Война застала меня в Ленинграде. Точнее, под Ленинградом. Мамин брат с женой и маленькой дочкой, моей двоюродной сестрой, снял на лето дачу в живописном поселочке Тярлево — между Пушкиным (Царским Селом) и Павловском: точно на полпути. Туда и отправила меня мама. Всего лишь несколько безмятежно проведенных дней были прерваны дядиным возгласом: «Дети! Война!» Он выкрикнул это еще до того, как Молотов, заикаясь, начал свою знаменитую речь.
Ученический билет, который был у меня с собой, дал мне право на покупку билета: выезд из города «в частном порядке» был разрешен лишь оказавшимся там иногородним. Другие могли эвакуироваться только организованно — по утвержденным спискам. Я повез двух, совсем еще малолетних, моих кузин. В сверхпереполненном общем вагоне даже сидеть можно было только по очереди. Поезд тащился в Москву целые сутки. Но все-таки дотащился.
Девочек удалось сразу отправить дальше — в Сибирь: их там ждали другие тети. А мы с мамой остались в Москве. С противогазом через плечо я дежурил у подъезда, неистово кидаясь на курильщиков, ожидавших трамвая: остановка была как раз напротив нашего дома. Мне кто-то сказал, что с помощью зажженной папиросы вражеские лазутчики дают сигнал немецким летчикам. Надо мной просто-напросто подшутили, но я все воспринимал слишком всерьез. Самое поразительное: курильщики безропотно подчинялись приказам мальчишки и после первого же замечания поспешно гасили окурок.
По сигналу воздушной тревоги все жильцы нашего дома отправлялись в подвал — там было оборудовано бомбоубежище. Но двадцать первого июля я почему-то решил обмануть маму и соврал, что укроюсь в метро. Хотя до ближайшей станции «Динамо» было довольно далеко, мама меня отпустила. А сам я через другой подъезд взобрался на чердак…
Это была та самая ночь, когда случилась первая бомбежка Москвы. Хорошо помню скрещенные лучи прожекторов, которые вели фашистские бомбардировщики, помогая прицельному огню зениток, следы трассирующих пуль и вспышки снарядов в ночном, посеревшем от света небе, крики восторга и на нашей крыше, и на всех соседних, когда схваченный лучами самолет вдруг вспыхнул, задымил и стал падать… И зрелище немыслимой красоты: взрывающиеся от прямого попадания бомб цистерны на путях возле Белорусского вокзала — тысячи разноцветных искр гляделись, как сказочный фейерверк. При воспоминании о том, что эта трагедия греховно ощущалась мною как красота, я и сейчас испытываю стыд перед собою самим.
Уже начало светать, когда на чердак, пробив крышу, попала зажигательная бомба — она пыхтела и фыркала, распространяя зловоние, вздрагивая и кружась. Вместе с жившим в нашем доме рыжим пианистом (никак не вспомню его фамилии) мы сумели воткнуть ее в кучу песка, предусмотрительно завезенного сюда еще в самые первые дни войны. Про этот «геройский подвиг» кто-то, спустившись в подвал, поспешил рассказать укрывшейся там маме, и вскоре я с ужасом увидел ее на чердаке: она прогнала меня в подвал. Таким был мой первый военный опыт. Какой-никакой, но все же военный…
Второй пришелся уже на ноябрь. Мама больше не мешала мне дежурить на чердаке — война вошла в быт, стала повседневьем. Изменились и критерии страха: с его ощущением, вероятно, нельзя жить слишком долго — наступает привычка. В одну из ночей я увидел, как несколько «зажигалок» упало на трибуны находившегося напротив «Стадиона юных пионеров». Москва уже обезлюдела, на стадионе не было никого. Я кинулся вниз по лестнице, пересек абсолютно темную, заснеженную Беговую. Откуда-то сзади раздался оглушительный свист патруля.
Когда патруль настиг меня на стадионе, две «зажигалки» я успел уже утопить в промерзшем и усыпанном снегом песке. Третья — вдали от меня — подожгла деревянные трибуны. Пожар — по счастью, он не был сильным, пламя никак не разгоралось — гасили пожарные, приехавшие лишь через полчаса. Патруль записал мою фамилию и, к моему удивлению, вместо «спасибо» пообещал сообщить родителям и в комендатуру, чтобы я «не шлялся без присмотра в ночное время».
