Глава 8. Обломок вершины

Я нежился, покачиваясь от легкой волны, на палубе теплохода в Игарском порту под лучами палящего солнца, когда принесли радиограмму от главы московской городской коллегии адвокатов Василия Александровича Самсонова: «Дорогой Аркадий вы включены группу юристов на конгресс международной ассоциации юристов демократов Софии тчк начинается оформление тчк необходимо ваше присутствие тчк возвращайтесь скорее».

Скорее, чем движется теплоход, я возвратиться не мог. До начала конгресса оставалось более двух месяцев. Но для «оформления» — в Болгарию, не в США! — и этот срок уже считался критическим.

Столь лестное предложение я расценил как утешительный приз — компенсацию за то, что меня не пустили в круиз вокруг Европы. Эти круизы стал и тогда пределом мечтаний для тех, кого несколько десятилетий отторгали от всего мира, запирая в замкнутом пространстве необъятных советских границ. Шутка ли: комфортабельное путешествие, да притом еще посещение Афин и Рима, Марселя и Барселоны, Парижа и Гамбурга, Копенгагена и Стокгольма!.. Краткие, но восторженные газетные корреспонденции подхлестывали и без того распаленное воображение, превращая заветный круиз в нечто сродни миражу. Я поддался соблазну, записался в соискатели и сразу же получил отлуп. Вероятно поэтому замена «всей Европы» на какую-то там Болгарию вызвала чувства, весьма далекие от восторга. К тому же известная формула «Курица не птица, Болгария не заграница» уже была в ходу, лишая возможности хвастануть перед кем бы то ни было, какой мне выпал счастливый билет. Могли я знать, что этот билет перевернет всю мою жизнь?

Международная ассоциация юристов-демократов (МАЮД) была, в сущности, филиалом советского пропагандистского аппарата — его порождением и его служкой, наряду со всякими там федерациями женщин и ученых, студентов и журналистов и еще с десятком, если не больше, других. Роль агитаторов успешно играли давно завербованные в агенты советского влияния западные «демократы-интеллектуалы». Они тешили себя иллюзией независимости и ловко рекрутировали в свои ряды других леваков разнообразной окраски, иногда с солидными именами и хорошей репутацией в своих странах. И даже в мире.

Все они — циники и демагоги, реже слепоглухие фанатики и романтики-идеалисты — получали советские подачки, иногда в слегка завуалированной форме, исполняли «социальные заказы», приходившие из Москвы, пудря мозги легковерным мнимой объективностью своих — откровенно прокремлевских — суждений по любому вопросу, который ставился перед ними. Не уверен, что реальный эффект этой агитпроповской липы был хоть сколько-нибудь велик, но вокруг таких федераций и ассоциаций кормились полчища явных аппаратчиков и тайных офицеров спецслужб — они, в свою очередь, врали своим хозяевам, убеждая высокое партийное начальство в исключительной пользе для дела социализма этих дорогостоящих кормушек и в их огромном влиянии на мировое общественное мнение.

Подлинную функцию МАЮД я тогда представлял достаточно смутно, но вряд ли задумывался над этим, предпочитая считать предстоящую поездку просто как предтечу будущих круизов: все уже знали, что Болгария, если пребывание там прошло без инцидентов, открывает двери в «настоящую» Европу.

Группа состояла главным образом из ученых, но в нее включили и несколько адвокатов — с учетом того авторитета, которым пользовалась эта профессия на Западе. Очередная советская туфта: ведь в своей стране адвокатура была не более чем декоративным придатком машины репрессий и никакой реальной роли в осуществлении правосудия не играла.

Поездке предшествовал визит в ЦК: какой-то аппаратный толстопуз гнусавым голосом давал инструкцию о «правилах поведения» за рубежами нашей страны. Доверительно и дружески (а как же иначе?) он предупредил о неизбежных провокациях со стороны «все еще окопавшихся в Болгарии русских белогвардейцев» и повелел каждому подписать «справку», где говорилось, что «с правилами поведения советского гражданина за границей» такой-то ознакомлен и обязуется их исполнять. Среди правил было еще и такое: не вступать ни в какой самовольный контакт ни с кем из жителей данной страны, а при попытке кого-то из жителей такой контакт установить немедленно поставить об этом в известность руководителя группы.

Руководителем был сотрудник правовой секции ВОКСа (будущий ССОД) Валя Нестеров — впоследствии мы с ним успешно сотрудничали, когда он, сколько-то лет отслужив в аппарате ЦК, перешел на работу в международный отдел Госкино. Валя отлично видел, что, по крайней мере, один пункт пресловутых правил я нарушил, но закрыл на это глаза. Впрочем, нарушение случилось под самый конец, а до этого я исправно нес те обязанности, которые на меня возлагались: ходил на все пленарные заседания, участвовал в работе одной из комиссий, вносил коррективы в проект резолюции… Практический эффект многодневной болтовни был заведомо нулевым, но люди приехали все же занятные, в том числе и несколько знаменитостей — из, казалось бы, уже далекого прошлого.

Знаменитостью номер один был сам президент МАЮД Денис Ноуэлл Притт, британский юрист, имя которого сейчас мало кто помнит. тогда оно все еще гремело — не только в болгарской, но и в советской печати.

Королевский адвокат и один из самых известных в стране ораторов, Притт организовал осенью 1933 года так называемый «контрпроцесс» — общественный трибунал из числа очень видных юристов и политических деятелей нескольких стран для проверки справедливости обвинений, выдвинутых нацистами против «поджигателей» Рейхстага. Этот трибунал, предвосхитивший и в чем-то повлиявший на оправдательный приговор, который гитлеровские судьи вынесли позже Георгию Димитрову и его товарищам, стал прообразом будущих международных общественных слушаний по острейшим конфликтным ситуациям и проблемам более позднего времени, в том числе и слушаний о нарушении прав человека в Советском Союзе. Сам же Притт никогда — ни прямо, ни косвенно — ничего дурного о советской политике, внешней и внутренней, не говорил, всегда ходил в «верняках», считался одним из самых надежных, то есть «своих», за что и сподобился через год после смерти Сталина международной премии все еще его имени (в Ленинскую ее переименовали позже).

О преступлениях сталинизма, хоть и робко еще, но уже говорили вслух, тем не менее одной из главнейших заслуг Притта перед Кремлем по-прежнему оставалась его безоговорочная и страстная поддержка московских процессов тридцатых годов. Авторитетный юрист, член Палаты общин — вот какое заявление сделал он, посетив Москву в 1936 году «Я лично убежден в том, что не имеется ни малейшего основания предполагать наличия какой-нибудь незаконности в содержании и форме процесса. Я считаю весь процесс <речь идет о первом из трех Больших Московских процессов — суде над Зиновьевым и Каменевым> и способ обращения с подсудимыми образцом для всего мира в случае, когда подсудимые обвиняются в заговоре с целью убийства руководящих государственных деятелей и свержения правительства, в чем подсудимые признались. По моему мнению, при подобных обстоятельствах суд любой страны вынес бы смертный приговор и привел его в исполнение».

В близком контакте с Приттом я провел один вечер, когда созданная конгрессом редакционная комиссия вырабатывала проект резолюции о гарантиях прав подсудимых в суде. Жертвами нарушений признавались, естественно, «узники капиталистических тюрем», «борцы за права трудящихся в буржуазных странах». Что же касается политических узников в иных, «не буржуазных», странах, то таковых, было сказано в резолюции, вообще не существует, поскольку «после XX съезда КПСС осуществлено исправление отдельных ошибок прошлого», а права подсудимых законами всех социалистических стран «надежно защищены». Притт был не слишком эмоционален и энергичен — скорее многозначителен и малословен, но мне показалось, что все эти пышные говорильни ему до смерти осточертели. Тем не менее он с полным сознанием важности порученной ему работы доводил дело до финальной точки.

Над сочинением резолюции мы корпели целый вечер. Мы — это еще человек двадцать, среди которых я помню двух очень влиятельных в своих странах политиков и юристов: Умберто Террачини, итальянского сенатора, члена руководства ИКП, и Джона Плэттс-Миллса, английского лейбориста, члена Палаты общин. Говорить о ситуации в Советском Союзе — прошлой ли, нынешней — они старательно избегали, зато не жалели дегтя, чтобы вымазать им страны, в которых жили. «Ничего более несправедливого, чем капиталистическое общество, человечество придумать не могло», — с завидной категоричностью заявил Плэттс-Миллс сначала под аплодисменты на пленарном заседании, потом под одобрительные возгласы членов редакционной комиссии.

Сам он меньше всего походил на жертву несправедливости — излучавший довольство, спортивный, несмотря на не очень-то юный возраст, безупречно, со вкусом одетый. Он горделиво сообщил нам, что вышел «из самых низов», «из беднейших рабочих», но это почему-то не помешало ему завершить престижный колледж, овладеть тремя иностранными языками, сделать блестящую политическую карьеру. Социальная несправедливость, однако, по-прежнему угнетала его: самые хлесткие прилагательные для характеристики мерзкого капитализма принадлежали в проекте подготовленной резолюции как раз ему.

