тех испытаний, которые выпали на его долю в объединенной Германии. Я не смею его ни судить, ни прощать — тем более, что лично предо мной он ни в чем не виновен, а кристально чистым и беспорочным в наших условиях мог быть лишь тот, кто на пушечный выстрел не приближался к политической и общественной жизни.

Мне трудно представить себе, как повел бы себя Кони в тех обстоятельствах, которые сложились после восемьдесят девятого года. Он был человеком принципов, совестливым и честным. Казнить мог только себя, но ни в коем случае других. Тем паче тех, с кем жил и работал. Джеки Вагенштайн, верный прежним идеалам и своему партизанскому прошлому, не принял крушения вассального болгарского коммунизма, остался с теми, кто продолжал следовать «социалистическому выбору», хотя — хорошо это помню — всегда возмущался нарушением прав человека и подавлением свободы личности. Думаю, Кони пришлось бы не очень легко, доживи он до наших дней. Охотников свести с ним счеты, мстя за благополучие при прежнем режиме, нашлось бы немало.

От своих друзей я не могу требовать полного совпадения в мыслях, чувствах, манере поведения и оценке событий. Добиваясь свободы для себя, я оставляю, естественно, такое же право на эту свободу за всеми другими. Возможно, мне пришлось бы сегодня жестоко спорить с Конрадом Вольфом, но, убежден, на нашу дружбу это ни в коем случае повлиять не смогло бы. Наверно, и в этом проявилось бы влияние школы — с ее терпимостью и уважением к личности. Бесследным оно пройти не могло. Влияние на него, на меня, на всех, кто учился у благороднейшего русского самородка, которого звали «Кузьма».

Загрузка...