Кому-то, видимо, сообщил, потому что пять лет спустя меня вызвали то ли в военкомат, то ли в райисполком, чтобы вручить медаль «За оборону Москвы». Никаких других наград у меня, по счастью, нет. Этой — дорожу и горжусь.
В августе и сентябре, когда объявляли тревогу, мы обычно уже не спускались в подвал, а собирались в просторной по нынешним меркам прихожей нашей квартиры, закрыв двери в комнаты и на кухню, чтобы не видеть того, что происходит за окнами. Это называлось у нас «психологическим убежищем». В прихожую были выставлены диван, кресло и пианино, на котором я во время бомбежки имел дерзость бренчать. Но чаще, и это было истинным наслаждением, музицировали другие.
Среди многих прочих жильцов нашего дома — точнее, его надстройки, сделанной Радиокомитетом, — было несколько известных артистов и музыкантов. Некоторые из них еще оставались в Москве и стали захаживать к нам — скоротать время до тех пор, пока не объявляли отбой. Особенно четко помню двоих.
Прежде всего Александра Цфасмана, композитора и пианиста-виртуоза, руководителя оркестра, на концерты которого мама водила меня еще до войны. Почему-то остались в памяти дешевые хохмочки конферансье: «ДОзвольте РЕкомендовать вам, МИлые зрители, ФАктически СОЛЬиста на рояле ЛЯксандра Цфасмана…» Его блистательные джазовые вариации заглушали доносившиеся иногда сквозь наглухо закрытые двери звуки разрывающихся снарядов. Жена Александра Наумовича, по-моему, американка или во всяком случае «привезенная» им из Америки, слушала его с восхищением, но испуганно вздрагивала и чуть ли не сползала с дивана при каждом услышанном выстреле. В нашем «психологическом убежище» много шутили, но жена Цфасмана, подавляя в себе распиравший ее смех, лишь издавала гортанные звуки и закрывала рот рукой: в Америке ей внушили, что смех способствует появлению морщин.
В конце пятидесятых Цфасман позвал нас с мамой в театр Образцова на пародийный спектакль «Под шорох твоих ресниц»: кто еще из наших композиторов мог бы написать истинно «американскую» музыку? Той жены уже не было, или, возможно, она так изменилась, что я ее не узнал, а спросить у композитора не решился. В конце шестидесятых мы случайно встретились на софийской улице — он приехал в составе туристской группы коллег. Даже в Болгарию знаменитые музыканты не могли поехать по-человечески: каждый самостоятельно, с программой поличным интересам и склонностям…
Я спросил Александра Наумовича, помнит ли он наше «психологическое убежище».
— Еще бы! — воскликнул он. — Вы особенно любили (он стал меня звать почему-то на вы) вот это. — И пропел несколько тактов одной своей композиции.
Я пригласил его поужинать в горном ресторанчике на Витоше — он замахал руками:
— Как же я, Арик (вспомнил мое детское имя), могу бросить группу? Это у нас не положено.
Оставалось только вздохнуть…
Вторым был человек, имя которого сейчас прочно забылось, а тогда его знал каждый, потому что каждый был радиослушателем, — он пел по радио едва ли не ежедневно. Борис Дейнека, обладатель редкого по красоте баритонального баса, был тогда на вершине успеха: незадолго до войны на всесоюзном конкурсе вокалистов он получил первую премию, опередив другого жильца нашего дома, лирического тенора Георгия Виноградова, кумира московских барышень. К нам домой Виноградов не захаживал, а Дейнека бывал довольно часто — обычно не сразу после объявления воздушной тревоги, а с опозданием минут на пятнадцать. «Уже все в сборе?» — обычно спрашивал он, открывая без стука незамкнутую входную дверь. Его просили спеть, он никогда не отказывался, иногда аккомпанируя себе сам, иногда прося Цфасмана ему «подыграть». Репертуар не помню — кроме одного романса, который мне почему-то запал в душу. По моей просьбе он даже его повторял. В памяти от этого романса остались только финальные строки: «И вздохнув, сказал: „Это не слеза — дым застлал глаза“».