Был в редакционной комиссии и еще один юрист, которому я тогда не придавал большого значения: парижский адвокат Шарль Ледерман, маленький, кругленький, очень живой, с необыкновенно цепким умом и темпераментной речью. В его — случалось, совсем коротких — репликах ощущался пафос прирожденного французского оратора, хотя сам Ледерман был родом из Польши и не имел ни одной капли французской крови. Видимо, ораторское искусство передается французским трибунам не генетически, а средой, в которой они обитают. Ледерман шел еще дальше Плэттс-Миллса и громил проклятых буржуев с такой бешеной страстью, на которую уже не были способны даже советские делегаты. Наше знакомство, тогда казавшееся случайным и кратковременным, будет иметь любопытное продолжение — о нем я расскажу в последующих главах.

Честно говоря, я без особого внимания слушал дискуссии на конгрессе и редактировал резолюцию. От этих жгучих политических проблем мысли мои были тогда далеко. Воображение занимала юная переводчица группы — прекрасно говорившая по-русски болгарская студентка-юристка. У нее было странное на наш слух имя: Капка. В переводе с болгарского это означало всего-навсего Капля. Ее серо-зеленые глаза смотрели на нас, советских гостей, с восторгом и восхищением. «Москва!..» — мечтательно произносила она, вкладывая в это слово какой-то особый, только ей понятный смысл. В ней была трогательная наивность, открытость, готовность к познанию — все то, что плохо сочеталось с набором штапмованных блоков, которые то и дело срывались с ее языка: «Советский Союз — оплот мира во всем мире» или «Болгарский народ всегда был и всегда будет верным другом советского народа». Слышать эти лозунги из уст очаровательной девочки было скорее забавно, чем странно. Легкий акцент придавал ее правильному русскому языку особую прелесть.

Она распределяла билеты в Оперу для участников и гостей конгресса, и вряд ли случайно наши места оказались рядом. По случаю такого события в Софию с зарубежных гастролей были вызваны лучшие болгарские певцы — все они участвовали в спектакле. Давали «Бориса Годунова», пели великие Борис Христов, Николай Гяуров, Димитр Узунов. Не только я не мог скрыть своего восхищения. От гордости за свою Болгарию Капка сияла, как медный самовар, словно это пели не они, а она. После спектакля она повела меня в обычную забегаловку, которая показалась мне почему-то роскошным рестораном. Ели мы так называемый «русский салат», который к настоящему русскому салату не имел ни малейшего отношения. Но она гордилась и этим: вот как здесь чтут русских братьев-освободителей, даже самый популярный в народе салат назван в их честь. Я согласно кивал, даже не слишком фальшивя: мне здесь искренне нравилось все…

В последний вечер мы довольно быстро смылись с заключительного приема, на который пожаловало все болгарское политбюро, и пошли бродить по улицам. Время от времени я мучительно пытался вспомнить, какой именно пункт инструкции я нарушил: не то седьмой, не то восьмой. Как бы то ни было, «вошел в самовольный контакт с жительницей данной страны» и не поставил об этом в известность руководителя группы. И не просто «вступил в контакт», а вернулся в гостиницу, где еще с тремя другими компатриотами занимал гигантский двухкомнатный апартамент (в каждой комнате было метров по пятьдесят), около двух часов ночи, уклонившись, таким образом, от участия в дружеской пирушке, которая началась сразу же вслед за официальным приемом. Этих грехов было достаточно, чтобы стать невыездным.

Меня почему-то это совсем не тревожило. Я думал о том, как мне не потерять Капку. Мы дали друг другу слово сделать все, чтобы встретиться как можно скорее. В тех реальных условиях, которые тогда, в шестидесятом году, существовали, ей было проще приехать в Москву, чем мне в Софию. Даже в «наши» страны по частному приглашению пускали только близких родственников. Туристские поездки были великой редкостью, да и какими глазами посмотрели бы на меня, только что вернувшегося из Болгарии и снова рвущегося туда же? Ответ был очевиден, как очевидно и то, какие именно органы мной занялись бы.

Отец Капки, один из руководителей софийской адвокатуры, работавший ранее в горкоме партии и состоявший в нелегальной болгарской компартии еще с середины тридцатых годов, сохранил дружеские связи со многими из тех, с кем он начинал в подполье и кто теперь занимал высокие посты в разных партийных и государственных сферах. Наиболее полезным оказался, естественно, тогдашний болгарский посол в Москве Любен Герасимов, один из ближайших друзей отца с молодых лет. В гости к нему Капка и приехала через три месяца после того, как мы с ней расстались. Он же первым и узнал — за ужином, на который нас позвал, — что мы решили пожениться. Для этого Капке надо было стать его гостьей еще раз. Герасимов немедленно согласился: он был славный и отзывчивый дядька

Советское консульство в Софии снова выдало ей разрешение погостить у болгарского посла в течение одного месяца. Нам казалось, что за этот срок мы успеем и обзавестись штампами в паспортах, и даже махнуть на Кавказ. Капка имела право на любую наивность, но я?! Регистрации полагалось почему-то ждать не менее двух месяцев: считалось, что так проверяются чувства. Мы с трудом умолили директоршу загса на Кутузовском проспекте обвенчать нас в предпоследний день действия визы, чтобы спустя три часа Капка уже села в поезд и на следующий — последний — день пересекла границу за полчаса до истечения срока. Попытка продлить визу окончилась полным провалом: в ОВИРе нам грубо сказали, что оснований для продления нет. Герасимова не было в Москве — на август он уехал в отпуск, его заместители и помощники не захотели вмешиваться в столь деликатную ситуацию. Что в ней было такого уж деликатного — этого понять нам не дано.

«Венчание» походило на некий тайный обряд. Ненавистник каких бы то ни было шумных празднеств по личному поводу, я и на этот раз не поставил в известность о предстоящем событии никого, кроме одной пары знакомых, да и то лишь потому, что кто-то был должен играть роли свидетелей жениха и невесты. Они и, разумеется, моя мама — вот и все участники церемонии и последовавшего за ней торопливого обеда. У Капки вообще не было в Москве ни одной знакомой души. Через несколько часов поезд уже увозил мою молодую жену в родительский дом. Только юмор мог как-то скрасить нелепость той ситуации, в которую нас поставили бдительные стражи советской морали.

Теперь уже я мог ехать в Софию на правах законного мужа. Для этого все равно надо было получить характеристику от пресловутого «треугольника» и терпеливо ждать овировской милости. Заподозрив неладное (о своей женитьбе я не счел нужным кого-либо ставить в известность), заведующая нашей юрконсультацией Нина Сергеевна Кривошеина тянула резину, явно держа совет в каких-то неведомых сферах. Впрочем, сферы скорее всего были ведомы: ее родная сестра Ольга Сергеевна являлась ни больше, ни меньше директором Центрального музея Ленина и, стало быть, относилась к высшей номенклатуре ЦК. Ее связи, равно как и ее идеологический фанатизм, были всем хорошо известны. Думаю, сестрицы доложили что-то кому-то: процедура моего оформления растянулась без малого на полгода.

София встретила меня мокрой февральской метелью. Мы уединились в курортном пригороде столицы — Банкя, почти на две недели отказавшись от всякой связи с внешним миром. Скорее, впрочем, наоборот: после ада московских глушилок я наконец-то имел возможность всласть и без всяких помех слушать «враждебные голоса». Капка смотрела на меня с ужасом и непониманием: в ее представлении я был не только любимым мужем, но и «уважаемым советским товарищем». Ей вдруг открылся совсем иной лик человека, с которым она связала свою жизнь. Еще больше ее потрясло известие, что я не состою в партии. «Как же ты тогда попал на конгресс?» — с известным резоном спросила она, а я был не слишком находчив в ответе: такой нелепый вопрос мне в голову не приходил.

Наступила пора нежданных открытий для обеих сторон: я начал постигать, что идеологические тиски в Болгарии еще круче, чем в Советском Союзе эпохи позднего хрущевизма. Капка умоляла меня никому здесь не говорить о моей беспартийности. В кругу тех, с кем она общалась, это означало бы только одно: не благонадежен. Или другое: «буржуазного происхождения». Но тогда — как я попал в Болгарию? Да еще позволил себе жениться на дочери старого коммуниста! «А если спросят, — соврать?» — донимал я Капку. «Никто не спросит, это предполагается само собой». И верно: до поры до времени, пока не вмешались спецслужбы, этой темы никто вообще не касался. Все со мной говорили, как с «советским товарищем-коммунистом», не испрашивая никаких доказательств и не задавая лишних вопросов. Никого и ни в чем не обманывая, я одним только молчанием фактически сделал себя самозванцем.

