Глава 15. Веселые бараки

В течение года на страницах газеты публиковалось от силы десять моих судебных очерков. Иногда девять и даже восемь. Но, судя по отзвукам, казалось, будто они появляются чуть ли не в каждом номере. И они могли бы появляться чуть ли не в каждом. Сюжетов хватало с избытком, а за каждым стояла тема, острота которой была заведомо очевидна. Подготовка любого очерка требовала огромной и длительной работы, так что на еще большую интенсивность меня не хватало. К тому же тяга к познанию жизни в самых разных ее вариантах, жажда новых впечатлений, заманчивые предложения, которые шли со всех сторон (приехать, встретиться, выступить, принять участие), да плюс к этому семья, вынуждавшая жить не на два даже дома, а на две страны, — все это не давало возможности увеличить объем моей очерковой продукции.

За пределами читательской видимости оставалась другая работа. Авторы писем в редакцию, а их были сотни и тысячи, просили вмешаться в «конфликтные ситуации», возникавшие тогда у советских граждан на каждом шагу. Они стучались в разные двери, надеясь быть услышанными и понятыми, — и не могли достучаться. Хорошо отработанная бюрократическая машина научилась создавать проблемы на ровном месте, а потом — стервозно отбиваться от тех, кто оказался их жертвами. Отчаяние людей, страдавших от несправедливости и пытавшихся вырваться из тисков Системы, — такой была главная тема всех писем, которые шли в газету.

Мы очень старались не поступать «по-советски», то есть не пересылать письма-стоны в казенные инстанции, где штамповались бездушные ответы, а сами письма выбрасывались в корзину. И даже не ограничиваться вежливыми отписками с признанием своей некомпетентности для решения поставленных вопросов. Журналисты газеты и ее внештатные помощники колесили по стране, почти наверняка зная, что эти поездки не приведут к появлению очерков и статей, но зато, быть может, помогут решить на месте то, что без их вмешательства никак не решалось.

Иногда — в меру сил и времени, которым располагал, — в эти, заведомо не сулившие (или почти не сулившие) прямой газетной отдачи, поездки отправлялся и я. Выбор (почему в поле зрения попало это, а не другое письмо) был, конечно, не столько случаен, сколько субъективен: вот в этом, казалось, «что-то есть», а в том «чего-то нет»… Но другого способа селекции я не знал. Каждое утро почта приносила мешки с корреспонденцией, и за каждым письмом стояла судьба. Непременно драматическая: о счастливых судьбах, о нормальной, человеческой жизни никто в редакцию не писал. Да и были ли они вообще — счастливые судьбы, нормальная жизнь?

Одно письмо поразило своей особой абсурдностью. Но именно эта абсурдность и делала его типичным. В том смысле типичным, что отражала маразм сгнивающей на корню, дошедшей до полного отупения власти. На фоне трагедий, о которых повествовали десятки других писем, сюжет письма, которое меня заинтересовало, выглядел почти пародийным. Во всяком случае — едва ли не пустяковым. Но именно это — «много шума из ничего» — и побудило откликнуться: хотелось понять, какая сила заставляет облеченных властью людей садистски ломать другим людям жизнь без малейшей вины с их стороны.

Супружеская пара из Свердловска — оба инженеры, оба сотрудники одного и того же конструкторского бюро — за свою «производственную и общественную деятельность» получили царский подарок: бесплатную туристскую поездку на девять дней в братскую Венгрию. Среди многих прочих талантов у жены был еще и такой: она хорошо пела и даже — в самом начале супружества и до него — подрабатывала время от времени песенками под оркестрик в одном из городских ресторанов. По субботам и воскресеньям… Вот этот талант жестоко ее и подвел.

В Будапеште тоже есть рестораны — их там больше, чем в Свердловске. Даже сейчас… И в некоторых тоже играют оркестры. И тоже поют. В одном из таких у группы был ужин. А в группе — все земляки: многие знали, как славно поет на досуге одна из туристок. Они-то ее и подначили: спой! Покажи братьям-венграм, как поют у нас на Руси. Она и спела: настроение замечательное, ресторан — не чета нашим, музыка — заводная, да и в чем еще выразить радость, если не в песне?.. Из богатого репертуара выбрала два старинных русских романса: «Отвори потихоньку калитку» и «Мой костер в тумане светит». И на бис — всемирно известные «Подмосковные вечера», спеть которые ей помогали не только наши туристы, но и кто-то еще — посетители ресторана.

Успех был такой, что метрдотель, или собственник заведения, или директор — не все ли равно? — пригласил ее снова назавтра: спеть уже не экспромтом, а с предварительной репетицией. И не три песни, а десять. И получить за это небольшой гонорар. Она согласилась, благо этот воскресный вечер по программе считался свободным. Да и льстило, конечно: такое признание ее вокала, притом за границей! Спела с огромным успехом. Получила за это какие-то деньги. Не помню точно, какие, но смогла на них купить брючный костюм. И какие-то вещицы для дочери. Что последовало за этим, догадаться нетрудно.

Как минимум один человек в группе исполнял роль стукача. Вероятней всего, нашлись еще доброхоты. Те, кто проявил свою бдительность не подолгу «общественной» службы, а по зову души. Хотя бы из зависти. К тому же наша певица вообще ничего не скрывала. Человек с не сдвинутыми, нормально устроенными мозгами, она не понимала, чего и зачем ей скрывать? Она же пела! Русские и советские песни. Пела вполне искренне. И хорошо. Заработала деньги честным трудом. Снискала аплодисменты. Она и дома поет — то же и так же… Открыто, публично… Что тут порочного? Стыдного? Непристойного?

Наши власти к этому относились иначе. На партийном лексиконе ее пение в венгерском ресторане называлось «поведением, порочащим звание советского туриста». На языке юридическом — «незаконным приобретением иностранной валюты». Советские туристы, как оказалось, «направляются за границу, чтобы пропагандировать наш образ жизни и передовую мораль, а не для пения в кабаках, где нередко присутствуют и граждане из капиталистических стран, у которых создается таким образом искаженное представление о советских людях». Так объяснял трудовому коллективу секретарь райкома «меры», принятые против певицы. Мало того, что она и муж за здорово живешь стали невыездными. Последствия оказались куда более тяжкими: ее — уволили, его — понизили в должности.

Я приехал, когда следствие по дутому, даже для тогдашних советских условий почти невероятному делу уже приближалось к концу. Строго говоря, такой исключительной акции, как приезд из Москвы спецкора, ситуация не заслуживала. Помочь жертве тупого партийного ханжества в этом конкретном случае можно было, наверно, и не покидая редакции. Но очень уж мне хотелось поговорить с теми, кто ни за что ни про что сломал две человеческих жизни. У всех на глазах. Сломал, с наслаждением внимая хрусту костей беззащитных людей, — тех самых простых советских тружеников, о счастье которых всегда так пеклись наша партия и наше родимое государство.

«За что вы их погубили?» — хотелось спросить мне местных садистов. Я и спросил — честно и напрямик: за что? Люди заслужили право на радость — вы сами это признали, одарив их путевкой. Они получали удовольствие — ведь за ним и поехали. Они проявили свои способности, сделав приятное тем, кто тоже имеет право на радость. Так за что же, черт побери, вы им так подло мстите?