Потом визиты его прекратились. Пожалуй, прекратились и сидения в «психологическом убежище»: время наступило слишком тревожное, нервное, страшный день 16 октября — всеобщая московская паника — остался уже позади, и грозное приближение конца ощущалось всеми и повсеместно. Откуда мы могли тогда знать, что фюрер (глупый, но умный!) вообще не имел намерения вступать ни в Москву, ни в Ленинград «до победного и окончательного» завершения войны с Россией? Не хотел повторять ошибку Наполеона…
В самом конце ноября я вдруг снова увидел Бориса Степановича в несколько странной и неожиданной мизансцене: под его руководством трое дядек, из которых двое были в военных ватниках, грузили на открытый фургон белый рояль… Возможно, не будь рояль белым, эта картина запечатлелась бы в памяти не столь рельефно.
— Начнутся бомбежки, — не очень внятно пробормотал Дейнека, — надо спасать рояль. Это самое ценное, что у меня есть.
Никакого диалога с мальчишкой он, конечно, не вел, и я не осмелился ему напомнить, что бомбежки не начнутся, что они уже давно начались, иначе он не проводил бы ночи в нашем «психологическом», и что никто не знает, куда именно упадет бомба. Маму мой рассказ удивил, но она решила, что Дейнека повез свой рояль на хорошо укрытый склад Радиокомитета, солистом которого он по-прежнему был.
Прошло совсем немного времени — фашистов уже отогнали от Москвы, значит, это было не раньше второй половины декабря, а скорее всего в январе сорок второго, — маму вызвали в военную прокуратуру. Она пришла совершенно разбитая, в мерзлой комнате (наш дом в ту зиму не отапливался) лежала на диване с повязкой на голове, спасаясь от жестокой мигрени. Из ее слов я понял, что Дейнека арестован, а ее расспрашивали о том, не высказывал ли он намерений «перейти на сторону врага». Поскольку таких намерений он точно при нас не высказывал, мама, не боясь быть обвиненной во лжи, дала свидетельские показания в его защиту. О рояле умолчала— имела право и на это: ведь не она видела эту сцену, а я. Но про меня ее никто не спросил.
Много позже вскрылось, куда делся белый рояль. Дейнека перевез его на дачу — в район поселка Манихино, неподалеку от Истры. Там, поблизости один от другого, располагались дачные кооперативы «Вокалист ГАБТа» и «НИЛ» («Наука и литература»). Одна из дач принадлежала Дейнеке. Конечно, у поселка было меньше шансов пострадать от бомбежек, но зато он располагался километрах в сорока к западу от Москвы, и немцам предстояло дойти до него раньше, чем до самой столицы…
За «покушение на переход к врагу» (стало быть, его где-то перехватали) Дейнеке, если не ошибаюсь, дали десять лет лагерей. В конце пятидесятых маму снова вызвали в военную прокуратуру по этому делу — оно пересматривалось. Ей пришлось лишь повторить то, что она говорила за полтора десятилетия до того: никакими сведениями, уличающими Бориса Степановича, она не располагала и не располагает. Судя по тому, что какое-то время спустя в газете промелькнуло сообщение о певце Борисе Дейнеке, солисте Новосибирской филармонии, он был реабилитирован, но в Москву не вернулся.
История эта, однако, продолжает оставаться довольно загадочной. Не столько история самого Дейнеки, сколько многих его коллег, оказавшихся тогда же и там же и заочно осужденных как «изменники родине» в марте 1942 года военной коллегией Верховного суда СССР, заседавшей под началом зловещего Василия Ульриха.
В качестве дожидавшихся и дождавшихся на своих дачах прихода фашистов были заочно приговорены к смертной казни режиссер, заслуженный артист РСФСР Всеволод Александрович Блюменталь-Тамарин (сын уже скончавшейся к тому времени актрисы Малого театра Марии Михайловны Блюменталь-Тамариной), один из трех (наряду с Козловским и Лемешевым) «главных» теноров Большого театра, заслуженный артист РСФСР Иван Данилович Жадан, солисты оперы того же театра Александр Александрович Волков, Иннокентий Фокиевич Редикульцев и Иван Алексеевич Сердюков, артист театра имени Вахтангова, заслуженный деятель искусств Освальд Федорович Глазунов и концертмейстер Большого театра Агда Ивановна Стенрос. Они оказались на дачах со всеми членами своей семьи. Блюменталь-Тамарин — тот не только с женой, Инной Александровной Лощилиной, но еще и с молодой женщиной (на 33 года моложе его) Тамарой С., которая в судебных документах названа его «сожительницей»: обе — и «законная», и «незаконная» — жили вполне дружно.