В марте мы переместились в Софию. Несмотря на часто валивший мокрый снег, переходивший порою в ливень, город отнюдь не казался вымерзшим и серым. Его украшением были бело-красные «мартеницы» различной формы — непременная в этот сезон деталь верхней одежды буквально каждого софиянина. Двуцветные шарики, бантики, туфельки или какие-нибудь зверюшки из плюша, шерсти, а то и просто дешевой материи — знак поклонения «бабе Марте», покровительнице пришедшей весны. На меня навесили столько «мартениц», что я ходил, как ряженый, не смея снять ни один из даров, чтобы не обидеть дарителей. Мы наносили визиты родным, друзьям и знакомым Капки — это было вхождение в иной мир, с иными обычаями и нравами. В мир подлинный, а нетуристско-декоративный.

Мама отправила со мной рекомендательное письмо — человеку, имя которого мне тогда ничего не говорило. Письмо написала ее клиентка, которая вскоре стала приятельницей. Полковник в отставке Наталья Владимировна Звонарева занимала раньше какой-то очень солидный пост в военной разведке, и это, видимо, лишило ее возможности уделять достаточно времени воспитанию сына. Еще подростком он приобщился к воровской среде и узнал, что такое ГУЛАГ, хотя и не в самом страшном его варианте. Материнские заслуги ему не помогли, да и по правилам большевистско-чекистской этики хлопотать за родных не полагалась. Хорошо еще, что не выперли фазу с секретной работы… Впоследствии мама еще дважды вытаскивала на свободу непутевого сына Натальи Владимировны, и это заставило ее проникнуться особой симпатией к нашей семье.

Она-то и передала мне через маму письмо к генералу Ивану Винарову, не дав при этом никаких уточнений: мама, с ее слов, сказала, что надо теперь заводить знакомства в Софии и что этот человек может мне пригодиться. Без большого энтузиазма я сказал Капке, что нам придется с ней посетить «какого-то генерала». Услышав его имя, Капка сочла меня просто безумцем:

— Какого-то генерала!.. Ты слышишь, что говоришь? Иван Винаров — живая легенда.

«Легенда» оказалась просто-напросто советским шпионом, завербованным — не Лубянкой, а военной разведкой — еще в 1924 году. Там он и сотрудничал с Натальей Владимировной. Никаких подробностей я тогда, конечно, не знал. Очень любезно нас принял статный мужчина с гордо поднятой головой, — держался, как генерал на параде, а не в домашнем кругу. В письме было, видимо, что-то лестное про меня, потому что Винаров стал доверительно сыпать какими-то именами, которые, как он полагал, я должен был знать. Но я не знал никого, и вскоре он понял, что жестоко ошибся. Капка не сводила с него восхищенных глаз, а он быстро увял, и наше кофепитие продолжалось уже не в дружеском, а уныло протокольном ключе.

Я жалею, что по тогдашней своей темноте и очевидному легкомыслию не использовал подвернувшийся шанс, чтобы войти в близкий контакте человеком, конечно, не легендарным, но знавшим немыслимо много из того, что не знал никто. И который, при всей своей сдержанности, мог бы, наверно, многое рассказать, раз уж меня рекомендовала ему сама Звонарева! Гораздо позже, когда Винарова уже не было в живых, я узнал, что для советской Москвы он шпионил в Китае, Австрии, Турции, Франции и, конечно, во всех балканских странах, что причастен к таким операциям, о которых до сих пор почти ничего не известно. тогда же, помню, промелькнула другая мысль: каким образом может считаться в своей стране героем тот, кто ей изменил? По нормальной, человеческой логике — в лучшем случае для него — новый режим мог ему простить былую измену, но сделать героем!.. Нормальной логикой — в моем понимании — тут и не пахло.

Хорошо еще, что не успели сделать национальным героем советского шпиона с 1934 года — посла Болгарии в СССР — Ивана Стаменова, которого сразу после нападения Германии на Советский Союз Берия пытался склонить к ведению секретных переговоров с Гитлером. Не успели лишь потому, что шпионские доблести Стаменова оставались под строжайшим секретом до тех пор, пока в Болгарии не сгнил вассальный просоветский режим.

Винаров — мне кажется, без большой охоты — довел до конца так славно начавшийся и быстро превратившийся в светский наш разговор, первым поднялся и любезно проводил до двери. Приглашения «захаживать» в гости, естественно, не последовало. «Привет Наташе» был сухим и нарочито формальным.

— Как ты мог быть таким невежливым?! — накинулась на меня Капка, едва мы вышли из подъезда, хотя, право же, невежливым был не я, а скорее хозяин. Так и не понял я, чем остался он недоволен. Вероятно, тем, что принял меня за кого-то другого и был зол на самого себя. Но с тех пор «невежливым» в болгарских домах я уже не бывал, хотя дома были самые разные. Чаще всего, слава Богу, — теплые и душевные.

Простота нравов удивляла только в первый момент, потом вековые обычаи стали казаться чем-то естественным, органичным. Гостей всюду встречали стаканом воды и блюдечком варенья, иногда добавляя к этому плохой шоколад: «Чтобы вам было сладко», — говорила при этом хозяйка дома. Непременную сливовую или виноградную ракию (то есть фруктовую водку) сопровождала одна и та же закусь: порезанные помидоры и огурцы вместе с ломтиками брынзы — из общей миски каждый брал их своей вилкой, персональные тарелки не полагались.

Однажды, попросив чая, я увидел широко раскрытые, испуганные глаза сразу у всех собравшихся: «Вам плохо? Дать лекарство? Вызвать врача?» — раздались голоса. Капка забыла меня предупредить, что чай здесь пьют как лекарство от сильной простуды или общего недомогания, во всех остальных случаях, притом в любое время суток, подавался лишь кофе.

С этим еще можно было смириться — привыкнуть к застольной лексике оказалось гораздо труднее. Принимая советского гостя, каждый считал своим долгом нудно распространяться про нерушимую советско-болгарскую дружбу, именуя меня «братом-освободителем», а всех моих соотечественников — «братушками» и «нашими спасителями во все времена». Лучшим русским писателем все считали Николая Островского, но лучшим романом — не «Как закалялась сталь», а «Молодую гвардию»: имя ее автора почему-то мало кто помнил. В компании родственников или близких друзей семьи мне неизменно предлагали выпить за «братушек-освободителей», за «дорогого товарища Хрущева», за «товарищей руководителей великого Советского Союза» — и это ни при каких условиях нельзя было обратить в шутку.

Вскоре я почувствовал, что начинаю сходить с ума: даже в самых кондовых, самых ортодоксальных советских домах до такой дешевки все-таки не опускались. Речь митинговая и речь домашняя у нас, в отличие от Болгарии, друг от друга существенно отличались. Сначала мне казалось, что эти спектакли разыгрываются специально ради меня, потом я убедился, что таков едва ли не общепринятый стиль жизни и общения даже на семейно-родственном уровне. «Читал ли ты выступление товарища Живкова?» — спрашивал меня за ужином тесть. «Мы сегодня изучали речь товарища Хрущева», — докладывала школьница — сестра жены. Хотя бы в домашнем кругу про этих «товарищей» мы у себя, в Москве, не вспоминали. Приходилось учиться заново.

Впрочем — насчет общепринятости я, наверно, погорячился. Когда в круг моих знакомств, а потом и в дружеский круг вошли иные люди, стиль общения, а значит, и лексика собеседников, несколько изменились. К своей радости я убедился, что не все столь безумно зашорены и не все так панически боятся друг друга. Профессор-юрист Борис Быров, обладатель двух университетских дипломов — германского и австрийского, — без всякой утайки сказал мне, что за пять веков рабства болгары научились хитрить, чтобы выжить, и что число оболваненных «народной властью» все-таки меньше, чем мне могло показаться. Навязанный стране режим он называл тираническим, а тот, царский, который считался фашистским, «был действительно довольно противным, далеким от демократии, но в сравнении с нынешним он на деле гарантировал основные свободы. Хотя бы такую, как свободу уехать».

Я познакомился с одним из самых крупных болгарских историков и теоретиков театра — профессором Гочо Гочевым: он ухаживал за молодой женщиной, учившей Капку русскому языку. До 1944 года Гочо был страстным коммунистом-подпольщиком, сидел в тюрьме, был приговорен к смертной казни. Его спасли советские войска и утвердившаяся в стране на их штыках «народная власть». Гочо сразу проникся ко мне доверием — Зоя (его подруга) и Капка с ужасом слушали то, что он говорил, наконец-то найдя (это было вполне очевидно) давно желанного собеседника:

— Аркадий, ты, по-моему, умный парень, вы все там в Москве должны быть умнее нас! Объясни, что теперь называется социализмом? Тот кошмар, который вы нам принесли? Как может вынести эту казарму нормальный человек? Сколько можно жить с замком на устах? И вот за этот бардак я боролся, рисковал жизнью, был на волосок от смерти! Несмываемый позор…

Еще с большей определенностью высказывался очень известный в стране журналист Алберт Коэн, тоже участник болгарского Сопротивления. Совсем недавно он руководил всем национальным радиовещанием, но был изгнан со своего поста и пробавлялся в журнальчике «Болгарское фото», правда, главным редактором. Он не сразу осмелился объяснить мне причину своего краха. Присматривался, выжидал. Потом сказал — с искренней горечью:

— Как же это могло случиться, что не германские нацисты, которые здесь безраздельно хозяйничали лет десять, а советские товарищи принесли в Болгарию такой звериный антисемитизм? Ведь Болгарии он органически чужд. Даже царь и депутаты парламента спасали евреев от депортации! А теперь в документах появилась графа «национальность». Ее же у нас никогда не было… А для идеологической сферы — ты только подумай! — ввели процентную норму, и я, старый коммунист, боровшийся за эту власть, в квоту не попал. Неужели вы это называете социализмом? Будь начеку, тебе еще достанется за твою фамилию.