Вот такие вопросы, не столь, правда, жестко и резко, задавал я в райкоме, горкоме, прокуратуре. На меня смотрели, как на безумца. Или — на самозванца. Парттетя, отвечавшая в райкоме за непорочную чистоту идеологии, вонзив в меня свой волоокий взгляд, так прямо и сказала:

— Неужели это вы пишете те статьи, которые публикует наша советская печать? Или их пишет кто-то другой, а вы себя выдаете за автора? Я имею основания так ставить вопрос, поскольку то, что вы мне сказали, советский журналист произнести не может. Про какую месть вы говорите? Советская женщина, инженер, окончившая советский вуз, член советской туристической группы, на глазах у мужа, тоже советского инженера, влезает на сцену какого-то, извините меня, бардака и поет!.. А муж ей потакает. И это вы называете — получать удовольствие? И доставлять его другим? От стриптизов тоже кто-то, возможно, получает свое удовольствие, так что же, мы должны сквозь пальцы смотреть, если посланные нами за границу советские женщины начнут при всех раздеваться? А дело-то шло и к этому. Мы проверили: у того будапештского бардака очень дурная репутация. Сигнал, кому следует, уже направлен: в этот вертеп советских туристов больше водить не будут.

Я ни разу ее не прервал, лишь загибал пальцы, подсчитывая, сколько раз употребит она заветное словечко «советский»: заводясь, парттетя теряла контроль над собой, наслаждаясь музыкой своей вдохновенной речи. Когда она умолкала, я подбрасывал немножко поленцев в огонь, провоцируя ее на стриптиз: не телесный — идейный.

— Но ведь на отдыхе люди всегда ведут себя более раскованно, чем в привычных рабочих условиях. Отпуск он и есть отпуск.

Если б вы видели, как она сразу взвилась!

— Какой отдых?! Какой отпуск?! О какой раскованности вы говорите?! У меня теперь даже язык не повернется назвать вас советским словом «товарищ»… Поездка за границу, чтобы вы знали, это ответственное и почетное поручение партии. Не раскованность нужна за рубежом советским людям, а большевистская бдительность. Обязанность высоко нести знамя советского патриотизма, всегда помнить, какую важную, какую ответственную миссию им доверили. У советских собственная гордость! Вы помните, кто это сказал? В том-то и дело, что помните плохо. А вот мы помним всегда!

Пока она вещала — этот уральский Геббельс в широкополой юбке, — я мучительно пытался представить ее женой, матерью, домашней хозяйкой. Вообще — вне работы. Наедине, к примеру, с мужчиной. Способна ли она на проявление каких-либо «естественных» женских чувств? На то, чтобы, опять же к примеру, ласкать любимого? Пусть даже еще скромнее: вообще кого-то любить? Хоть раз почувствовать себя в полной мере раскованной? Не связанной, как цепями, пресловутым «советским патриотизмом»?

Вспомнилась Лара. Не пастернаковская — «моя». Та, тоже с Урала, но из глубинки… Лара, которая произнесла навсегда оставшиеся в моей памяти, такие простые и страшные по сути слова: «Мне тоже хочется быть женщиной. Но я не имею на это права». Может быть, месть той, которая считала, что такое право имеет, была не более чем сублимацией недоступного? Тоской по запретному плоду? Но кто же ее заставлял, эту советскую патриотку, сделать тот плод для себя запретным? Партийные догмы и жажда карьеры вынуждали выбирать что-то одно: или служебную лестницу, или раскованность чувств.

Впрочем, в своем, узком, закрытом для всех посторонних кругу особой сдержанностью мало кто из них отличался: о распутстве и пьянках партийных и особенно комсомольских бонз слагали легенды. Очень близкие к истине, кстати сказать. Кто знает — возможно, моя собеседница была еще как горазда на эту сладкую жизнь? Сладкую — по-советски. И топтала за то же других, отвлекая от себя подозрения. Готовила спасательный якорь — на случай, если придется держать ответ перед теми, кто с такой же упоительной страстью пришьет когда-нибудь нечто подобное ей же самой…

В Свердловске меня осмеяли и отчитали: я вернулся в Москву ни с чем. И однако же через несколько дней явилась первая ласточка: уголовное дело против певицы прекратили «за отсутствием состава преступления». Виновница торжества известила меня об этом телеграммой с пометкой «срочная». Съездил, выходит, не зря.

От предложенного мною очерка по результатам поездки в редакции отказались, да я особо и не настаивал: публикация неизбежно должна была сопровождаться такими постыдными оговорками, что лучше уж не соваться! Но история на том не закончилась. Перетрусившие партаппаратчики областного масштаба упредили удар, который к тому же я и не собирался им нанести. А возможно, просто решили проучить слишком уж возомнившего о себе журналиста.

Из ЦК и из «Правды» переслали в «ЛГ» письмо, отправленное сразу в два адреса: «группа сотрудников» — коллеги! — того же КБ просили партийные органы хорошенько проверить, ради чего «известный моралист» такой-то, который «учит всю страну, как надо жить, заявился в Свердловск» и бросился на защиту «разложившейся, утратившей облик советского инженера мещанки».

Хотя это прямо и не утверждалось, но из письма с очевидностью вытекало, что побудительным мотивом могло служить только одно: те самые форинты, которые певица получила в будапештском кабаке и которыми, как видно, поделилась со мной. Невидимая глазу, жалкая сэвовская «валюта» разрасталась в воспаленных мозгах разоблачителей до размеров космических — таких, что на нее было можно купить не только московского журналиста, но и местного прокурора.

В редакции такие штучки не проходили: мои начальники, читая письмо, вместе со мной всласть посмеялись, а в ответах высоким товарищам бред так и назвали бредом. Зато свердловский прокурор, наоборот, труханул и возбудил против певицы новое дело. Поскольку в реальности никакой валюты — не только для подкупа, но и просто для жизни — у нее не было, а зарплата семьи сократилась почти втрое, вещи, привезенные из Венгрии, пришлось продать. Появился отличный повод привлечь вокалистку за спекуляцию. Что и было мастерски сделано: «скупка с целью перепродажи». О чем все та же парттетя спешно сообщила в инстанции: этот сигнал — по замыслу — теперь-то уж должен был стереть меня в порошок. Однако же, как и первый, он был воспринят вполне иронически не только в редакции, но и в столичных верхах: слишком уж комичной гляделась с их высоты эта паучья возня.

Прекращение и второго дела (не в Свердловске — в Москве: вмешалась прокуратура республики) было вершиной того успеха, которого я добился. Восстановить затравленной, на лету подстреленной женщине доброе имя я не сумел. Вернуть на работу — кстати, любимую — не сумел тоже. Больше года ушли «в никуда». Зарубка на сердце осталась.

Финальную точку поставило письмо, которое я получил через двадцать один год — в конце девяносто пятого. Опускаю первую его половину — с восторгами и благодарностями. Сразу перехожу ко второй.

«…Жизнь в России теперь стала совершенно другой, но то прошлое, которое Вам хорошо известно, мы забыть никогда не сможем. Особенно предательство своих же ребят. Мы им не сделали ничего плохого, относились всегда сердечно. Кому могли — помогали.