Семьи других осужденных состояли из пяти-шести человек. Некоторые пребывали там вместе с домработницами. Немцы заняли поселок не ранее 27 ноября и были изгнаны из него примерно 8–9 декабря. Но артистов там не оказалось: все они отбыли с отступавшими фашистскими частями. Блюменталь-Тамарин — и с женой, и с любовницей. Жадан — с женой и сыном… Коренные жители села — «аборигены» — остались в своих, частично разрушенных домах: стало быть, если отступавшие фашисты кого-то и угоняли вместе с собой, то весьма избирательно.
Ситуация казалась абсолютно ясной и однозначной. Нежелание всех названных лиц эвакуироваться или хотя бы принять участие в тех спектаклях, которые их театральные труппы давали тогда в Москве, было подтверждено многочисленными свидетелями. Не имевший намерения дожидаться немцев, но также озабоченный сохранностью своего дачного имущества, известный певец Владимир Политковский покинул Манихино перед самым приходом оккупантов — значит, такая возможность была…
Однако документы, подшитые к делу уже после вынесения приговора, вносят в эту, вроде бы очевидную, картину столько вопросительных знаков, что разобраться в истине становится совсем не просто. Документ, подписанный Ульрихом, имел такую беспощадную концовку «При задержании упомянутых лиц приговор немедленно привести в исполнение в присутствии военного прокурора». Многие вскоре были задержаны (а некоторые всего лишь обнаружены, но не задержаны), однако приводить приговор в исполнение никто не спешил. В 1944 году Сердюков с супругой были уже в Москве — их не только не расстреляли, но отменили приговор. Семья Волковых вернулась позже — приговор по их делу был тоже отменен. Аналогичная судьба постигла и приговор по делу Глазунова, который жил в Риге (он латыш, его подлинная фамилия Глазнек), играл в местном театре и откатываться дальше на запад вместе с отступавшими немцами желания не имел.
Жадан глухо исчез, и только в разгар горбачевской перестройки появились достоверные сведения о его судьбе. Оказалось, он жив. Специально ли дожидался немцев, добровольно ли ушел с ними — этого уже никто не узнает. Так или иначе, в 1942–1944 годах он не только жил в Германии, но записал несколько дисков на всемирно известной тогда фабрике звукозаписи «Полвдор», а в 1944 году оказался в Праге и пел вместе с хором армии Власова. Судьба жены и сына не известна — его подругой до последнего, смертного часа стала американка Дорис, которая была моложе Ольги Никифоровны, жены Жадана на 22 года.
Если он действительно стремился к яркой и более обеспеченной «другой жизни», то она не состоялась: вряд ли работа садовником на удаленном от всего света острове Сент-Джон в Вест-Индии была для него предпочтительней триумфальной карьеры прославленного солиста Большого. Оказавшись в Германии, он лишил себя возможности выбора, отрезал путь назад. Но вот ведь с Волковым и Сердюковым, которые тоже при странных обстоятельствах оказались на оккупированной территории, — с ними не сделали ничего. И опять же: а могли он это предвидеть?
Вполне вероятно и другое: не воспылав любовью к большевикам, Жадан был готов любым путем и любой ценой вырваться из их жарких объятий. Именно так скорее всего и было. Но война внесла коррективы даже в эту проблему. Альтернативы — большевизм или нацизм? — не было. Для артиста и быть не могло. Была другая: со своей страной или против нее? Не случайно же почти вся русская эмиграция — даже самые лютые враги большевизма — желали тогда победы советского оружия, а не его поражения. Довод: что такого он сделал? В вермахте не служил, никого не закладывал, разве что пел… — этот довод не кажется мне убедительным. Даже теперь, ретроспективно. Но — расстрел?! При чем тут расстрел?. Да и не только расстрел, но и любое другое, какое бы то ни было, наказание. Ведь он не был солдатом, присяги не принимал, стало быть, «изменить» — в строго юридическом смысле — вообще не мог. Но советское правосознание это не правосознание нормального общества, там критерии были иными. Наказанием для певца могла стать, должна была стать и действительно стала его последующая судьба.
Иван Жадан спасся не только от длинных Лубянских рук, но и от себя самого на крохотном островке посреди океана, он умер в 1995 году на пороге своего 93-летия, успев побывать за два с небольшим года до смерти в Москве. Умер, увы, не артист, а садовник. С ним, как говорится, все ясно. А вот история Блюменталь-Тамарина куда как загадочней, в ней до сих пор множество белых пятен.