Языкового барьера не было — практически все, с кем бы я ни встречался, лучше или хуже говорили по-русски. Скорее лучше, чем хуже. Но Капка иногда долго болтала по телефону в моем присутствии на родном языке, а я не мог ничего разобрать. Была не ревность, а чувство душевного дискомфорта. И я твердо решил освоить язык, не довольствуясь тем, что и без этого меня все понимают: оказалось, не менее важно понимать все самому.

Началось с первой выученной мною фразы — для магазина: «Есть ли у вас мужские нейлоновые носки?» (в тот год этот дефицитный товар стал в Москве особенно модным). Месяца через полтора я мог поддерживать по-болгарски довольно сложный разговор на любую тему, через три моя речь практически мало чем отличалась от речи болгарина, разве что акцентом. Это сблизило меня с новыми друзьями еще больше: русские эмигранты, прожившие в Болгарии по тридцать и сорок лет, в большинстве своем язык так и не освоили. Не потому, что труден. Потому, что не видели в этом особой нужды. И от лени своей (скорее — от спеси) многое потеряли.

Я не фазу заметил, как влюбился в Болгарию. Не оттого только, что это была родина жены. Страна как бы отделилась от дома, от новой моей семьи, зажила в сердце и в душе сама по себе. Пожалуй, нигде — ни раньше, ни позже — я не встречал такой сердечности и отзывчивости, как здесь: близость возникала немедленно, после нескольких слов и рюмки ракии. Мне нравилась облагороженная тонкой примесью европеизма типично восточная неторопливость, ощущение растянутого времени, избавляющего от спешки, от безумного ритма жизни, когда в суетливой погоне за чем-то якобы важным не видится ничего вокруг, а время бесславно уходит, как сквозь пальцы песок… Здесь время как бы замедляло свой бег, способствуя сосредоточенности и углублению в самого себя. Я и сейчас каждый день, проведенный в Болгарии, считаю за два: благословенное продление жизни, доставшееся простейшим путем.


Возвращение в Москву было возвращением в постылую реальность. Постылую — потому что перед все той же настырной мадам Кривошеиной (а через нее и перед теми, с кем была она в служебном контакте) пришлось отчитаться, почему я «нарушил трудовую дисциплину», самовольно продлив даже сдвоенный отпуск. И чем вообще занимался так долго в чужих краях. Подтекст был, конечно, еще коварней: какие тайные мысли вынашивал я в своей голове, чуть ли не втихаря пребывая за рубежом? Болгария уже давно считала себя шестнадцатой союзной республикой, а мои бдительные московские стражи видели в ней ненавистную им чужбину.

Все было вроде бы прозрачно до очевидности, таить мне было решительно нечего, но беззастенчивое вторжение в личную жизнь вызывало чувство величайшего омерзения. Соврать было легче, чем сказать правду. Я предпочитал выглядеть лукавым, таинственным, подозрительным, неискренним (любимое словечко партобвинителей), дважды и трижды себе на уме, пусть даже держателем и носителем каких-то секретов, — кем угодно, лишь бы не позволить кому-либо копаться в моем белье. Тем паче — в душе. Навести тень на плетень, но не впустить никого туда, куда вход открыт только для самых близких.

Врал беззастенчиво, но про женитьбу никто так и не выжал из меня ни единого слова. «Службы» все знали и без моего рассказа: их присутствие рядом я ощущал постоянно и повсеместно. Остальные пусть от них же и узнают! С тех пор за мной укрепилась репутация человека, который чего-то не договаривает и все время что-то скрывает. С этой маской, как ни странно, в родной державе жить оказалось проще, а не трудней. Напуская побольше тумана, я позволял создавать про себя какие угодно легенды, но зато приблизиться ко мне без моего желания и разрешения так никто и не смог.

Все тот же Любен Герасимов помог получить Капке направление в аспирантуру московского института международных отношений. Это фазу, хотя и на время, решило множество проблем. По счастливому совпадению я в это же время въехал в новую кооперативную квартиру. Так мы бросили якорь в Москве, лишь на лето уезжая в Болгарию. Тайна супружества постепенно открылась — я ждал вопросов, но их-то и не было. Было другое: очевидное отчуждение. Банальную и пошлую фразу: «Своих не нашлось, только чужие годятся!» — я слышал с тех пор множество раз. В ней был и комплекс неполноценности, и годами вбивавшийся в голову синдром так называемого советского патриотизма.

«Якорь», как оказалось вскоре, надолго в Москве не закрепился. Но и в Софии — для постоянного пребывания — места тоже ему не нашлось: слишком прочно каждый из нас был связан со своим городом, со своей страной. Началась кочевая жизнь: два месяца там, два месяца здесь, потом по месяцу врозь, потом опять вместе — в Софии или в Москве. Советское консульство в Софии, от которого зависели приезды Капки в Москву, смирилось с этой ситуацией быстрее, чем московский ОВИР: его «инспекторы» и «инспекторши» все время предлагали мне «кончать с туризмом и наладить нормальную семейную жизнь». Одну, особо настырную даму я довольно грубо попросил не выталкивать меня из страны. Она заткнулась.

Постепенно такой образ жизни стал привычным. Также поступил мой школьный друг, кинодраматург и критик Юра Ханютин: женившись на художнице болгарского кино Марии Ивановой, он, как и я, стал «кочующим мужем». А вот Савелий Ямщиков, художник и реставратор, — не выдержал: именно по этой причине его брак с искусствоведом Велиной Братановой вскоре распался.

Был и еще один «болгарский муж», с которым я тогда не был знаком: о русском поэте Владимире Соколове говорили в Софии едва ли не с придыханием. Не только те писатели, что вместе с ним учились в Москве, но и вообще весь интеллигентный круг почитал его как большого поэта, отзывался восторженно, ценя талант, скромность и душевность: именно это, последнее, слово повторялось чаще всего и поэтому, наверно, так хорошо запомнилось. Болгарская жена Володи, Буба, осталась с ним в Москве, жить на две страны они не собирались: вне стихии родного языка и без привычного окружения Володя просто зачах бы. Это я понял потом, когда с ним познакомился. Бубы уже не было, она страшно, немыслимо страшно наложила на себя руки — говорят, спилась, но и эта пагубная страсть не причина, а следствие: убежден, что в основе всего была тоска по дому, по софийскому воздуху — и в прямом, и в переносном смысле этого слова.

Стихов о Болгарии у Володи немного, но те, что есть, передают то ощущение, которое осталось после первой же с ней встречи: «Обломок вершины, / Развалины выступов горных / Лежат, как руины / Акрополей, некогда гордых». Как бы ни были ему горьки воспоминания о стране, которая неизбежно сопрягалась в его сознании с мыслью о Бубе, Володя сохранил к Болгарии нежнейшие чувства. И не только потому, что там осталась дочка Снежана. Совсем незадолго до смерти его снова потянуло в Болгарию — коротко, без малейшей рисовки, он мне объяснил: «Просто хочется подышать». Володя знал, что я точно пойму его. Подышать — не только в физическом смысле.

Поездка в Болгарию была для него не просто потребностью — предчувствием скорого конца. Чем-то вроде прощания. А денег не было. ПЕН как раз находился тогда в критической фазе, на полном нуле, хотя только на нашу помощь Володя рассчитывал. Ничего ему не говоря, мы скинулись — собрали вскладчину на один билет. На второй, для верной его Марианны, пороху уже не хватило. Он не взял бы и на один, если бы знал, как эти деньги достались. А получилось — пожмотничали: снизошли до половины того, о чем он просил. Мысль о том, что он мог так подумать, не дает мне покоя…

Володя был человеком кристальной чистоты, душевной цельности и высочайшей порядочности. О стихах не говорю: они останутся навсегда, цена их будет расти в читательском восприятии год от года. Не очень далекие и очень дурные люди называют его предателем — оттого, что, хорошенько в них разобравшись, не залаял вместе с их стаей, а тихо отошел в сторону. Без кликушества, без деклараций. Они просто ошиблись — он никогда не был с ними. И поэтому не мог их предать. Он вообще был ни с кем — только со своей совестью и со своими стихами. И спокойно, с ироничной усмешкой, смотрел на тех, кто вьется вокруг, борясь за его тело и душу.