Взамен получили мордой об стол…

Вот дождались, когда откроются двери, и уехали навсегда, чтобы то старое даже не вспоминать. Дома нам все время внушали, что мы негодяи, преступники. Очень о себе возомнили, зазнались. А здесь мы кто? Уважаемые люди, хорошие специалисты, мастера на все руки.

…Работаем, сколько положено, получаем зарплату, никто не лезет в нашу личную жизнь. Хочу — пою, хочу — танцую. Где и когда, это мое дело, оно никого не касается. Оле <дочери> уже двадцать четыре, она никогда не узнает таких измывательств над человеком.

…Напишите, пожалуйста, только честно: в этой травле виновата только советская власть? Или люди у нас вообще такие, особенно наши, уральские: что самим плохо, это не так важно, лишь бы другим было еще хуже. А если лучше, так чтобы сразу же утопить. Почему это так? Мы сами искали ответа, но не нашли, и решили лучше убраться, пока не поздно…. Шура и Саша. 21 октября 1995 года. Город Мельбурн. Австралия».

Надеюсь, у вас все хорошо, Шура и Саша. И, конечно, у Оли: я помню — ей было три года, и она никак не могла понять, почему ее мама все время плачет.


Почти каждый советский человек, кроме, может быть, высших партаппаратчиков, дипломатов и кагебешников, прежде чем получить доступ в настоящую заграницу — ту, которая загнивала и все никак не может загнить, — должен был пройти через ненастоящую. Сначала она, эта ненастоящая, звалась странами народной демократии, потом ее переименовали в социалистические страны или, не слыша, как двусмысленно это звучит, в страны социалистического лагеря. Их посещение было, с одной стороны, проверкой на вшивость (соблюдал ли все предписания, достойно ли нес звание советского патриота), с другой, служило как бы амортизатором неизбежного шока от попадания в буржуазный ад.

Расчет этот был вполне справедлив. Оказавшись в любой из стран того самого лагеря, советский человек, особенно из глубинки, реально ощущал пропасть, отделявшую «нас» от «них». Он видел страны и города с другой историей, другой культурой, другим стилем жизни и другим характером отношений между людьми. И делал выводы — не в нашу пользу.

Политический строй не оказывал влияния на видимые стороны жизни. Видимые — тому, кто приехал не с Запада, а с Востока. Кроме богатого (по нашим, конечно, критериям) магазинного ассортимента, особенно впечатляли та самая раскованность, о которой я вел никчемный диалог с партийной чиновницей, совсем другое выражение лиц и вкус к жизни — для наших туристов он зримо воплощался в десятках ресторанчиков и кафе, всегда переполненных и разительно не похожих ни интерьером, ни атмосферой на то, что носило те же названия у нас. Так что эйфорию, охватившую чету свердловских инженеров при посещении будапештского кабачка, я хорошо понимаю.

Не помню, в каком именно ресторане разыгралась эта фарсовая, при нормальном подходе к ней, история. Фарсовая, но, увы, очень печальная для тех, кто позволил себе на краткий миг освободиться от внутренней скованности и кандальных цепей, которыми у нас было опутано все. «Нельзя» — это слово сопровождало жизнь несколько поколений наших людей. Мне тоже были всегда по душе эти уютные кабачки, особенно в Буде, иногда занимавшие несколько комнат бывшей чьей-то квартиры, превращенной в уютный салон для совсем не богатых людей: там можно было провести вечер в общении с друзьями под неназойливую музыку цыганского оркестра. Скрипач подходил то к одному столику, то к другому, своим появлением и своей музыкой приглашая откликнуться на нее так, как хочет душа. Иногда из дальнего зальчика вдруг доносился чей-нибудь голос: это посетитель — один или в «хоре» — подпевал скрипачу. Только в стране победившего социализма плебейские мозги узколобых догматиков могли усмотреть криминал в таком естественном поведении человека, никому не мешавшего, никакие устои не подрывавшего.

Модного ныне словечка «менталитет» тогда в ходу еще не было, но огромную разницу этого самого менталитета — всего народа и каждого гражданина в отдельности, — ощутить было не трудно. Опять-таки — между «нами» и «ими», не по своей воле попавшими в общий лагерь.

Принципиальное отличие состояло в чувстве собственного достоинства: «Я — советский человек» и «Я — человек» — эти две формулы отличались друг от друга не только наличием или отсутствием в них одного прилагательного. Они отличались тотально, непримиримо. «Я — человек» означало самодостаточность, лишенную всякой политической и идейной окраски. С добавлением «советский» человеческое достоинство утрачивалось, его место занимала усиленно насаждавшаяся имперско-партийная спесь. Ее носителем принуждали быть каждого, заявившегося из Страны Советов поглазеть на «друзей» и «братьев», — так стоит ли удивляться, что, ставшая уже генетической, ненависть порабощенных к имперско-коммунистической спеси распространялась на каждого, кто доставал из широких штанин свою краснокожую паспортину?

Ненависть чаще всего проявлялась в насмешках. Над советскими смеялись, их сделали героями сотен хлестких анекдотов — это было обидно. Объекты насмешек чаще всего не были виноваты в том, что дома из нормальных людей лепили манекены и муляжи, превращая их в обезличенных «представителей советского образа жизни». Правда, слишком уж легко и безропотно «представители» поддавались лепке, принимая как должное те правила поведения, которые им навязали.

Гигантскую разницу между страной-гегемоном и ее восточноевропейскими вассалами я по-настоящему ощутил в Польше, куда впервые попал в сентябре шестьдесят четвертого года. Остался далеко позади вдохнувший было в поляков надежды октябрь пятьдесят шестого, но, вырванный из тюрьмы и возвращенный на пьедестал как светоч свободы, Владислав Гомулка тогда еще не скурвился окончательно, еще не обнажил свое истинное лицо советского холуя и Лубянского агента, каковым он всегда был. Цензурный хомут сжимался все туже, тайная полиция проникала во все сферы жизни — от этого внутреннее сопротивление становилось лишь интенсивней и глубже, а язвительный польский сарказм — все алее и злее: в нем находил спасение рвавшийся наружу несломленный, вольнолюбивый дух.

У меня тогда не было в Польше никаких личных связей — я вез с собой только два письма от общих московских друзей: одно — к искусствоведу Анджею Флюковскому, другое — к киноведу Юреку Пельтцу, он возглавлял популярный киножурнал, нечто сродни «Советскому экрану». Этих двух писем было достаточно, чтобы я уже через день — не больше — включился в нормальную столичную жизнь и ощутил себя старожилом. Истинным варшавянином. Пропуском в интеллектуальное, яркое общество, объединявшее людей творческого труда, служили, конечно, не письма, а неприятие все той же советской спеси, способность воспринимать отнюдь не безобидные шутки и адекватно на них реагировать.

Мы поразительно легко понимали друг друга. Забыв о том, что и в этом прелестном кругу полно стукачей, я впервые за всю свою жизнь ощутил сладость внутренней, не кастрированной запретами и страхом, свободы. Не надо было ничего камуфлировать, осторожничать, напрягаться, выбирать слова для выражения своих мыслей. Быть собою самим было не только можно, но главное — нужно: только при этом условии тебя принимали в свой круг.