Оказавшись в немецком тылу, он был принят со всеми почестями как «фольксдойче», получил доступ к микрофону и регулярно выступал как по-немецки, обращаясь к фашистским солдатам, так и по-русски — к советским. Кстати, как этнический немец Блюменталь-Тамарин должен был по сталинскому указу отбыть в глубь страны, но избежал этой участи — наряду с прочими «полезными» немцами О.Ю. Шмидтом, Э.Т. Кренкелем и другими. Блюменталь-Тамарину дали квартиру в Берлине, где он вступил в контакт с хорошо известной ему по московской артистической среде Ольгой Константиновной Чеховой, самой знаменитой из всех находившихся в Германии актеров русского происхождения, успевшей уже к тому времени стать звездой немецкого кино и театра. В последнее время о ней у нас много написано, издана и ее книга «Мои часы идут иначе», из которой, впрочем, ничего правдивого о ее тайной службе узнать нельзя. Тайная служба — это строго законспирированная работа на советскую разведку, настолько законспирированная, что о ней, кажется, и в Москве никто, кроме Берии и одного-двух его самых ближайших сотрудников, ничего не знал.
Есть даже версия, и она мне кажется вполне вероятной, что он лично — через кого-то из безоглядно преданных — ее завербовал. Семья Ольги Чеховой, в девичестве Книппер, жила на Кавказе, в Грузии, где она и родилась. Остались там и прочные связи. Уехала в Германию сестра Ольги, Ада, преподавала русский язык и одновременно «кое-что» сообщала время от времени советским товарищам. Брат Лев служил в Белой армии, эмигрировал в Югославию, но очень быстро вернулся домой и никак не пострадал за свое прошлое. Еще того более — он стал знаменитым композитором, автором опер, балетов, симфоний (дважды отмечен Сталинской премией), но прославился одной-единственной песней «Полюшко-поле». И уж совсем никакой славы ему, естественно, не принесла другая его ипостась: он был тщательно законспирированным агентом советской разведки. В случае сдачи Москвы фашистам Лев Книппер должен был остаться в столице, стать коллаборантом (фольксдойче! родной брат германской звезды Ольги Чеховой!) и осуществить некую крупномасштабную лубянскую операцию, подвергнув себя смертельной опасности.
До этого не дошло, но в иных, не столь громких по замыслу операциях он участвовал. В каких? Где и как он действовал, — практически об этом ничего не известно, хотя, казалось бы, одна только его не то альпинистская, не то этнографическая экспедиция в Турцию в начале тридцатых годов, о которой нигде нет ни слова, должна была бы привлечь к себе хоть чье-то внимание.
Найти ход в Берлине к третьей из этой семьи — самой главной и самой важной, — к Ольге Констаниновне Чеховой большого труда не составляло.
Ольга Чехова была лично — можно сказать, интимно — знакома и даже дружна с Гитлером и семьей Герингов. Блюменталь-Тамарин, войдя с ней в контакт, хорошо рассчитал, что она может замолвить словечко о нем в таких верхах, а может быть, с ее помощью он и сам удостоится чести… Он не знал, однако, ничего о ее тайной жизни и шел, в сущности, прямо «в пасть к зверю».
Такие же планы, только с противоположным знаком, имели и люди, оставшиеся в Москве. Им было поручено Сталиным организовать убийство Гитлера (если удалось прикончить Троцкого, почему бы и с Гитлером не поступить точно так же?). Вряд ли был для этого более подходящий канал, чем любимица фюрера и лубянский агент Ольга Чехова. Но сама она, ясное дело, на роль убийцы не годилась. Для этого был подобран другой кандидат. Совершенно поразительным образом — не в жизни, а в лубянских кабинетах, — пути Блюменталь-Тамарина и потенциального убийцы Гитлера пересеклись.
Актриса Камерного театра Августа (Гутя, как звали ее близкие люди) Миклашевская, имя которой неразрывно связано с Есениным и его стихами (ей посвящен цикл «Любовь хулигана», включающий семь стихотворений, в том числе «Заметался пожар голубой…», «Пускай ты выпита другим, но мне осталось, мне осталось…», «Дорогая, сядем рядом…»), была замужем за артистом балета Львом Лащилиным, братом жены Блюменталь-Тамарина Инны Лащилиной. Лев был тогда очень известным человеком в мире балета — вместе с Игорем Моисеевым, кстати сказать, он поставил в Большом балет Оранского «Футболист». В 1933 году стал заслуженным артистом республики — тогда эти звания еще не подверглись инфляции. Сын Августы, боксер Игорь Миклашевский, был завербован для выполнения «особого задания правительства». Ему предстояло нелегально перейти линию фронта, подвергнуться самым изощренным проверкам и добиться встречи в Берлине со своей родной тетей Инной, а стало быть и ее мужем — его дядей. Через них войти в контакте Ольгой Константиновной Чеховой и передать ей инструкции, не информируя, разумеется, насчет подробностей задуманной операции.