Широко известны ставшие хрестоматийными стихи Соколова — «патриоты» толкуют их как обличение демократии, посткоммунизма: «Я устал от двадцатого века, От его окровавленных рек. И не нужно мне прав человека, Я давно уже не человек». Стихи эти опубликованы в марте 1990 года, написаны годом раньше и посвящены эмигрировавшему в Израиль актеру Валентину Никулину. (еще в 1960-м он посвящал стихи и другому будущему эмигранту — Юзу Алешковскому: «Вдали от всех парнасов, От мелочных сует…») К тому же — имеют не цитируемое обычно продолжение, которое все расставляет на свои места: «Я давно уже ангел, наверно, Потому что печалью томим, Не прошу, чтоб меня легковерно От земли, что так выглядит скверно, Шестикрылый унес серафим». Злоба и ненависть, без которых не могут и минуты прожить те, кого он «предал», была совершенно чужда ангелу поэзии Владимиру Соколову, жившему другими интересами и вообще в другом измерении.

В той же огоньковской подборке есть, кстати, и еще одно Володино стихотворение, а в нем такие строки: «Когда во мне убивали гения, Хорошая, помню, была погода». Гения убивали в нем множество раз — задолго до того, как мнимые друзья вознамерились причислить его к отступникам. Убивали по-разному. В том числе и пылкой любовью. Но убить не смогли.


Постепенно я вполне освоился в Болгарии и стал себя чувствовать там, как дома. Изменился круг друзей. В него вошли писатели, поэты, режиссеры, актеры, художники. Многое из них были великолепно образованы, чертовски талантливы, чем-то отличаясь при этом от столь же талантливых советских коллег. Скорее всего, меньшей закомплексованностью и меньшей надменностью: благословенный дар маленькой страны, лишающей аборигенов возможности пыжиться и вставать на носки.

Поэт Валерий Петров, сын крупного юриста и дипломата Нисима Мевораха, покорил меня застенчивой добротой и умением вложить «крамольные» мысли в невинные, на первый взгляд, фразы. Мы легко нашли с ним общий язык. Прозрачность и тонкость его лирики приводили меня в восхищение: было трудно поверить, что стих, созданный на языке без падежей, резком и угловатом, может быть так пленительно музыкален. Его переводы из Шекспира и Пастернака казались мне совершенными. Хотя бы уже тем, что в точности воспроизводили дыхание оригинала. Не знаю, был ли Пастернак на каком-либо другом языке так похож на самого себя, как по-болгарски в переводах Валерия Петрова.

Совсем молодой Стефан Цанев — поэт и драматург новейшей генерации — был, казалось, полной ему противоположностью. Он тяготел не к классическому, а к современному стиху и в жизни рубил без всяких околичностей «правду-матку», отвергая любой вид конформизма, подчас с чрезмерной горячностью. Нет ничего удивительного в том, что был он всегда под колпаком спецслужб — не только болгарских, но, как это видно из ныне опубликованных секретных досье, еще и советских. Они с Валерием, независимо от разницы в возрасте, представлялись мне людьми одного ряда: не только по таланту, но и по близости исходных позиций. Они оба — и, по счастью, не только они — разрушали в моих глазах сложившийся стереотип болгарина, приспособившегося хитрить и юлить, чтобы выжить. Далеко не все были такими — в этом я убеждался все больше и больше.

Со Стефчо мы познакомились в Русском клубе — так по традиции назывался старый ресторан с традиционной русской кухней, который более двух десятилетий был действительно клубом наших соотечественников-эмигрантов. Метрдотелем там по-прежнему работал «белый» эмигрант Капитанов, который занял этот пост еще в конце двадцатых годов, и повара тоже из прежней команды. Поэтому борщ там был не бурдой, а борщом, расстегаи, блины, кулебяка, даже самый обыкновенный бефстроганов — тем, что описано у Владимира Гиляровского, а не подделкой. Только там я впервые узнал, наконец, дивный вкус настоящих котлет, ничего общего не имевших с тем суррогатом, который изготовляли в нарпитовских советских столовых.

Состоявший из множества уютных маленьких зальчиков (когда-то здесь был просто-напросто чей-то богатый особняк), «Русский клуб» долго оставался одним из мест традиционных вечерних встреч софийской интеллигенции. Здесь всегда можно было застать общих знакомых и провести вечер за неспешной и интересной беседой. Другими очагами общения были клуб журналистов, клуб актеров, ресторан чехословацкого культурного центра, пивная в подвале оперного театра и несколько других популярных заведений, где вкусно и дешево кормили и где все чувствовали себя как бы членами единой семьи. Днем такую же роль выполняли небольшие кафе: сначала «Бамбук», позже «Бразилия» и «Молочный бар» — вопреки его названию, здесь, как и всюду, самым ходким напитком был коньяк «Плиска».

В этих клубах завязывались знакомства, крепла дружба — не плакатно-лозунговая, «болгаро-советская», а настоящая, человеческая. В мою жизнь, кроме глубоко мне симпатичного и яркого Стефчо Цанева, вошли один из партизанских героев Болгарии, талантливый кинодраматург Христо Ганев — острослов и пересмешник, его жена — деловито серьезная Бинка Желязкова, один из лучших режиссеров болгарского кино, другая чета кинорежиссеров — Ирина Акташева и Христо Писков: на счету всех моих новых друзей уже имелось по несколько запрещенных фильмов. Раз было что запрещать, значит, чем-то они не вмастили режиму, и это тоже служило убедительным опровержением ходячему мнению о тотальной готовности болгар к покорному конформизму. Как и все ярлыки на свете, этот тоже оказался пошлым и лживым.

Случайные встречи в софийских клубах приводили порой к нежданным открытиям. Как-то вечером мы сидели большой и шумной компанией за широким столом клуба журналистов, когда меня пригласили к телефону: мама уже знала его номер и нередко звонила в клуб вечерами, зная, что застанет меня скорее там, чем дома. Информация оказалась совсем печальной: цензура запретила уже подготовленную к печати книгу моих исторических новелл «Не продается вдохновенье»: я ждал ее выхода со дня надень. Удивляться особенно не приходилось: книга была о гнусностях той же цензуры, только в другие времена и на других широтах, — аллюзии читались с почти не скрываемой очевидностью.

— В чем дело? — спросила Капка, когда я вернулся за стол: мой опечаленный вид говорил сам за себя. Я коротко объяснил. Сидевшая на другом конце большого стола не знакомая мне молодая дама с высокой прической, очень тонкими чертами лица и по-лебединому выгнутой шеей издалека подала голос:

— Вы пишете книги, которые запрещает цензура?

— Получается, так, — без большой охоты подтвердил я.

— тогда почему вы такой печальный? — язвительно усмехаясь, донимала меня незнакомка. — Почему не гордитесь? Ведь не каждому удается написать книгу, которую запрещает цензура. Расскажите нам, что за крамолу вы сочинили.

Хватило сил уклониться, кое-как обратив в шутку совсем для меня не веселый сюжет.

— Кто она, эта язва и провокаторша? — шепнул я Капке, когда на дальнем конце стола зашумели уже по другому поводу.

— Ты что, спятил?! — воззрилась та на меня, почему-то решив, что я всех софиянок должен знать непременно в лицо. — До сих пор не понял, с кем сидишь за столом? Это же Людмила, дочь Тодора Живкова!

Так произошло мое знакомство с одним из самых загадочных персонажей болгарской истории двадцатого века. тогда Людмила была еще младшим научным сотрудником института балканистики. Пройдет очень немного времени, и она окажется членом политбюро и министром культуры. Но еще до этого приедет ко мне в гости на Витошу и ошеломит одной репликой, которую я менее всего ожидал услышать из уст дочери главы «народной» Болгарии.

Была середина сентября шестьдесят восьмого года — только что советские танки раздавили пражскую весну. Друзья-журналисты, работавшие в ежедневной газете «Отечествен фронт», которая занимала в Болгарии примерно то же место, что «Известия» у нас, поселили меня на живописнейшей горе Витоша, возвышающейся над Софией, в принадлежавшей редакции просторной и комфортабельной вилле, чтобы там — в тишине и покое — я мог работать над каким-то новым моим сочинением. Вечерами из города, прихватив напитки и закусь, ко мне зачастили приятели: в уютном подвальчике мы разжигали камин и предавались сладостной болтовне. Туда и заявилась однажды компания человек из шести-семи: среди гостей я с удивлением увидел Людмилу и ее мужа, обаятельного плейбоя и журналиста Ивана Славкова, а также патрона Людмилы, будущего министра просвещения, профессора Александра Фола.