Новые друзья поселили нас с Капкой в закрытом для посторонних, очень дешевом и вполне комфортабельном Офицерском отеле на Мазовецкой улице. То есть в самом центре. Вечером Юрек зашел за нами, чтобы вести на ужин. Зашел не один: лицо его приятеля, скрытое темными очками огромных размеров, даже в таком виде показалось знакомым. Тайна раскрылась уже через минуту: опознавшая «незнакомца» молодая администраторша с восторженным криком «пан Збышек» выскочила из своей дежурки и кинулась ему на шею.

Это был Збигнев Цибульский, кумир не только поляков, уже прославившийся в фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз». Его популярность в стране можно сравнить разве что с той, какую имел у нас Андрей Миронов, если помножить ее на популярность Александра Абдулова и дополнить Олегом Янковским. Или Михаилом Боярским. И то, наверно, она оказалась бы чуточку большей. Такую же обрел позже лишь Станислав Ольбрыхский, заменивший Вайде незабвенного Збышека, который трагически погиб под колесами поезда три года спустя.

Весь путь, что проделали мы пешком до Аллей Уяздовских, возле площади Трех Крестов, где и сейчас еще помещается знаменитый СПАТИФ — клуб-ресторан Дома актера, — весь он превратился в дорогу славы артиста Цибульского. Каждые десять метров его кто-нибудь останавливал, чтобы приложиться к руке или щеке, взять автограф, сделать снимок на память, задать вопрос. Ни темные очки, закрывавшие половину лица, ни поднятый воротник куртки, ни шляпа, надвинутая на лоб, не избавляли его от немедленной узнаваемости. Короткий путь занял не меньше часа.

СПАТИФ, где я с наслаждением предавался в тот вечер и потом еще много раз традиционной русской еде, почему-то имевшей иной вкус, чем дома, — борщу и котлетам с гречневой кашей, — был создан в общем-то совсем не для чревоугодия. Люди искусства встречались здесь за «выборовой», делились впечатлениями, сообщали дежурные новости, читали вслух новые стихи, но главное — острили, острили, острили… Шутки были спасением от натыканных повсюду ушей спецслужб: их презирали, над ними смеялись, не думая о последствиях. Точнее — не желая о них думать.

— Вам не достанется за то, что вы с нами общаетесь? — без всякой подначки, с не свойственной спатифским аборигенам серьезностью спросил меня известный романист Станислав Дыгат, массивный и хмурый. Массивность не мешала ему быть очень подвижным, а хмурость была не больше, чем маской: за ней скрывался неутомимый остряк.

— Достанется, пан Стас, — небрежно и лихо отвечал я ему чувствуя, как Польша выдавливает из меня понемногу советского раба, уже смирившегося, казалось бы, с неизбежным.

Дыгат рассказывал, как был очарован Ильей Глазуновым, побывавшим в Польше года два или три назад. И не только он был очарован, но и многие «спатифовцы», которые видели в Глазунове так не сопрягавшиеся с «советскостью» раскованность и внутреннюю свободу. Потом добавил:

— И все-таки странный человек. Загадочный. Все время не в фокусе: образ расплывается, размывается. Он-то сам, похоже, свободен, да вот с ним свободным себя почему-то не чувствуешь. Со мной такое происходит впервые.

Я пошел по рукам: менялись столы, менялись дома, куда меня звали, но ни в одном я ни разу не ощущал себя чужаком. Дома были разные, общим в них было одно: дух вольнолюбия. И еще — натуральности, исключавшей имитацию чувств. Нервный и язвительный, сухой и высокий Ежи Анджеевский, автор «Пепла и алмаза» (романа, по которому сделан великий фильм), не походил на медлительного, утомленного, флегматичного Антонина Слонимского, который и был патриархом, и вел себя, как патриарх. Неистощимый на шутки Марек Хласко был резким контрастом саркастичному, злому Мечиславу Яструну. Каждый был отмечен печатью яркой индивидуальности, и однако же все они гляделись как нечто цельное и очень значительное.

Славомир Мрожек самолично повел нас в театр «Вспулчесны» на свои спектакли «Забава» и «Очаровательная ночь», а несравненная Агнешка Осецка, для которой одно лишь имя «Булат» звучало как пароль, — в театр «Атенеум», где с полным аншлагом уже Бог весть сколько раз показывали ее эстрадно-сатирическое шоу «Лишь бы только яблони расцвели». В один из вечеров итальянский журналист, постоянно работавший в Варшаве, зазвал нас в СПАТИФе за свой стол, где он ужинал в обществе двух очаровательных полячек, чьи лица показались знакомыми. Еще бы!.. Это были очень популярные в те годы (и у нас, кстати сказать) кинозвезда Барбара Крафтувна и певица Эва Демарчик. Никакого желания вести пустую, светскую беседу я у них не заметил: больше трех часов мы обсуждали перспективы коммунизма в Восточной и Западной Европе!.. Наши тогдашние политологи могли бы позавидовать компетентным суждениям польских актрис.

В них не было следов холопства — эти слова Пастернака, сказанные совсем по другому поводу и имевшие совсем другой адрес, казались мне вполне подходящими, чтобы определить самым общим образом состояние людей, создававших художественные ценности в этой несвободной, и все-таки свободной, стране. Они были настоящими польскими патриотами, но никогда, никак и ничем не декларировали свой патриотизм: он был для них органичен, он не нуждался в том, чтобы это кому-то доказывать, он растворялся в их творчестве, присутствуя там в каждом слове, в каждом пробеле между словами. Если бы кто-то из них вдруг заявил: «Я — патриот», его освистали и осмеяли бы те, кто имел право и основание так себя называть.

Патриотами, как известно, разрешалось быть только советским товарищам. Поляки (венгры, чехи, румыны…) при наличии тех же чувств объявлялись Москвой и руководством вассальных стран не патриотами, а националистами. И то верно: патриотизм поверженных враждебен патриотизму повергнувших. Оккупант не признает за оккупированным право на любовь к своей земле, к своей истории, к своей культуре. Он видит в этой любви угрозу себе самому. Все мои собеседники (многих из них я имел дерзость считать друзьями) лучше ли, хуже ли говорили по-русски, восхищались русской культурой, высоко ценили своих московских и ленинградских приятелей: писателей, музыкантов, артистов, художников. Но допускали при этом лишь одну форму общения с ними: как равных с равными. И никак иначе. Панибратства, снисхождения, покровительства, указующего перста они не выносили. Наверно, поэтому мне было так легко с ними, а им — со мной: у нас не было никаких расхождений.

Один вечер я провел со Збигневом Ленгреном — остроумнейшим польским карикатуристом, тончайшим сатириком, высмеивавшим тупость, надутость, чванство, но больше всего и злее всего — конформизм.

— Почему мои русские коллеги, — удивлялся он, — так плакатно, так примитивно иллюстрируют кремлевские лозунги? Ведь даже грубый и плоский социальный заказ, — кажется, так называют у вас услужливость художника, — можно исполнить не столь топорно. Неужели они не понимают, что, нарисовав капиталиста с огромным пузом, отвислыми щеками и кривым носом, они не вызывают к нему у зрителя ни малейшего отвращения? Скорее, наоборот.