План был осуществлен великолепно (дядя пришел в восторг от поступка племянника, перешедшего к немцам) и скорее всего был бы доведен до конца (с непосредственным участием Чеховой), если бы Сталин вдруг не передумал. Он умел просчитывать варианты на много ходов вперед, как истинный гроссмейстер политических интриг. Сталин прекрасно понял (версия Павла Судоплатова, как и историка и писателя Льва Безыменского, мне представляется весьма убедительной), что устранение Гитлера откроет сразу же для его преемника путь к сепаратному миру с союзниками, а этого он боялся еще больше, чем пребывания Гитлера на верховном посту в третьем рейхе. В последнюю минуту был дан отбой. Прежде чем сбежать, Игорь Миклашевский завершил свою операцию финальной точкой, подобающей террористу: он убил дядю-изменника — Всеволода Блюменталь-Тамарина. На судьбе Ольги Чеховой это не отразилось никак.
…Мне не дает покоя одно совпадение, которое, если это и правда случайность, наводит на мысли о непознанных тайнах взаимосвязи явлений.
Убив своего дядю, Игорь подался почему-то во Францию — видимо, имел заранее специальные указания на этот счет. Вскоре после его прибытия в еще оккупированный нацистами Париж там загадочно умирает один очень известный русский эмигрант: Константин Михайлович Миклашевский. Его находят в постели отравившимся газом: якобы он просто забыл перекрыть газовую трубку.
К.М. Миклашевский — известный в свое время питерский режиссер. Он принимал участие в постановке сатирической пьески Горького «Работяга Славотеков», сразу же снятой со сцены по приказу Зиновьева, усмотревшего в главном герое самого себя. К. М. Миклашевский (он был еще и актером, и историком театра) эмигрировал в середине двадцатых годов, стал в Париже и антикваром. Его «лавка древностей» служила в Париже местом конспиративных встреч. «За» кого и «против» кого он был? На какие силы работал?
По официальной версии, Игорь Миклашевский, находясь во Франции, присоединился к отрядам Сопротивления и участвовал в операциях «маки». Этим операциям посвящена во Франции огромная литература, иностранное, тем более русское, участие в них отмечается особо. Имени Игоря Миклашевского нет ни водном источнике. Скорее всего, он участвовал совсем в других операциях, о которых французские авторы не знали и знать не могли.
Я не знаю, имел ли И. Миклашевский какое-либо отношение к К. Миклашевскому. Но — до чего поразительна цепь совпадений! Столь редкая фамилия… Тоже, как и Августа, человек из театральной среды… Тот же Париж… «Несчастный случай» — прием, отработанный спецслужбами множество раз.
Счастливый поворот в артистической судьбе Августы Леонидовны Миклашевской «случайно» тоже совпал с завершением спецоперации, возложенной на ее сына. Пребывая долгие годы на провинциальной сцене (последнее время в городе Кирове, бывшей Вятке), она вдруг была возвращена в Камерный театр. Принята в партию, получила звание заслуженной артистки, а несколько лет спустя приняла участие в травле своего учителя и наставника Александра Таирова. Возможно, к этому ее обязывало положение матери удостоенного особого доверия советского патриота.
О подробностях акции Игоря Миклашевского никаких публикаций нет, хотя о военных подвигах своих сотрудников Лубянка рассказывает сейчас довольно охотно. Полностью замалчивается тайная работа крупного Лубянского агента Льва Книппера. Не имеет никакой официальной версии и судьба Блюменталь-Тамарина, хотя какой же сейчас может быть секрет в истории перехода к врагу всего лишь артиста (уж Власову-то он не чета!) и к уничтожению советским разведчиком еще одного предателя? Возможно, эта история лишь одно из звеньев какой-то очень важной цепи, разматывать которую Лубянка пока не хочет.