Беседа не клеилась. Говорили, естественно, все больше о Праге, о драме, постигшей чехов, да и весь, пожалуй, «соцлагерь», но присутствие «дочери Первого» вольно или невольно замыкало уста. Вдруг до меня донеслись слова, в которые я не сразу поверил. Очень четко ею самой обнаженная, — взрывная, а не просто крамольная, — мысль:

— Конец марксистской утопии! Маркс говорил, что социализм это свобода и что он может победить лишь в промышленно развитой стране. То есть не в России и не в Болгарии. Чехи имели возможность подтвердить это на практике. Уже не смогут…

Лица присутствовавших вытянулись, беседа как-то свернулась, хотя все это были ее друзья, она знала, что говорила. И перед кем. Или не знала? Или знать не хотела? Все как-то скомкалось, сломалось, свернулось, разговор оборвался, гости быстро уехали — Людмила тоже, конечно. Я долго еще сидел на балконе, созерцая мерцающую внизу россыпь софийских огней и пытаясь понять, какая тайна скрывалась затем, что мне сейчас приоткрылось. Аналогия со Светланой Аллилуевой казалась зыбкой, произвольной, случайной — такой она, в сущности, и была. Но найти подходящую случаю дефиницию я так и не смог.

Судьба Людмилы сложилась трагически. Чем более высокое место занимала она в партийной и государственной иерархии, тем большую ненависть к себе вызывала. Партийное окружение отца напрочь не принимало ее прозападных настроений и чрезмерно нарочитой увлеченности индуизмом. Ни с одним московским товарищем — членом политбюро или министром — Людмила сотрудничать не могла: общего языка у них не нашлось бы. Болгарских интеллигентов и демократов по убеждению, естественно, отталкивала партийно-династическая тенденция, выраженная к тому же столь демонстративно и вызывающе: ведь пока что ничем, кроме ближайшего родства с хозяином страны, Людмила не отличилась, и без этого родства никаких шансов взлететь так высоко не имела.

Кончилось все очень плачевно. Как видно, депеши советских послов, а тем паче агентов, которые регулярно поступали в Москву, носили все более и более тревожный характер. Людмилу прямо обвиняли в попытке «оторвать Болгарию от социалистического сообщества». По какой-то причине с ней стали случаться припадки непонятного происхождения. Особенно часто — во время ее заграничных поездок, когда медицинскую помощь ей оказывали почему-то (опять — почему-то!) советские, а не болгарские и не местные врачи. Очередной приступ неведомой болезни произошел уже в Болгарии, на даче в Бояне — совсем поблизости от Софии. Рядом никого не было. Реанимационная карета скорой помощи тащилась более двух часов: по дороге у нее — «совершенно случайно» — лопнула шина. Врачи застали Людмилу мертвой.

Есть версия, что она покончила с собой. И другая — что ее отравили. Ее горничная утверждала, что бирюзовый перстень, с которым Людмила не расставалась, совсем побелел незадолго до ее смерти. Свойства бирюзы хорошо известны: она бледнеет, когда ее хозяин начинает поглощать яд. Способность бирюзы предсказывать смерть описана еще Орфеем в «Литике». К тому же, как утверждает один из самых близких к Людмиле людей, «свидетельства очевидцев не совпадают с тем, что записано в эпикризе. Фальсифицированы даже дата и час смерти…»

За отсутствием сколько-нибудь точных данных я не рискую предложить какую-нибудь гипотезу. В моей памяти Людмила Живкова осталась человеком не от мира сего, социальным парадоксом, который вынудил налаженный вроде бы партмеханизм дать немыслимый сбой. Уже одно то, что такой феномен мог появиться в семье хозяина страны и самого верного вассала Москвы, говорит о многом.

Болгария не уставала меня удивлять.


Для удивления находилось все больше и больше причин. Притом — для приятного удивления. Директор издательства «Народна младеж» Валентин Караманчев, отнюдь не скрывавший своей близости к спецслужбам, согласился издать мою книгу, объединившую то, что уже вышло в Советском Союзе (крохотный томик под названием «Подсудимого звали Искусство»), с тем, что было запрещено. О запрете вслух не говорилось ни слова, но тайной ни для него, ни для кого бы то ни было это быть не могло: и «службы» знали о цензурном ЧП, да и я не скрывал, чему подтверждением служит то, о чем рассказано выше. Тем не менее книга вышла — толстая, в роскошном издании, на мелованной бумаге и с супером. И стала бестселлером. Название книги в болгарском варианте — «Время выносит приговор» — на какое-то время вошло в пословицу. Его часто употребляли в разговоре, как пароль: ничего, мол, стиснем зубы, стерпим, перезимуем — время вынесет им приговор. Им — не нам. Гонимый, но никогда не унывавший, знаменитый болгарский сатирик Радой Ралин говорил мне, что эта книга — особенно помещенный в ней очерк о французском художнике Домье — помогала ему выстоять. Выжить…

Книга имела множество положительных отзывов в болгарской печати, но все обходили стороной те прозрачные аллюзии, которые впрямую связывали ее с современностью. Все — кроме одного. Известный болгарский журналист Венцел Райчев (незадолго до этого он был отмечен блестящим своим переводом солженицынского «Ивана Денисовича») в слишком лестной для меня рецензии назвал все веши своими словами, расставив такие точки над «i», на которые даже я сам не решался. Опять повторю: Болгария не уставала меня удивлять, обнажая то, что было укрыто декоративно фальшивым фасадом от постороннего взора.

Редакцией, которая готовила книгу к печати, заведовал писатель Георгий Марков — Джери, как его называли друзья. Хотя он и был дважды тезкой нашего Георгия Маркова, главы Союза советских писателей, он не приходился ему, если следовать логике старого анекдота, даже однофамильцем: настолько это были люди несоизмеримых талантов и еще менее соизмеримых позиций. Не было в Софии человека из того же круга, который не знал бы, что Джери (кстати, один из авторов популярного телесериала «На каждом километре», его показывали и у нас) является штатным сотрудником госбезопасности. Но все, что я слышал от него, должно было выглядеть или как откровенная и примитивная провокация, или как столь же откровенный намек на то, что «в службу» он просто играет: не только по лексике, но и по точности суждений и формулировок он принадлежал к тем, кто любую форму тирании на дух не выносил. Его погоны ничего не меняли в моем отношении к нему.

Однажды мы обедали в клубе журналистов — за разными столами. Внезапно он подошел ко мне (свободного стула рядом не оказалось) и, чтобы не дать мне подняться, опустился возле меня на колени.

— Книга выйдет недели через две, — не шепотом, но с нарочитостью тихо сказал он. — Не устраивай, пожалуйста, по этому поводу никаких возлияний. Чем незаметней, тем лучше. Совсем незаметной она все равно не останется.

— Тебя ждут неприятности? — спросил я, несколько смущенный этим советом и еще не слишком догадываясь, что он имел в виду.

— Меня ждет слава, — с легкой усмешкой ответил Джери. — Слава причастности… — Он поднялся с колен. — Ничего ты не знаешь, Аркадий. И знать тебе ничего не нужно.

Что он имел в виду? Я действительно ничего не знаю — до сих пор. Какая-то возня без сомнения шла, но кто, зачем и в какие ворота играл, — этого я так и не понял.

Прошло полтора года. В Болонье, в подземном переходе, нас с Капкой кто-то окликнул по-болгарски. Оказалось: Джери! Его брат держал там маленькую филателистическую лавку — Джери приехал к нему погостить. Разговор был коротким и бессодержательным — мы все куда-то спешили. Вскоре я узнал, что Джери стал невозвращенцем, обосновался в Лондоне и оттуда вещал на Болгарию по каналам Би-Би-Си — разоблачал семейство Живковых, с которым был дружен.

Дальнейшее известно: укол зонтиком 7 сентября 1978 года на мосту Ватерлоо — подлое убийство, совершенное болгарскими и советскими спецслужбами с помощью яда, изготовленного лубянской лабораторией-12, — а затем горькая посмертная слава, никак не связанная с книгой, к которой он был не столько формально, сколько душевно причастен…

В моей памяти Джери Марков остался человеком тонким, душевно ранимым, с какой-то глубокой тайной, которую он унес с собою в могилу. А про тайну его убийства знает теперь весь мир.


Именно эти люди были и остались для меня истинной Болгарией, а не те, что беспрерывно писали доносы. Сначала о потоке доносов и об их содержании я только догадывался, потом, годы спустя, получил подтверждение. Помню, как однажды Маковский вызвал меня в свой кабинет и без «здравствуйте» (я не успел и порога переступить) оглушил — в привычной своей манере:

— Не пора ли вам прекратить болтовню? Если совсем невтерпеж, болтайте здесь, а Болгарию оставьте для отдыха. Море, вино, фрукты — вам этого мало? Вы кем у нас работаете: журналистом или треплом?

Задавать вопросы не имело смысла — он и так ворчливым своим монологом раскрыл мне немало. Полагаю, что на том этапе доносы шли в ЦК, а не прямиком на Лубянку. Или, что хуже, — через Лубянку, транзитом, в ЦК. И поэтому замыкались пока на Маковском. А он их мне возвращал. И тем подводил черту. Это было большой удачей. Болгарские «доброжелатели» плохо ориентировались в менявшейся нашей реальности, меряя все на свой привычный аршин. Расхожее мнение — о том, что в той стране стучит каждый второй, если не каждый полуторный, — было не слишком далеким от истины.