Как мне было ему объяснить, что советских партаппаратчиков истинный результат пропаганды никогда не интересовал? Важно было вызвать одобрение у заказчика. А что подумает зритель — разве это имело хоть какое-нибудь значение? Много позже классический принцип агитпроповского наплевизма блестяще сформулировал в одном из своих устных экспромтов зам главного «ЛГ» Артур Сергеевич Тертерян. Тираж газеты выходил (и выходит) по средам (тогда он составлял несколько миллионов), а во вторник несколько сигнальных экземпляров рассылали в «инстанции»: партийно-лубянским боссам. «Мне важно, — лукаво ухмыляясь, сказал мне Тер, — что скажут о газете во вторник. А что скажут в среду, это важно другим». Вот на таком принципе — «что скажут во вторник?» — строилась вся советская пропаганда. Главное — откликнуться, отчитаться, отметиться, а каков будет реальный эффект, это никого не интересовало.

Я назвал Польшу несвободной и все же свободной. Это не парадокс. Такою она и была. И другие страны «соцлагеря» — тоже такими. Иногда — более, иногда — менее, но такими. Все познается в сравнении — это общеизвестно. Для вольнолюбивых поляков социалистическая Польша была тюрьмой, мне она казалась царством свободы. Какой-то молчаливый договор между властями и творцами существовал, иначе национальная культура стран-сателлитов просто могла бы погибнуть.

Ежи Анджеевский, Мечислав Яструн, Виктор Ворошильский, еще несколько их товарищей, потрясенных расправой советских танков с венгерскими повстанцами, бросили свои партбилеты, но из страны их никто не изгнал, в тюрьму не заточил, куска хлеба не лишил. Им не давали печататься, отлучили от радио и телевидения, но они делали фильмы, писали и ставили пьесы, свободно ездили за границу и возвращались домой. Их подвергали гонениям, но все же совсем не сравнимым с теми, которые выпали на долю их советских коллег, позволявших себе — по существовавшей тогда шкале прегрешений — куда менее опасные шалости.

Нечто похожее было и в еще более мне близкой Болгарии: кинодраматурга Христо Ганева, историка искусств Гочо Гочева, сатириков Радоя Ралина и Марко Ганчева исключили из партии за отказ осудить Солженицына, но все они имели работу, им давали заказы, Христо делал документальные и рекламные фильмы, никто не лишил их заграничных паспортов, им даже меняли по льготному курсу левы на доллары, чтобы не слишком жались во время своих поездок. Они остались членами Союза писателей и пользовались его благами. Дискриминация, которую они испытали, не имеет, конечно, никаких оправданий. Она причинила им много страданий. Самое подлое: им не дали полностью проявить себя. И все равно это не шло ни в какое сравнение с тем, что досталось их коллегам в советской России: психушки, Лефортово, ссылка, лагерь, изгнание из страны — подобная участь их не постигла. И постигнуть, наверное, не могла.

Виктор Ворошильский, замечательный поэт, блестящий переводчик, влюбленный в русскую поэзию, прежде всего в стихи своих советских ровесников и друзей, которым он дал жизнь на польском языке, подтвердил это, когда мы с ним виделись в Варшаве в последний раз:

— Главное, я всегда писал то, что хотел. Никогда и ничего по заказу. Наверху хорошо это знали и не мешали. Все остальное значения не имеет.

Слишком он рано ушел, дорогой Виктор. И уже не сможет увидеть, как Польша, избежав правого крена и решительно отвергнув коммунизм любого разлива, вернулась в свободную семью европейских демократий. Он об этом мечтал. Он был настоящим польским патриотом, это ничуть не мешало ему нежно любить Россию и всегда быть верным своей любви. Поэтому он так презирал «патриотов-профессионалов», будь то русских, будь то своих.

Как-то я напомнил ему стихи Вероники Тушновой, которую он, учась в Москве, в Литинституте, хорошо знал: «О сердце, склонное к порывам, пусть будет мужеством твоим в поступках быть красноречивым, а в обожании немым». И финал: «Прости меня, моя Россия, что о любви не говорю». Он долго молчал. Сосредоточенно думал. Потом подвел черту.

— Прощения должны просить как раз те, которые говорят. Вопят о любви — и точат ножи. Как услышишь, что кто-нибудь заявляет. «Я — патриот», — сразу беги без оглядки: это подлец и громила.

Ворошильский всегда был четок в суждениях и бескомпромиссно честен. На ветер слов не бросал.

Разговоров с Антонином Слонимским было несколько, один из них оставил в памяти особенно яркий след. Потому, возможно, что человека, которому он был посвящен, мы оба весьма почитали. Слонимский признался, что в свое время был другом Александра Вертинского и что полюбил его «с первого взгляда». Когда Вертинского арестовали в Бессарабии (еще в начале двадцатых годов), усмотрев в его стремлении быть поближе к границам родной страны какую-то шпионскую цель (все спецслужбы мира, видимо, в равной степени подвержены мании подозрительности), ничего конкретного вменить ему румынские власти не смогли и просто выслали в Польшу. Здесь его и приютил Антонин Слонимский, еще совсем молодой, но уже хорошо известный польский поэт и прозаик, к тому времени автор «Сонетов» и «Черной весны». Приютил не в бытовом, житейском, а в моральном, писательском смысле: приветил, одарил дружбой, ввел в элитарный круг.

Он увлеченно рассказывал мне о Вертинском, которого считал художником очень высокого уровня, одним из немногих, кто не нуждается в переводе, чтобы быть понятым. И еще Слонимский ценил в нем глубочайшую любовь к России, искренне и органично сочетавшуюся со столь же глубочайшим уважением к другим странам и народам. Мы долго развивали с ним этот сюжет, потому что его очень увлек мой рассказ о Вертинском, с которым судьба свела меня лишь однажды, на очень короткое время и совершенно неожиданным образом.


В ВУОАПе (Всесоюзном управлении по охране авторских прав — ныне РАО, Российское авторское общество), где я собирал материал для свой диссертации, меня попросили однажды о небольшом одолжении. Надо было пойти в суд и перенести на другой день назначенное к слушанию дело, поскольку все сотрудники юридического отдела (их было трое), как назло, заболели. Конечно, я охотно взялся за это легчайшее поручение, тем более, что ответчиком по делу был не кто-нибудь, а Вертинский! Правда, почувствовавший в тот день недомогание начальник отдела Борис Наумович Городецкий предупредил, что с самим Вертинским встреча скорее всего не состоится — «по судам он не ходит», — но это меня не остановило. Приобщиться хоть каким-нибудь образом к делу легендарной знаменитости уже было большой удачей.

Вертинский, однако, пришел! Ему были чужды зазнайство и спесь, а суд он, сын адвоката, уважал, что называется, генетически: уклониться от явки при отсутствии к этому оснований он позволить себе не мог. Тем более, когда речь шла о его чести: бывший аккомпаниатор по фамилии, если не ошибаюсь, Гин обвинил Вертинского в присвоении авторства… «Присвоение» состояло в том, что Вертинский «считал себя» единоличным автором музыки шести (или восьми?) песенок (в том числе, мне запомнилось, знаменитой «Минуточки»), тогда как их аранжировщик Гин претендовал «как минимум» на соавторство. В исковом заявлении он весьма развязно приписывал Вертинскому незнание даже нотной азбуки и уже по одному этому отрицал за ним право «именовать себя композитором». Позиция же ВУОАПа, стоявшего на стороне Вертинского, состояла в том, что автором музыки в «мелодических произведениях» всегда является создатель мелодии, а все остальное относится к числу «технических работ».