…Прошло много лет. Наступили девяностые годы. В главном холле ЦДЛ я встретил Виктора Николаевича Ильина, уже переставшего к тому времени быть организационным секретарем Московского отделения Союза писателей. Он подсел ко мне на диван, просверлил сквозь стекла очков изучающе цепким взглядом и загадочно произнес:
— У меня для вас есть один грандиозный сюжет. Мне кажется, вы смогли бы его раскрутить увлекательно и без перехлестов. Не в стиле сегодняшних разоблачителей или вчерашних воспевателей. Достойно… — И, опередив мой вопрос, поспешно добавил: — Вот-вот снимут секретность, и я вам все расскажу. Потому что лучше, чем я, эту историю никто не знает.
Очень скоро Ильина насмерть сбила машина. Возможно, и это был просто несчастный случай. Сплошь — одни случаи… И все — несчастные! Хорошо осведомленные люди поставили гибель В.Н. Ильина в связь с теми планами, которыми он с кем-то делился: рассказать о том, что знал. А знал он многое: до своего ареста в сорок третьем году он был генералом госбезопасности и имел самое прямое отношение к наиболее дерзким акциям этого ведомства.
Теперь достоверно известно: именно он, Виктор Николаевич Ильин, выполняя задание Сталина, которое тот дал убойных дел мастерам — Эйтингону и Судоплатову, — разработал план ликвидации Гитлера в Берлине и лично завербовал для осуществления плана Игоря Миклашевского, разыскав его в Ленинграде, в одной из воинских частей.
Не этот ли «грандиозный сюжет» он имел в виду, когда мы с ним встретились в последний раз? Если так, то краткий наш разговор в ЦДЛ можно считать концовкой сюжета, и только по этой причине я позволил себе включить рассказ о по-прежнему загадочной операции советских спецслужб («вот-вот снимут секретность» — так до сих пор и снимают) в свою мемуарную книгу.
По нормальной логике развивавшихся тогда событий маме надо было взять меня в охапку и бежать как можно дальше на восток, опасаясь вполне вероятного и очень близкого вступления немцев в Москву. Противотанковые заграждения пересекли Ленинградский проспект недалеко от нашего дома, там же были сооружены из бетонных глыб и мешков с песком оборонительные сооружения. Квадратные окошечки пулеметных гнезд позволяли зримо представить себе бои, которые со дня на день развернутся там, где еще совсем недавно шла повседневная мирная жизнь.
Насчет того, какая судьба ожидала нас в этом случае, сомневаться не приходилось: информация о том, что происходило на оккупированных территориях, была если и неполной, то абсолютно точной. Не могу объяснить, почему за себя мама вообще не боялась: никакой особенной храбростью она не отличалась. А почему не боялась за меня, — это я знаю вполне достоверно, хотя надежда ее на мое спасение могла и не сбыться. Но наступило шестое декабря, началось советское контрнаступление под Москвой, и вопрос решился сам собой.
Еще за несколько лет до войны, оставшись одна и работая с утра до ночи на нескольких службах, мама дала довольно странное объявление в «Вечерней Москве»: «Ищу воспитательницу со знанием языков для сына Аркадия». Странным оно было потому, что в нем сообщалось мое имя: не все ли равно той, что откликнется, как ребенка зовут? Мама никогда не могла мне объяснить, что заставило ее так поступить. Но интуиция не подвела.
Первый звонок раздался тем же вечером. Он же был и последним. Позвонившая женщина сказала, что принимает предложение, не интересуясь условиями. Мама ответила тем же: ей понравился голос звонившей. Лишь годы спустя я узнал, что поистине сказочным образом идеально совпали интересы обеих «сторон».
Евгения Карловна Боборыкина, которой шел уже восьмой десяток, была некогда замужем за младшим братом плодовитейшего писателя прошлого века Петра Боборыкина, овдовела в молодом возрасте и больше замуж не вышла. Она жила в Армянском переулке вместе с сестрой Ниной Карловной и ее мужем — в сохранившемся и поныне маленьком особнячке (дом номер пять). Когда-то они занимали весь первый этаж, потом «самоуплотнились» — за семьей оставили четыре комнаты.