Но болгарские спецслужбы не унимались: им казалось, что в моем лице они поймали какую-то важную птицу. Они перехватили невиннейшее мое письмо, отправленное из Софии в Париж, — я спрашивал тамошних друзей, можно ли в принципе подобрать для моей маленькой дочери какой-нибудь детский альянс, чтобы она, не дожидаясь своего повзросления, освоила чистый французский. Вне сомнения, это было расценено как подготовка к побегу. Не знаю, кто кого «стимулировал», — Лубянка болгарских товарищей или наоборот. Значения эта деталь не имеет. Но кровушки нам попортили обе братские службы. В один прекрасный момент мне перекрыли дорогу в Болгарию, жене — в любую «загранку», хотя вся ее работа сводилась к международным связям. С меня запрет через какое-то время сняли — отыгрывались на Капке: над нею и рядом с нею Маковского не было. Она страдала — и терпела.

Со мной все больше сближался человек, которого знала вся болгарская культура. Писатель (отнюдь, отнюдь не бездарный!) Коста Кюлюмов был полковником тамошней госбезопасности, где он возглавлял отдел, подобный нашему Пятому управлению. Это ни от кого не скрывалось — совсем наоборот. Под его бдительным оком находились все те, кого звали в Болгарии «творцами» и «интеллектуалами», причем многие из них, вполне достойные и благородные, с ним дружили. Большую часть времени он проводил не в служебном своем кабинете, а в писательском кафе. Порвать нашу близость было немыслимо — это тут же отыгралось бы прежде всего на Капке, и я ничем и никак не смог бы ее защитить. Приходилось лавировать. Но рвать, если быть честным, совсем не хотелось: беседы с ним были небесполезными, по своему интеллектуальному уровню он с несомненностью отличался от своих советских коллег.

Однажды Коста зазвал меня в какую-то чужую квартиру. Едва переступив порог, я понял, что она нежилая: об этом говорил не только толстенный слой пыли на случайно подобранной мебели, но и полное отсутствие живого прикосновения к ней. Тяжелый, застоявшийся воздух с непреложностью свидетельствовал о том, что сюда давно не заходил человек: дышать этим воздухом было попросту невозможно.

Распознав затеянный номер, я успокоился: было любопытно, чем это кончится. Коста даже не счел нужным объяснить странный выбор места для встречи — сразу перешел к разговору о текущей политике. Еще того больше: он запросто попросил меня повторить то, что я говорил вне этих стен. Столь непрофессиональный примитив, признаться, меня изумил. И обрадовал тоже: хваленые мастера тайных операций оказались просто дебилами, убежденными в том, что объекты их внимания такие же дебилы, как они сами.

Но ведь Коста — могу за это ручаться — был совсем, совсем не дебил! Порою мне кажется, что такой, нарочито примитивной, до комичности грубой подставкой, он просто дал мне упреждающий знак: ведь Коста — это вполне очевидно — действовал не по своей инициативе, а выполнял поручение «старших товарищей».

Ничем поживиться от сделанной записи боевые чекисты, конечно же, не смогли: я надиктовал на их спрятанный магнитофон совсем не то, чего они ожидали. На душе, тем не менее, стало муторно.

Впоследствии я старательно обходил стороной тот дом в центре города, на улице графа Игнатьева, где столь жалким манером меня заманивали в капкан: мне казалось, что невидимые липкие щупальца вдруг вылезут откуда-то из подъезда и снова втянут в ту пыльную, вонючую мразь…

Ширился круг болгарских друзей — они приносили покой и радость.

Много вечеров провели мы вместе с умным, образованным, нестандартно мыслящим критиком Здравко Петровым. С блестящим художником Дечко Узуновым. И с другим — иной генерации: Георгием Божиловым, по прозвищу «Слон». Его жена, артистка Катя Паскалева, была непременным и полноправным участником наших ночных бдений. Хорошо известная миллионам советских кинозрителей Невена Коканова оказалась не только талантливой актрисой, но и приятнейшей собеседницей: мы много говорили о литературе — не о Николае Островском, а о Достоевском и Кафке. Безвременно вскоре ушедший, ее партнер, красавец Апостол Карамитев, успел порадовать меня широтой своих интересов и знаний. Писатель Павел Вежинов, автор хорошо известного у нас «Барьера», вслух, на ходу сочинял сюжеты так и не написанных книг, предлагая каждому додумать их продолжение: из этих увлекательных интеллектуальных игр он же всегда и выходил победителем. Кинорежиссеры Рангел Вылчанов, Георгий Стоянов и Христо Христов не разделились со мной своими взглядами на суть происходящих в мире процессов. Их коллега Эдуард Захариев, автор едко сатирических фильмов «Перепись зайцев» и «Дачная зона», часто приходил к нам домой «отвести душу» — с ним было не только интересно, но и очень легко. Театральные режиссеры Леон Даниэл и Вили Цанков (оба ставили спектакли не только в Софии, но и в Москве) порой вынуждали меня чувствовать свою неподготовленность к ведению серьезных мировоззренческих дискуссий: они ориентировались в современной западной философии гораздо лучше, чем я. Известные эстрадные певцы Эмил Димитров и Бисер Киров напрочь развеяли легенду о «легкомыслии» легкого жанра и о мнимой узости интересов тех, кто ему служит. Этот список я мог бы продолжать до бесконечности.

В ряду талантливых и сердечных болгарских друзей выделялся, однако, один, к которому я искренне прикипел. У меня никогда не было оснований сожалеть о своем выборе.

Поэт Любомир Левчев относился к числу самых ярких болгарских «шестидесятников». Он не скрывал, что «равняется» на Евтушенко, Вознесенского и Рождественского (болгарам было положено равняться на кого-то из советских), но всегда был не эпигоном, а самобытным художником. Его «революционный романтизм» сначала казался мне позой, пока я не понял, что это не фальшивый, а искренний его внутренний голос.

Судьба Любомира оказалась и счастливой, и драматичной.

Счастливой — потому что он писал то, во что верил, и публиковал то, что хотел, ездил по всему свету, встречался со множеством интересных людей, всегда был полон оптимизма и лучезарных надежд.

Драматичной — потому что все это оказалось возможным благодаря лукавейшей тактике Тодора Живкова: любое диссидентство, даже намек на него, он подавлял в зародыше. Не дурацкими гонениями брежневско-андроповского образца, а монаршей лаской и своим высоким «доверием».

Так молодой бунтарь Любомир Левчев очень быстро оказался не в изгоях, а во главе Союза болгарских писателей (как и другой бунтарь, Георгий Джагаров, автор запрешенных пьесы и фильма, — он стал одним из ведущих государственных деятелей страны) и — хочешь не хочешь — проводил на этом посту ту линию, которая была ему предначертана. Ни своих друзей, ни свои ориентиры, интересы и взгляды Левчев, однако же, не сменил и, в сущности, долгие годы жил двойной жизнью, что не раз ставило его в двусмысленное положение. Он многое и многих терял, мало что приобретая, но не хотел ни отчего отказываться, убежденный в том, что перехитрит главного хитреца. История учит, что игры с дьяволом не приводили ни к чему доброму. Но множество людей — в разные времена и в разных условиях — маниакально ставили все новые и новые опыты на себе в надежде оспорить уже давно известную истину. Насколько я знаю, не удалось никому.

Отношение Любомира к советским друзьям, особенно к «Литературной газете», всегда выходило за рамки обычного приятельства. Оно было восторженным и страстным. Здесь, в этом кругу, он чувствовал себя лучше, надежней, комфортней, чем дома. Поднимался, притом с полным к тому основанием, в своих же глазах. Это он придумал и провел замечательные праздники «ЛГ» в Болгарии, хотя «по силлогизмам застоя» (это его выражение) сначала надо было бы провести дни «Правды». Таковые не состоялись, а вот «ЛГ», благодаря Любомиру, не раз триумфально прокатилась по нескольким болгарским городам.

Эти «Дни» приносили в духовно зажатую страну воздух полулегального вольнолюбия — то самое, ради чего Левчев эти акции затевал. Как участник первых торжеств, наряду с Беллой Ахмадулиной, Василем Быковым, Даниилом Граниным, Александром Гельманом и многими другими известными прозаиками, поэтами, критиками, публицистами, свидетельствую: я не видел Любомира более счастливым, чем в те минуты, когда в переполненных залах сотни, а то и тысячи людей овациями откликались на практически запретные (для болгар) слова, услышанные из уст советских гостей.

Увы, и в Москве ему приходилось жить двойной жизнью, потому что и здесь, случалось, его видимость принималась за сущность. По каким-то причинам его пожелали «приватизировать» уже набиравшие силу, «воскресшие — воспользуюсь словами самого Любомира — славянофилы». Те, для которых (опять же процитирую его самого) «пророком был поэт Василий Федоров, а Болгария Меккой православия». Ссориться он ни с кем не хотел, включаться в нашу литературно-политическую борьбу — тем более. Поэтому ухаживания их стойко терпел, не раз делясь со мной своими душевными муками. Некоторые вещи вообще никак не укладывались в его сознание.