К делу были привлечены многочисленные эксперты — все до одного авторитеты высшего ранга, притом работавшие в разных музыкальных жанрах. Припоминаю заключения Глиэра, Шапорина, Дунаевского, Соловьева-Седого, но было их больше — числом до восьми-десяти. Никакого расхождения во мнениях у экспертов не оказалось: с большими или меньшими оговорками, а то и вовсе без оговорок, каждый из них порознь признавал авторство лишь затем, кто сочинил мелодию, и все они вместе очень темпераментно отстаивали в своих заключениях именно этот тезис.

Принять участие в спорах по существу у меня возможности не было — моя скромная задача состояла лишь в том, чтобы отложить дело. Возникли, однако, проблемы.

Оказалось, что дело откладывалось уже не раз, и это раздражало истца: возмущаясь очередным ходатайством «представителя гражданина Вертинского», он обозвал артиста «эксплуататором чужого труда», который «набрался такой привычки в своих заграницах». Судья почему-то Гина не оборвал, и мне пришлось напомнить, что «эксплуататор чужого труда, товарищ Вертинский» является «не буржуем, а лауреатом Сталинской премии» (он только что получил ее за участие в фильме «Заговор обреченных»), так что истцу не мешало бы воздержаться от эскапад насчет заграницы. На советскую демагогию советской же и ответил…

Слушание дела, естественно, отложили, моя миссия этим завершилась, и я вышел из суда на улицу с ощущением человека, успешно исполнившего свой долг. Но благодарности не дождался: Вертинский подверг меня оглушительному разгрому.

— С чего это, юный друг, вы решили столь торжественно объявить мой номер? Ведь вы адвокат, а не конферансье. И у нас был не концерт, а судебный процесс. В нем участвуют истцы и ответчики, прокуроры и адвокаты, эксперты и судьи, а лауреаты, по-моему, никаким кодексом не предусмотрены. Или в советском законе появился еще и такой участник процесса?

Сын адвоката, человек с не подвергшимся деформации правосознанием, Вертинский поставил меня на место и преподал хороший урок! А для того, чтобы смягчить мою горечь, тут же пригласил на имеющий быть через день или два свой концерте Доме актера. И там меня ждал еще один подарок.

Мое место оказалось прямо на сцене — зал был переполнен, — и Вертинский, завершив выступление (там я впервые услышал обычно не исполнявшуюся им в общедоступных запах песенку «Он не знал, что даже розы от мороза пахнут псиной, он любил, он был мужчиной, бедный пикколо-бамбино»), отозвал меня и в благодарность за «сотрудничество» (его слова) вручил изящно переплетенную тетрадочку своих стихов. Эту тетрадочку — вместо того, чтобы снять с нее копию — я много лет спустя отдал Алексею Яковлевичу Каплеру, который собирался писать сценарий фильма о Вертинском. Тетрадочка пропала. После смерти Каплера я попросил Юлию Друнину, его жену, эту тетрадочку разыскать, но получил ответ, что поиск успехом не увенчался.

В тетрадочке были и два стихотворения Вертинского о Сталине, которые в последнее время стали объектом политических спекуляций. «Чуть седой, как серебряный тополь» (в оригинале стихотворение это было озаглавлено «Он») и «Небеса осыпаны алмазами…» («Салют») написаны не в эмиграции, как с вполне однозначным подтекстом утверждал профессиональный сталинист Феликс Чуев, а вскоре после возвращения, в 1943 году. Странная встреча родиной вернувшегося с самыми чистыми намерениями изгнанника глубоко задела Вертинского.

Его концерты шли без всяких афиш. Ни одного отклика в печати на них не было. Отчаявшись, они написал те самые два — сверхпатриотических, по советским меркам, — стихотворения, но их тоже никто не хотел печатать. Вертинский отправил стихи Поскребышеву, сталинскому секретарю, вместе с письмом, где спрашивал, может ли он (и сможет ли когда-нибудь) чувствовать себя своим на вновь обретенной родине? Чем он, великий труженик и преданный сын, ей не угодил? Ответ, естественно, не пришел.

Так что оба эти стихотворения (Солоухин в своих, посмертно изданных, воспоминаниях приводит стихотворение «Он» с очень большими отклонениями от известного мне оригинала) — драматическая и горькая страница биографии артиста, ни в каком преклонении перед Сталиным не замеченного. Иначе известные пастернаковские стихи, где есть строки «…за древней каменной стеной живет не человек — деянье…», пришлось бы тоже трактовать в чуевском духе.

Политиканско-спекулятивная интерпретация «сталинских» стихов Вертинского глубоко оскорбительна для памяти этого в высшей степени благородного, порядочного и честного художника. И напрасно при публикации его творческого наследия составители — несомненно, из самых добрых побуждений — стесняются включать их в сборники. В самом полном из них — «Дорогой длинною» — стихотворения «Он» нет вообще, а «Салют» оборван на том месте, после которого начинаются вроде бы постыдные строки:

И не стынут печи раскаленные,

И работа тяжкая кипит.

А над нами Имя озаренное,

Как звезда высокая горит.

Это Имя Маршала бессонного

День и ночь отчизну сторожит.

Только потому, что стихи эти так и не стали песней, Чуев их не знал и истолковать на свой манер не успел.


Я рад, что рассказ о Польше и об Антонине Слонимском неожиданным образом извлек из моей памяти эту вставную новеллу о счастливей встрече с Александром Николаевичем Вертинским.


Иногда я позволял себе смотаться инкогнито куда-нибудь в глушь — отойти душой, забыть о делах. Ничего не писать — только гулять и думать: человеку необходимо время от времени отрешиться от повседневности, остаться наедине с собою и приобщиться к чему-то более важному, чем постылая злоба дня. Но отрешиться и отрываться почти никогда не удавалось. Инкогнито было призрачным, о приезде каким-то образом узнавали — и тотчас начинались визиты: кто шел за помощью, кто с рассказом о какой-нибудь гнусности. Больше всего бесила людей торжествующая неуязвимость тех, кто обладал властью или был связан с ней.

Как-то я откликнулся на приглашение погостить у знакомых в прелестном, живописнейшем Каневе — историческом городке на берегу Днепра. Было сделано все, чтобы я мог уединиться и, ни с кем не общаясь, отдохнуть душой и телом. Не тут-то было! Уже на третий день явилась прознавшая о моем приезде делегация из двух человек. И я опять, забыв об отдыхе и о запланированной, первоочередной работе, очертя голову бросился в авантюру.