У двух сестер до «революции» было еще два брата — оба популярные в Москве адвокаты: Владимир и Аркадий Тубентали, обрусевшие остзейские бароны. Их очень хорошо знали и в артистическом мире: они были завсегдатаями Литературно-художественного кружка. Стало быть, и моя Евгения Карловна, которую я стал звать «танте» (tante — по-немецки тетя), тоже была в девичестве баронессой. Братья, мягко скажем, не приняли большевистский режим и оба были расстреляны. Стоит ли объяснять, почему Евгения Карловна, которая, как я понимаю, материально ни в чем не нуждалась, но имела потребность заботиться о каком-либо живом существе, откликнулась столь стремительно на мамино объявление, где было названо мое имя? Брат Аркадий был ею особо любим.
Она говорила со мной по-немецки, водила на выставки и в театры, обсуждала, как со взрослым, прочитанные книги, учила сидеть за столом, правильно пользуясь посудой, приборами и салфеткой. У мамы свободных денег не было, и «танте» тайком от нее ходила со мной в рестораны, обучая правилам поведения в подобных местах, выбору блюд и учтивой застольной беседе. Помню ее любимое место — кафе «Красный мак» на углу Столешникова и Петровки: этого здания больше не существует. Как и другого, тоже ею любимого: ресторана «Мюр и Мюрелиз» внутри ЦУМа. Здание, впрочем, есть — нет ресторана. тогда он еще был, хоть и под другим названием. Там мы ели — самому не верится — медвежьи котлеты!
Мама хмурилась, слушая мои восторженные рассказы, хватала телефонную трубку: «Евгения Карловна, что вы делаете?!» Не знаю, что «танте» ей отвечала, но походы в рестораны, не так уж, впрочем, и частые, продолжались. Она же была моей неизменной защитницей, если у нас с мамой случался конфликт. Первый номер телефона, который я выучил и запомнил на всю жизнь, — К5-16-36 — принадлежал моей «танте»: ей я звонил, чтобы поделиться своими обидами, в те дни, когда она не приходила к нам на Якиманку, а потом и на Беговую.
Напомню: по сталинскому распоряжению все этнические немцы с началом войны подлежали выселению в Казахстан, но мои Карловны никуда не уехали. Защитой им служила охранная грамота, выданная еще в 1918 году мужу Нины Карловны — Николаю Александровичу Шнейдеру. Она была подписана Лениным, и я ее видел своими глазами. По рассказам «танте», профессор-ляринголог Шнейдер принимал участие в лечении Ленина, но ни в одном опубликованном документе, ни в одном свидетельстве очевидца этой фамилии я не встретил. Тем не менее факт остается фактом: грамоту видел, и семья из трех человек, включая двух немок, никуда из Москвы не уехала. Евгения Карловна с противогазом и медицинской сумкой дежурила морозными ночами на улице, неизвестно от кого охраняя свой невзрачный особнячок. Нина Карловна помогала детям, оставшимся в военной Москве без родителей и без крова.
В последних числах ноября — кажется, в тот самый день, когда мне повстречался Дейнека с его белым роялем, — я переехал жить к «танте». Маме она сказала:
— За Аркадия не беспокойтесь, но как помочь вам, я не знаю.
Мама, естественно, сказала, что ее волнует только моя судьба. Я жил у «танте» до 9 декабря. Радиотарелка не выключалась ни на минуту. Музыка Штрауса то и дело прерывалась воем сирен. Днем я гулял один по обезлюдевшим, но все же не утратившим признаков жизни ближайшим улицам и переулкам. Один раз зашел в закусочную на Маросейке — она, как ни странно, еще работала, и там даже подавали мясное рагу с картошкой. Точнее — картошку с рагу… Официантка не удивилась, что обслуживает мальчишку, сказала только: «А хлеб у нас по карточкам». Я съел порцию без хлеба и заказал еще одну. Примерно полтинника не хватало, — официантка махнула рукой. «Дома не кормят», — понимающе сказала она. Дома меня кормили, но шикануть самому в закусочной было приятно.
Надо ли считать, что мои Карловны готовились к приходу немцев и были уверены, что меня спасут? Вероятно, да. Но Николай Александрович был крещенным евреем, а нацистов, в отличие от юдофобов царского времени, интересовало не вероисповедание, а исключительно этнические корни. И вряд ли ему послужила бы грамота Ленина. Если и послужила бы, то совсем в ином варианте.
Профессор Шнейдер умер в конце войны. «Танте» пережила его на два года, Нина Карловна — на восемь лет. И после смерти мужа она продолжала пользоваться правами персонального пенсионера союзного значения.
В наследство от «танте» у меня остался барометр прошлого века. Он всегда обещает хорошую погоду.