«Каким образом, — спрашивал он, — культ Блаватской и Рериха сочетается у них с культом Сталина, монархические идеи с партийностью? Почему этих славянофилов у вас не считают диссидентами, а наоборот— привечают и поощряют?». Его настоящими друзьями, к которым он тянулся и которых всем сердцем любил, были Андрей и Булат, Женя и Роберт, а вовсе не те, которые их на дух не выносили. И Владимир Высоцкий, с которым он познакомился в Москве на моих глазах: они потянулись друг к другу сразу. И стали друзьями.

Он считал себя обязанным той, славянофильской, компании, поскольку первую русскую книжку его стихов — в очень плохих переводах — выпустили именно они в издательстве «Молодая гвардия». Когда, наконец, представилась возможность издать его стихи совсем в других переводах (Евтушенко, Винокурова, Соколова, Левитанского…) и в другом издательстве, он попросил меня о дружеском одолжении. Поскольку Эрнст Неизвестный, чьей графикой он мечтал украсить свой сборник, уже отбыл за границу, выбор Любомира пал на Стасиса Красаускаса. Издательство не имело с этим выдающимся литовским художником никаких контактов. Я тоже с ним не был знаком. Но как отказать Любомиру?

В Вильнюсе я заручился поддержкой общих знакомых. Стасис был уже тяжко болен, жить ему оставалось менее года. Он принял меня не то, чтобы с недоверием, но — с неохотой. Я вторгался в его планы, которые он, предчувствуя скорый конец, стремился осуществить. Хотя бы частично… Стасис попросил меня почитать ему вслух стихи Любомира. На мой вкус. Я выбрал самое короткое — в переводе Евгения Винокурова: «Поэт, скажи, что грустно так притих? / Поэт, скажи нам, в чем теперь опора?.. / Хоть так же спорен твой, как прежде, стих, / Но он — увы! — не вызывает спора! / Все приняли безумия твои, / Признали все твои нововведенья… / И, словно в поцелуе без любви, / В том несопротивленье есть — паденье».

— Достаточно, — сказал Стасис. — Передайте, что я сделаю иллюстрации. Если закажут. И если хватит сил.

Иллюстрации заказали. И сил у него хватило. Кажется, рисунки к сборнику стихов Любомира Левчева стали последней работой Стасиса Красаускаса, которую он еще успел сделать. На сборнике, подаренном мне Любомиром, когда Стасиса уже не стало, есть такая его надпись: «Дорогому другу и брату с благодарностью за то, что вышла эта книга».

Не знаю, кто именно придумал проводить регулярно в Софии международные писательские встречи. Любомир утверждает, что не был их инициатором, а всего-навсего успешным исполнителем тайной и чужой воли. Неведомо чьей… С трудом верится, что не Москва в лице своих явных и тайных служб была финансовым донором, но собрал на эти встречи цвет мировой литературы именно Любомир. Убежден: даже имея миллионы, мало кому другому это удалось бы. То, что почти никто не приехал бы тогда в Москву (конец семидесятых — начало восьмидесятых), это вполне очевидно. Москва вызывала реакцию отторжения, София, хоть и была в упряжке с Москвой, позволяла чувствовать себя более раскованно. И уж во всяком случае никто не приехал бы (иные неоднократно) для дружеского разговора с Любомиром, если бы он не тянул к себе, как магнит, интеллектом, талантом и артистизмом.

Дискуссии проходили в официальных залах, а вечерами многие собирались у Любомира, в его просторной квартире, окна которой глядятся в тенистый Докторский сад. Дружеские разговоры затягивались до глубокой ночи. Потом — бывало и такое — они продолжались в Англии и Италии, Франции и Испании, — я запросто приходил в гости к гостям Любомира, и всякий раз пропуском служили слова: «Как было нам хорошо в его доме!» В разные годы я встречался там за дружеским столом с Джоном Чивером, Гором Видалом, Уильямом Сарояном, Габриэлем Гарсиа Маркесом, Камило Хосе Селой, Эрве Базеном, Луиджи Малербой, Хуаном Гойтисоло, Рафаэлем Альберти, Джанни Родари, Чарлзом Сноу, Яннисом Рицосом, Николасом Гильеном… Кого-то, наверно, забыл. А вот советских участников форума — Маркова, Михалкова, Турсун-заде и других — в этой компании не упомню. Окуджава — был. Вознесенский — был. Айтматов — был. А они — нет. И уже одним этим софийские встречи, при всей своей политической ангажированности, были не совсем таким мероприятием, каким они представлялись в секретных отчетах советским и болгарским партийно-чекистским службам.

В доме Левчева говорили не о «борьбе за мир» и «объединении всех прогрессивных сил», а о гармонии мира, об исторической цикличности, о рационализме и интуиции в искусстве, о различных способах постижения человеком самого себя, о философии авангардизма — о чем угодно, но только не о дежурных лозунгах советско-болгарского агитпропа. Пропагандистскую жвачку насчет единой семьи народов и места писателя в боевом строю там напрочь не принимали. Нередко участником этих ночных интеллектуальных встреч была и Людмила Живкова — она чувствовала здесь себя в своей стихии. И — пусть не сразу, пусть с настороженностью и опаской — в конце концов гости Левчева со всего света принимали ее в свой круг.

Трудно подсчитать, сколько наших литераторов, особенно тех, чей талант он чтил и дружбой с которыми гордился, пользовались бескорыстным радушием Левчева, той щедростью, с которой он безотказно принимал их в роскошных условиях болгарского Черноморья. Иногда не на месяц, а на два — срок вообще непостижимый для болгарских традиций. Вряд ли кто-нибудь знал, каких усилий ему это стоит: он жалко оправдывался перед разными партдядями и парттетями, обвинявшими его в самовольстве, в присвоении власти, в неподходящем подборе советских гостей. Однажды по приглашению Любомира мы провели на побережье несколько безмятежных недель с Андреем Вознесенским и Зоей Богуславской. Эти дни отражены в надписи Андрея на его книге «Тень звука»: «Дорогому и доброму Аркаше — с нежной памятью о его болгарском даре, когда мы были голые и счастливые». Голыми и счастливыми мы, действительно, были, а дар был не моим — Любомира: я лишь устроил так, чтобы это осуществилось. И только я знал, сколько унижений пришлось ему вынести за наше безмятежное счастье.

Теперь времена поменялись. Любомир низвергнут, он давно уже не возглавляет ни один из противостоящих друг другу союзов болгарских писателей, многие коллеги не могут ему простить былых высот, былых властных позиций. Он выстоял — ни от чего не отрекся, ни к каким воинственным группам не примкнул, оставшись «просто» писателем. Плодовитым и мудрым. Болгария уже не вожделенный рай для российской культурной элиты. Канары и Лазурный берег привлекательнее и не менее доступны, чем Золотые пески, а Давос и Тироль намного престижнее Витоши. Прежних возможностей (да и вообще никаких) у Любомира больше нет — дом у Докторского сада опустел, в нем редко звучит русская речь, а может быть, и совсем не звучит.

Но он чужд обид и злопамятства, он знает, что его назначение ни о чем не жалеть, а работать. И он работает. И эпиграфом к последней главе своей мемуарной книги (она носит тревожно пророческое название: «Ты — следующий») взял слова своего друга Володи Высоцкого: «Извините, что жив».


Крутой исторический поворот задел своим крылом не только Любомира. Он-то не изменился и никаких сюрпризов не преподнес. С другими вышло не так просто. Приветствуя освобождение страны от слишком затянувшегося живковского засилья, многие категорически не приняли дальнейшего развития событий, оставшись верными так называемому «социалистическому выбору». Особенно страстными борцами за прежние идеалы оказались как раз те, кто больше других пострадал от рухнувшей власти. Те, кого исключали из партии, лишали работы, топтали в печати…

Среди них и добрая половина тех, кто упомянут в этой главе. Люди большого таланта и несомненной личной честности, которые оказались не в силах расстаться с розовыми (нет, красными!) иллюзиями.

Романтики и пленники ложной идеи. Все это были, как теперь очевидно, сторонники «коммунизма с человеческим лицом», болгарские «дубчекисты», так и не понявшие, что никакой другой модели у коммунизма, кроме сталинской, — с теми или иными, не очень принципиальными вариациями — попросту не существует. Не в теории, не в мечтах, а — в реальности.

Что ж, это их право. Их выбор. Встретиться с ними мне было бы тяжело. Когда-то — в сущности, еще недавно — мы легко находили общий язык, теперь, боюсь, его навсегда потеряли. Их позицию я даже смог бы понять, если бы в ней подчас не было столько неожиданных откровений, которые раньше умело скрывались. Возможно, они принимали меня за кого-то другого.

И все же, как это ни странно, в моем отношении к ним ничего не изменилось. И измениться не может. В прошлом, за долгие годы общения, между нами никогда не было столкновений. Они дарили меня своей дружбой. Они радовали меня человеческим теплом. Радость не забывается. И пересмотру задним числом не подлежит.

Загрузка...