Эта грязная история чем-то напоминала один из эпизодов моей чебоксарской «Бани» — судя по читательской почте, такого рода забавы были тогда распространены повсеместно. Суть забавы можно изложить очень коротко: пионервожатая из летнего приднепровского лагеря продавала — в буквальном смысле этого слова — своих пионерок местному начальству и местной же милиции для всем известных утех. Милиция держала ее под своей «крышей», хотя такого термина тогда в ходу еще не было. Никто из девочек не поднял шума, не обратился за помощью: одних задаривали конфетами и сладкими пирогами (не найди я эту деталь в следственном деле, ни за что бы в нее не поверил), других шантажировали уличавшими их фотоснимками, где те были явлены в чем мать родила, — эти снимки предусмотрительно делала челядь во время оргий начальства, — третьим попросту угрожали. Откровенно и грубо. И дело сходило с рук.

И вдруг — не сошло! В одной из юных наложниц, которую привезли заместителю начальника то ли районного, то ли областного управления внутренних дел, тот узнал дочь своего товарища — они вместе учились в строительном институте. Перетрусивший местный туз поднял вселенский шухер. Добрался сразу до Киева и кричал, что дойдет до Москвы. Всюду писал, что пионерку ему просто пытались «подсунуть», чтобы, сделав заложником, потом шантажировать. Сломить этим проверенным способом его несокрушимую честность, его непримиримость к преступникам и заставить закрыть глаза на проделки других.

Когда делегация явилась ко мне, дело уже было в раскрутке, девчонки «кололись», местная прокурорская власть под прицелом обкома и по его указанию делала все, чтобы, если уж не прикрыть дело полностью, то оставить в нем один, от силы два не слишком значительных эпизода и спустить по возможности на тормозах.

Один из пришедших ко мне был отцом пострадавшей, другой директором школы, где училась она и несколько других пионерок: самая старшая только что перешла в девятый. Особая пикантность ситуации состояла в том, что и вожатая была из той же школы: сначала в ней училась, потом стала преподавать физкультуру, а на ответственный пост в летний лагерь была назначена комсомольским райкомом, где директор школы до недавнего времени сам работал секретарем. Он совершенно запутался: кого ему следует защищать? кого обвинять?

Пока двое пришельцев сбивчиво и нервозно излагали свою беду, она на моих глазах превращалась в трагикомедию, а потом в совсем уже пошлый, омерзительный фарс. Явившись чуть ли не в обнимку, повязанные общим несчастьем, оба моих посетителя вскоре передрались. У меня на глазах. И, к сожалению, не фигурально: папа расквасил директору нос.

Ни пузатые сластолюбцы (я видел четырех из этой команды, все, как на подбор, с избытком жирка), ни их мнимые жертвы (мне показалось, что большую часть «пострадавших» можно было считать таковыми лишь в юридическом смысле) особого интереса не представляли. Но с пионервожатой поговорить захотелось, и эту встречу мне устроили без труда. Никто ее под стражу не брал и брать не собирался, хотя состав преступления по нескольким статьям уголовного кодекса был в ее действиях вполне очевиден.

В моем блокноте есть такая торопливая запись для памяти — о нашей первой с ней встрече.

«Вожатую зовут Зоя. Двадцать шесть лет. Сероглазая шатенка. Стрижка под мальчика. Стройная, спортивная, скуластая. Нос пуговкой, но симпатичный. Губы поджаты. Голос низкий, с хрипотцой — чувствуется тренерское прошлое: накомандовалась, как видно, всласть. Взгляд угрюмый, исподлобья. Если бы не эта угрюмость, можно было бы назвать миловидной. Но лишь при богатом воображении. Полное отсутствие обаяния. Ничего женственного. При мне не курила, но вижу ее почему-то с плохой сигаретой в зубах. Ни на один вопрос не отвечает сразу: думает долго, иногда слишком долго. Слушая меня, подпирает голову левой рукой и смотрит куда-то в сторону. И наоборот: начиная говорить, пытливо заглядывает в мои глаза. Пронзает. Я выдерживаю ее взгляд, и от этого она сразу сникает. Потом все начинается снова: опять напористо пронзает взглядом, словно пытается нечто внушить, и опять тушуется. К концу долгого и бесплодного разговора — слезы. И мне сразу становится ее жаль».

Самое замечательное: она ничего, в сущности, не отрицала. Убеждала меня: вовсе «не это» имела в виду, девочки сами «хотели развлечений». Совершенно невинных. В интересном — взрослом — обществе. Они относились к ней, как к старшей подруге. Учительницу, не правда ли, положено звать по имени-отчеству: Зоя Алексеевна. А они все ее звали — Зоя.

— Это вам о чем-нибудь говорит? — допытывалась вожатая.

Мне не говорило ни о чем, и она смолкала. Потом, подумав, задавала очередной вопрос.

— А то, что они мне все про себя рассказывали. Все — понимаете? — все! Ничего не скрывали. Всем делились.

— Послушайте, Зоя, чем таким «всем» могли с вами делиться тринадцатилетние девочки? Чего они от вас не скрывали?

Я ее, кажется, здорово позабавил.

— Вам что, не понятно?! — Она залилась хриплым смехом. — Девочки хорошо проводили время, — вполне искренне вещала она, — развлекались, слушали музыку, угощались. Ни одна мне не говорила, что осталась обиженной. Если чего не хотела — пожалуйста, никто не неволил. По-вашему, лучше, если бы они достались нашим мальчишкам? Хулиганчикам нашим… Вы видели наших хулиганчиков? Посмотрите, а потом скажите: что лучше? Ведь все равно наши девочки кому-то достались бы… Или у вас другое мнение?

Такого откровения перед московским журналистом я, по правде сказать, не ожидал. Привык к тому, что юлят, оправдываются, пытаются вызвать жалость, добиваются снисхождения. Или все отрицают, пусть даже вопреки фактам. Но так вот — впрямую, не защищаясь, а наступая?! Притом — с упоительной убежденностью, что была не сводницей, не торговкой живым товаром, не бандершей, растлевавшей своих учениц, а героиней, спасавшей их от печальной доли…

Нет, такого я не ожидал. Но один из шефов местного наробраза, показавшийся мне, в отличие от многих других тамошних начальников, человеком думающим и благородным, остудил меня неожиданной репликой:

— Не исключаю, что Зоя права.

На моем лице отразились, как видно, не один, а десять вопросительных знаков. В содружестве с восклицательными. Он развел руками:

— Хотите, скажу по секрету?.. Мне иногда кажется, что вокруг нас — сплошной публичный дом. И я не знаю, как с этим бороться.

Уж наверно не так, подумалось мне, как «боролась» все та же Зоя! Вступать в полемику и на этот раз не имело ни малейшего смысла. Благородный «шкраб» мало чем отличался от неблагородных, разве что речь была чуть покультурней.

Все надежды на две недели безмятежного отдыха рухнули, но размотать это дело даже наполовину тоже не удалось. Жесткий график вынуждал, все бросив, умчаться совсем в другую сторону и совсем в другой мир.

Прошло уже шесть лет с тех пор, как я был последний раз в Чехословакии. Не шесть лет — целая эпоха. В них уместились и счастливые месяцы «Пражской весны», и Прага, растоптанная и униженная советскими танками, и самосожжение студента Яна Паллаха, и пресловутая «нормализация» под водительством ставшего всеми презираемым коллаборантом бывшего политического зэка Густава Гусака. На этот раз я был гостем кинофестиваля в Карловых Варах — отказаться от приглашения сил не нашлось, хотя какое-то время чувства боролись во мне с трезвым расчетом. Я панически боялся новой встречи с давно полюбившейся мне страной, понимая, что приезжаю в поверженную Чехословакию как — хочешь не хочешь — оккупант, а недруг. Не повесишь же на себя табличку: «Я — с вами», не будешь каждому объяснять, что ты всей душой, безраздельно, с чехами, а не с теми, кто их подавил и унизил.

Присутствие Смоктуновского облегчало душу: уж он-то никогда не позволил бы себе оказаться в какой бы то ни было непристойной роли. Как-то за кружкой пива Кеша признался, что перед ним была такая же альтернатива и он тоже решил, что чехи должны знать: друзья остаются с ними не только в радости, но и в беде.

— Неужели они глупее нас? — риторически вопрошал он, убеждая скорее себя самого. — Неужели не отличат, кто есть кто? Не считай их всех простаками.

Я так не считал, но в том-то и дело, что нас различать и даже ставить перед собой такие вопросы было попросту некому: «принимавшая сторона» состояла сплошь из коллаборантов, из тех, кто прошел через все жернова и фильтры и был признан лояльным. Не к интересам своей страны, разумеется, а к рептильному режиму и к тем, кому он служил. Для этой публики мы все были «представителями (опять представителями!) великой советской страны» и, значит, коли уж нас сюда допустили в такое сложное время, — идеологически чистыми.

Свидетельством тому было величайшее доверие, оказанное «советским товарищам» плюс товарищам только из двух стран-оккупантов (Болгарии и ГДР). Посланцы из двух других (Польши и Венгрии), чьи войска тоже вломились в чужую страну, этой чести не удостоились: даже самые проверенные, раз они прибыли из сомнительных стран («веселых бараков социализма» — такое прозвище заслужили в «лагере» Варшава и Будапешт), оставались под подозрением, в их лояльность агрессору никто не верил, своими их никто не считал.

Честь состояла вот в чем. Нас пригласили в советское консульство на беспримерный просмотр. По паспортам и заранее выданным пропускам, после очень раннего завтрака, мы вошли в священное здание, охранявшееся полицией и маячившими поблизости искусствоведами в штатском. Спустились в темный подвал, оказавшийся кинозалом. На чистейшем русском языке человек, который представил себя, не назвавшись, чешским кинокритиком (еще один в штатском), объяснил: просмотр имеет целью наглядно показать дорогим коллегам, какая идеологическая диверсия предшествовала пражской весне, до какого уровня морального и эстетического падения дошли здешние агенты влияния, продавшие свой талант заокеанским хозяевам.

— Нарочно не придумаешь, — прошептал мне Смоктуновский в самое ухо и очень многозначительно обвел глазами зальчик, где мы сидели.

Едва подсвеченное тусклой лампочкой, скрытой за бархатной драпировкой, это подвальное помещение человек на двадцать, жавшихся друг к другу, чтобы всем уместиться, скорее напоминало каземат или камеру пыток. Жужжавший вентилятор не столько разгонял духоту, сколько нагнетал атмосферу тревоги и страха. «Кинокритик» вещал про врагов, засевших повсюду, и мне снова привиделся Геббельс: оратор был невероятно, неправдоподобно близок к оригиналу.

Потом пошли фильмы — те, что отравляли сознание и готовили почву. Явлением был не каждый из них в отдельности, а все они вместе. Мощный пласт честного искусства, заряженного очистительным критическим пафосом и неистребимой жаждой свободы. Мы смотрели Клосса и Немеца, Хитилову, Менцеля, Кахиню, кого-то еще. Прочно врезались в память даже фильмы не первого ряда: «Карета до Вены», «Ухо», «Это горькое торжество». Их объединяло одно: ненависть ко всему, что подавляет личность, и глубочайшее убеждение в том, что век душителей и палачей уже подходит к концу.

Просмотр длился с двумя короткими перерывами почти десять часов. Наверх никого не выпускали — даже вместо обеда принесли бутерброды. Измотанные усталостью и духотой, подавленные увиденным, мы, наконец, вышли на воздух. Безмятежность июльских Карловых Вар показалась раем. Но теперь мы знали, какие реалии этот рай до сих пор скрывает.

Большие мастера, которые тоже вышли на свет из этого мрачного бункера, — Сергей Герасимов, Тамара Макарова, Станислав Ростоцкий, — хорошо понимали и уровень того, что мы посмотрели, и творческие искания чешских коллег, которым наступили на горло. Советские танки прошлись не только по правде, но и по живым душам. Обсуждать это, не фальшивя друг перед другом, было нельзя. Оставалось уклониться от всякого разговора и поболтать о хорошей погоде…

Чувствительный Кеша умчался вперед, боясь, что кто-нибудь с ним все же заговорит. Врать он не умел, открыться — не имел желания. Мы шли к своему шикарному отелю «Пупп» (он же — в ту пору — «Москва») вместе с божественным Рамазом Чхиквадзе и его прелестной женой Наташей — уж с ними-то можно было и не лукавить.

— Тяжело, — коротко подытожил Рамаз.

— Очень, — подтвердил я.

Комментарии отпали сами собой.


Вернувшись в Москву, я долго в редакции не усидел и снова помчался на Украину. Никто меня не звал, никакого задания не было. Просто мне захотелось довести до какого-то конца то «сексуальное» дело, в которое был вовлечен совершенно случайно. Или хотя бы узнать на месте, как оно теперь развивается.

Оно не развивалось никак. Пока я ездил по заграницам, пионерки успели поменять свои показания. Вожатая, с которой сняли подписку о невыезде и вообще освободили от какой-либо меры пресечения, скрылась в неизвестном направлении. Делегация из двух персон — отца и директора, — спонтанно прервавшая мой покой и явившаяся ко мне без всякого вызова, сугубо по личной потребности, раскололась на две половины — каждая из них порознь сообщила, что просто «погорячилась». А поднявший шухер подполковник милиции лучезарно мне заявил, что, разволновавшись, «поддался на провокацию»: никто никого ему не подсовывал и вообще он теперь перешел на другую работу, устроившись в какой-то производственный комбинат.

Все мои попытки вернуться к истокам, восстановить то, что я видел своими глазами и слышал своими ушами, оказались напрасными. Дело хотели спустить на тормозах — и благополучно спустили. А Зоя отправилась с глаз долой в другие края — скорее всего, торговать все тем же живым товаром. Думаю, этот бизнес она неплохо усвоила, к тому же он явно пришелся ей по душе. Сегодня Зое всего пятьдесят с небольшим, возможностей для такого бизнеса стало гораздо больше и стыдиться его не приходится: объявления разных «зой» с предложением услужливых барышень на любой выбор и вкус печатают респектабельные газеты.

Так вот ладненько все обошлось. Умение глушить любые дела, выходить сухим из воды появилось, как видим, не в наши дни, а намного раньше. тогда, четверть века назад, лишь отрабатывался механизм сплошной безнаказанности, который начал слаженно и четко работать, когда власть аппаратчиков плавно переродилась во власть бандитов. Но корни остались там. Ноги растут оттуда.

Загрузка...